444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Товбин » Приключения сомнамбулы. Том 1 » Текст книги (страница 35)
Приключения сомнамбулы. Том 1
  • Текст добавлен: 26 августа 2026, 20:00

Текст книги "Приключения сомнамбулы. Том 1"


Автор книги: Александр Товбин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 35 (всего у книги 65 страниц)

Как ему удавалось видеть заранее?

Ничего систематического, стройного он не излагал.

Тем, кто взялся изображать городской пейзаж, лишь мог напомнить, что всякая изобразительная техника требует особого взгляда на объект изображения, и коль скоро речь о технике литографии, Петербург, при всём его пространственном и объёмно-пластическом богатстве, стоит увидеть как сочетание раскрашенных плоскостей, вбирающих и отражающих отсветы воды, неба. И никаких «делай, как я», хотя, подойдя к Соснину, заметил, что литография требует экономности изобразительных средств, не стоит подбирать зелёный цвет для кустиков, когда заползание синего моря на песчаную косу даст в наложении… и поиграл, поплясал кистью на обрывке бумаги, заколебалась неровная полоса кустов. А вообще-то он подолгу, с нескрываемым удовольствием шлифовал литографские камни и непрестанно что-то говорил, говорил – вёл вдохновенно-бессвязный репортаж из потока свето-цветовых пертурбаций. Однако, в говорениях, если вслушаться, можно было б обнаружить чужеродные примеси… донеслись обличения культа личности, обещания с преступлениями навсегда покончить, так… Берте Львовне, корпевшей под репродуктором в кафедральном кабинетике над отчётными семестровыми ведомостями, лился бальзам на душу, а Бочарников с тяжким вздохом пробормотал. – Нет, на крови пришли, на крови уйдут… и впал в лирику… Соснин вздрогнул – Бочарников замурлыкал Женечкин вальс… а заголосили сёстры Фёдоровы, так не поленился приглушить радио. При этом долгая шлифовка прерывалась лишь придирчивыми посматриваниями на лицевые грани камней со стороны; наклонив в сомнениях голову, опять, опять с мечтательным помолодевшим взглядом брался за гладкие и толстые, с чуть волнистыми шероховатыми краями камни, ворочал, менял местами, снова шлифовал, шлифовал.

– Алексей Семёнович, вы случайно не родственник господина Сизифа? – не удержался Шанский.

– Родственник, родственник! – весело забурчал Бочарников, – все художники близкие ли, дальние родственники Сизифа, все глыбы ворочают… кто-то огромные глыбы, кто-то, как и мы, грешные, поменьше, полегче; глухой голос, ветхие скрипучие мольберты, доски-подрамники, старые, как грани покоробленных деревянных обелисков на заброшенных могилах, подставки с надоевшими гипсовыми богами.

– Если уж ворочать, то лучше огромные.

– Хорошо, дай вам бог, если по плечу.

– А что помогает глыбы ворочать?

– Как что помогает? – улыбался, обнажая бледные дёсны, Бочарников, – вдохновение, вот что!

И опять бормотал про цветоносный заколдованный круг, про таинственный цвет вне спектра, свет вне постных привычек глаза, опять, хитро поглядывая на Шанского, повторял, что не только тогда, когда описан исторический круг искусств, обновлённое творчество этот круг разрывает. – Не-е-т! – возвещал, поднимая камень, – заколдованный круг разрывается постоянно, хоть и сейчас, – обернулся к Художнику, тот быстро-быстро, нервно разбрасывал кистью тушевые точки и кляксочки, – каждым истинно-новым произведением.

Грохот, лязг.

Вбежавший Сухинов по-обыкновению вертел головкой, косил стеклянным глазом и тут… от неожиданности он задел мольберт чайником, налетел на тумбу с головой Зевса. Вот ведь, заскорузлый одноглазый оперативник, а почуял опасную новизну. Успокоился, наливая воду, сообразил, что набросок скомкают и бросят в сетчатую корзину, что до тиражирования крамольных точек и кляксочек не дойдёт… успокоился или затаился, неладное заподозрил?

автопортрет с патефоном

– Сплошное умиление, ни капли искусства… – Художник припечатал в перерыве опусы Соснина и Шанского и, бросая вызов всем пейзажикам-натюрмортикам однокурсников, взялся переносить на камень дерзкий автопортрет с патефоном.

Задание было простым и ясным – пейзаж.

А Художник пренебрегал литографской азбукой, почему-то изображал себя подле отторгаемой прогрессом настольной музыкальной машины. Учебная программа – побоку, однако Бочарников смолчал; ему нравилось…

Вроде бы учебная, хотя с вызовом, композиция, как, чем царапнула? Лишь много позже, чудом сохранившийся оттиск подскажет, что Художник на автопортрете стар, болен, что его состояние и облик мог остро дополнить именно патефон – вещь из юности, механический аккомпаниатор давних утех… ну да, танцевать любил.

Камень выразил внутреннее, пока скрытое – то, каким станет Художник под конец жизни. С камня не лицо смотрело – судьба; измученный болезнями, непривычно лопоухий, он ловил лившиеся с пластинки звуки.

Шанский подметил сходство с Ван Гогом, ещё не расставшимся с ухом. Возможно, возможно.

Но Художник прожигал своим взором.

И рядышком с Художником, на краю стола, вольно вывёртываясь, выскакивало из постылого футляра хищное существо: уродливо-кривая, удлинённая шея, тянущаяся жалом к чёрному кругу безликая, лысая, бликующая головка.

улика-камень

Вот нюх на вражий дух у верного пса!

Только отжимное колесо открутили и сразу – грохот, лязг…

Всего-то нервные мазочки на камне, а с каким торжеством пёр Сухинов по коридорам и лестницам тяжеленную улику в партком; угадал катастрофизм стиля, который другие, куда более близкие к изящным искусствам, тогда лишь смутно почувствовали.

Камень с неделю пролежал в парткоме, потом Бочарникова вызвали на бюро, которое, опустив глаза, вёл смущённый Гуркин – отругав за потерю бдительности, камень велели забрать, стереть.

устами Художника

Обсуждали импульсивную игру Алека Гиннеса, природу горячности и художественного фанатизма его героя, чей глаз, как чешущиеся от нетерпения руки, непрестанно смешивал краски, вмешиваясь в реальность… – Ил, обратил внимание на живописный – ржавый, с мазками шпаклёвки и подтёками краски – борт корабля, который отчаливает в финале?

Соснин, само-собой, обратил… обшарпанный борт старого корабля, как холст, экспрессивное абстрактное полотно, предвосхитившее ташизм.

Шли вдоль Невы; плыли плоские, как битое стекло, льдины.

Художник не вдавался обычно в объяснения своих композиций, сейчас разоткровенничался… да, все его композиции – по отдельности ли, в тревожной озаряющей слитности – были автопортретами, даже натюрморт вдруг мог поменять выражение лица, словно поворотный факт биографии… Посмеивался – в детстве, в уральской эвакуации, если верить родителям, кровать отодвигали от стены, чтобы не пачкал карандашом обои, оставалось пальцем рисовать в воздухе; дирижировал линиями, цветовыми пятнами?

Соснин впервые, пожалуй, видел Художника таким возбуждённым. К распалившим киновпечатлениям добавлялась радость, достал пластинку Глена Гульда, так с пластинкой и шёл – помахивал в такт шагов.

Шли по Зимней канавке.

Как и всякий художник, он – что бы не рисовал, писал – рисовал и писал себя, прекрасная-безобразная явь натуры, под маской которой он в картинах своих присутствовал, провоцировала, не отступаясь, изыскивать тайную грамматику своего художественного языка. – Язык, – догадывался, – первичнее предметов, ландшафтов, лиц, разве мир не затворялся и формовался Создателем по ведомым ему одному законам? Улавливалась перекличка с Бочарниковым.

В факультетском вестибюле сказал. – Лицо – это не форма и длина носа, глаз, пигментация… это зеркало, в котором отражаются невидимые черты.

– Как удачно! – вразвалку подбежала Берта Львовна, – помогите забрать в парткоме проклятый камень, мне не поднять; потащили реабилитированный камень с ещё не стёртым «автопортретом…»; следом, тяжело дыша, с пластинкой Гульда в поблескивавшем футляре, которую ей вынужденно доверил Художник, семенила толстыми ножками, старалась не отстать Берта Львовна.

основные и дополнительные, не обязательно предусмотренные курсом «введения в технику литографии», изобразительные слои, которые окутывались попутными (навязанными, по обыкновению, Шанским) спорными и бесспорными рассуждениями об эфемерных вполне материях

Написали акварели по памяти – простенькие, в три-четыре цвета. Посматривая на акварели, переводили изображение на камень.

– Главное, поточнее совместить цветовые слои… сквозные точки-отверстия должны совпасть, совмещайте точки-отверстия…

Так-так, кустики на гребне косы разрастутся, когда море захлестнёт песок… волнистая полоса литографской краски, по ней кобальт-ультрамарин должны наслоиться на разбелёную охру… кричали чайки…

– Чистые краски – это те краски, которые светятся, грязь не пропускает свет!

– Можно ли считать, что свет изливается невидимо, пока искусство его не впитает, не проявит… и – отразит?

– Можно!

Так, не засветится ли гора, если на голубом пятне, повторяющем её волнующий силуэт, останутся крохотные белые точечки, незакрашенная бумага? А чайки, кричащие, мельтешащие у кормы парохода, – тоже крапинки той же бумаги, но покрупнее… Белые крапинки на синем и голубом…

– Да, доверяйте бумаге, не надо сплошняком красить… вот и засветится марево… – одобрял Бочарников.

– Бумага, что, светопроводная, через неё и бьёт свет?

– Ну да, и бумага, и холст, всякая основа, с которой соприкоснётся кисть, делается светопроводной, всякая…

– И камень?! Отшлифованный литографский камень?

– И камень. Но основа засветится, если к ней приживлена художественность, художественная форма…

– Какая форма – художественная?

– Та, которая светится.

– Можно яснее?

– Хотелось бы, но нельзя! Искусство, Толя, это вам не дважды два.

– Понятное дело… но что, что всё-таки зажигает свет?

– Божья искра, что ещё! – Бочарников старательно закрепил поехавшую по затоптанному паркету ножку у мольберта Шанского.

– Понятно, понятно, вас, Алексей Семёнович, послушать, так всё, что с искусством связано, хоть и посложнее, чем дважды два, всё же проще пареной репы! Основу, самую плотную, художественность преображает в прозрачный фильтр?

– Допустим… пусть фильтр…

– Как Флоренцию?

– Флоренцию-то приплели с какого рожна? Что-то вы…

– Ну как же, Олег Иванович Гуркин еженедельно волшебным фонарём флорентийские камни для нас просвечивает.

– Вот вы о чём! Не тот свет просвечивает, не тот, что светит из фонаря.

– Разве не похоже? Скопление дворцов и соборов, каменная художественность как прозрачный фильтр, луч… и в кино похоже – иллюзия на плёнке, её пробивает свет.

– Всё бы вам, Толя, подменять схемой! Сами думайте, не надейтесь на подсказки электричества! Охота вам оболваниваться уплощёнными техническими иллюзиями, когда есть иллюзии непреложные, живописные.

– Как, Алексей Семёнович, прикажете понимать «Чёрный квадрат»?

– Эк вас кидает… К чему вы, Толенька, всуе вспомнили про Малевича? – уловил подвох Бочарников.

– К тому, Алексей Семёнович, что нету ничего непреложного. Роман Лазаревич Гаккель, к примеру, понимает «Чёрный квадрат» как перчатку, брошенную всем иллюзиям живописи, как Великое Ничто, в которое все мы канем.

– Ну-у-у, – тяжело вздохнул Бочарников, глаза по-хулигански сверкнули в щёлках лиловых век, – Роману Лазаревичу, почти соавтору, виднее. Но надо ли поднимать всякую брошенную перчатку? Хотя и бросать перчатки не запретишь, свободные художники имеют право…

аберрация

Голоса Бочарникова и Шанского, всё ещё живо обсуждавших что-то сверхинтересное, казалось, едва долетали откуда-то издали, у самого уха – тик-тик, тик-тик, тик-тик – нежно постукивали Викины часики.

И крики чаек, прощальный сиплый гудок парохода звучали ближе, отчётливее, чем заумная перепалочка Бочарникова и Шанского.

забыть Вику?

Поверх того, многократно истекавшего знойного ожидания наслаивалась горечь городских встреч, мучило внезапное финальное унижение… почти два года минуло, а обида, как рана, ныла, хотел, но не мог забыть.

тягостный визит

Вернулся из Крыма, отправился, потянул старинный латунный звонок… Вика была в халате с лилиями, загар ещё не сошёл.

Она готовилась к конкурсу в Бухаресте. В уставленной чёрной резной мебелью комнате по дивану, стульям – раскиданы ноты, распахнутый виолончельный футляр, прислонённый к столу, громоздился выпотрошенным бегемотом.

Вика отдёрнула плотную тёмно-зелёную штору с кисточками, в эркер, который занимала изогнутая тет-а‑тетка, небрежно заглянули пасмурная Садовая, край Юсуповского садика, крыши, крыши… Пожаловалась на громыхание трамваев, рассеянно, будто дальнего, случайно встреченного знакомого, спросила про занятия рисунком. И опять, как при расставании, ни намёка на близость, ни обнадёживавшей улыбки; даже чёлку откидывала без прежнего задора, словно нехотя, едва ли не раздражённо… Разговор не клеился, Вика лишь присаливала походя рану – мысли её занимал отнюдь не он. Вдобавок к творческим заботам, навязанным конкурсом, температурила, капризничала сильней обычного дочка – врачи подозревали свинку.

чем и как завершилась тягостная прогулка

На что-то ещё надеялся, добился новой встречи.

Гуляли по каналу, дождь загнал в Русский музей. Пока смотрели иконы, у Соснина созрел тайный план, ему захотелось как бы невзначай пройтись с Викой мимо чёрного полотна с полной сияюще-зелёной луной, но менялась экспозиция, целое крыло музея было закрыто.

– Не повезло, – сказала Вика, почудилось, с облегчением. А он-то, дурачок, верил, что напускное равнодушие в день вокзального расставания и сейчас, при кратких городских встречах, служило лишь дразнящим элементом игры, которая обещала сделать новые встречи острей, желанней.

Пробирались сквозь столпотворение в полуподвальном кондитерском магазинчике, где толпу представляли слипавшиеся извивы вечной очереди за тортами и сдавленные этой аморфной очередью торопливые завсегдатаи-сладкоежки, которые жадно жевали пирожные у узких полочек; наконец, пробрались, Соснин толкнул в углу магазинчика качающуюся дверцу кафе, нашлись два места на зеленоватом закруглённом диванчике. Без интереса скользнув по меню, пододвинутому Сосниным, Вика вдруг что-то невнятное прошептала, вскочила, бросилась к компании музыкантов с фигурными футлярами и футлярчиками, заявились, наверное, после филармонической репетиции. Вошедшие Вику шумно приветствовали, Соснин увидел её мужа… Герку!

Гнев, слепой и бессильный гнев. Что могло быть страшнее, обиднее?

Носатый, губастый, с густой шевелюрой, Герка, однако, мало чем напоминал теперь дёрганого короля маялки. Аккуратно причёсанный, в строгом костюме, и черты лица смягчились, обрели какую-то выразительную пропорциональность.

Бросив Соснина, как ненужную неодушевлённую вещь – потом, пожалев себя, решил, что, как улику, которую бросает, пытаясь спастись, преступник – она панически метнулась к хохочущей компании мужа, сама неестественно громко смеялась, когда все они рассаживались за освободившимся столиком. Вот и официантка в белом кружевном передничке, высоко подняв поднос, подвела к мажорному финалу гнусненькую историю; воссоединившиеся весельчаки шумно возрадовались пирожным, кофейничкам, «Цинандали», а у Соснина, словно Герка повторно издевательски дёрнул за козырёк, опустилась на глаза шапка.

С застрявшей обидой в горле доедал крошившийся «Наполеон», повторно воспроизводил её позорный, хуже трусливого бегства, манёвр вокруг стола; вот её фас заместился профилем, вот уже смотрел он в её затылок.

Кстати, тогда заметил, что у неё короткая шея.

время-целитель, опознанный на музицировании при свечах (вид сверху)

Снова увидел Вику лет эдак через пятнадцать в прелестном прибалтийском городке, окружённом водой и дюнами.

Афиша обещала вечер старинной музыки, под вдохновенным фото главного исполнителя и портретиком вокалистки сообщалось петитом: в концерте принимает участие дипломантка международных конкурсов Виктория Готберг.

Концерт давали в тесном, похожем на шалаш зальце местной читальни. Билет Соснину достался на антресоль, во второй ряд, антресоль нависала над клавесином и пианино, с которыми поочерёдно собирался управляться маэстро. Но вышла Вика, сыграла на пианино что-то вступительное, о, она, оказывается, владела не только виолончелью и удачно справилась с фортепьянной заставкой, раздались вежливые аплодисменты. А вот и Герка во всей чёрно-белой красе, подстать своему артистическому имени Гарри! – в ладно пригнанном фраке, с величавой посадкой головы, всё ещё густой шевелюрой, за которую, правда, принялась седина; косматые брови оставались угольными.

Дрожали огоньки свечей, дребезжал, бренчал расстроенный клавесин.

Вика, сидевшая рядом с мужем, по его властному кивку перелистывала страницу… потом крупная женщина-сопрано в длинном тяжёлом, из синего панбархата, платье, спев, благодарно окунала жирный подбородок в кровавые розы.

И всё-всё было чинно, Герка-Гарри сам, откуда-то из-под подошв Соснина, объявлял, сильно картавя, очередную вещь, при этом неподвижно сидел на стуле с высокой спинкой, которая вырастала между полами фрака, и только тогда, когда следовало переключать регистр, на миг терял невозмутимость, нервно дёргался, на каменных щеках вздувались и двигались желваки. Но и мимика, отражая внутреннее напряжение, удачно дополняла скупую манеру исполнения – никаких нелепо-размашистых движений, характерных для его школьного образа; Герка-Гарри стал воплощением солидности, скоординированности выразительных жестов.

Похлопали энергичной трактовке Баха, ждали Вивальди. Соснин почувствовал, что божественные звуки его не трогали. Рассматривал сучки на свежепроолифленной сосновой обшивке наклонного потолка, с последним нежным аккордом, предварявшим бисирование, уже корил себя малодушным цеплянием за прошлое – дался ему этот концерт… экий меломан выискался…

Или прошлое само его догоняло?

Машинально пересчитав сучки, попавшие в поле зрения, сверху и будто б откуда-то издалека смотрел на большущий Геркин нос, торчавший из разлёта густых бровей, смотрел сверху на Вику: голова вросла в широкие, обтянутые коричневой тафтой плечи – шея вообще отсутствовала – полная рука с браслетом торопливо перелистнула нотную страницу… и что с того, что запах олифы перебросил на крымскую набережную, к мольберту зачарованного мазилы? Нет, зря корил себя за сантименты.

Смотрел на Вику вполне отчуждённо.

Чары улетучились? Где они?

Потом все поднялись, задули свечи… Что ж – Соснин спускался по шаткой лестнице – время лечит.

куда глаза глядят

Но тогда, выйдя из «Севера» с не проглоченною обидой на Невский, не без мазохизма торжествовал: всё, всё кончено и – чудесно, что кончено, что влепила равнодушную оплеуху… хуже было б тянуть резину, надеяться, трепетать… А между скромными, мышиной масти фасадиками, в курдонере, замкнутом филигранной фельтеновской церковью, Соснина уже накрывала тень пляжного навеса, в заплаты малинового, жёлтого, оранжевого стеклопластика заползало солнце, пятнисто перекрашивало песок, уродливые тела. И многократно усиливаясь внутренним резонатором, ударяли в барабанные перепонки плач, гвалт детей, зудящее похотливое жужжание мух… Нет! Всё кончено, и чудесно, что кончено! С чувством жестокого превосходства улыбнулся, о, его чаша сия минет, конечно, минет – ожил на миг румяный милицейский лейтенантик, который от несчастной любви повесился. Нет, нет! Но откуда такая досада, горечь? Он не существовал для неё? Убоявшись объяснений – мгновение, и муж бы её застукал… – она притворилась, что одна в кафе, и Соснина – не стало? Хотя могла ли поступить иначе? Ведь его действительно уже не было для неё, ведь и слабого следа в потёмках души не оставило краткое чувственное заблуждение… Тогда-то и захотелось забыть, вычеркнуть из прошлого Вику, всё, что напоминало о ней, всё-всё, включая паршивое местечко, где познакомились.

Остановился у солнечно-жёлтого угла, у «Сберкассы», растерянно, будто впервые, посмотрел на белевший за деревьями портик Русского музея.

Луну тоже вычеркнуть, тоже? Да, да! – не собирался себя жалеть.

Так он днём вычёркивал, выкидывал навсегда, а в бессонных ворочаниях окунался вдруг в зелёную ночь.

почти пререкания
(пока Зиночка настраивала волшебный фонарь)

– Мы живём в городе классицизма, мы по прямой линии унаследовали гармонии античности, ренессанса, – убеждал Гуркин.

– А как же барокко?

– Барокко только в начале было…

– А Штакеншнейдер – что это, не барокко?

– Нет, конечно, не барокко, это форменная эклектика.

– Тогда и ренессанс по отношению к античности – тоже эклектика.

палаццо Медичи

– Творение Микелоцци, ученика Гиберти и близкого помощника Донателло, стало прототипом всех флорентийских палаццо, – Гуркина сотрясал кашель. – Зинаида Викторовна, пожалуйста, карту, так, сначала идём по via de Martelli… Три яруса по высоте, разделённые карнизными тягами, – первый с крупной рустовкой, второй и третий… скульптурный карниз большого выноса над глухой поверхностью…

– Оставляли место для тени?

– Оставляли! Всё учитывалось пропорциями… В каждом палаццо был внутренний двор с периметральной лёгкой аркадой…

палаццо Антинори

– Как видите, фасад тоже разделён на три яруса, но на нижнем ярусе, в отличие от других палаццо, такие же гладкие русты, как и выше… Карниз исключительно большого выноса…

Тень с затёком кверху дотягивалась до середины окон последнего яруса.

палаццо Фарнезе

– Это уже Рим, Рим, не перепутайте, палаццо Фарнезе – в Риме! И показываю я его потому, что… внутренний двор прорисован Микеланджело, однако… однако барокко пока ещё полностью не уничтожило строгую и ясную, традиционную для ренессанса…

Какое величественное спокойствие, какая возвышающая уравновешенность! Симметричный пятиоконный, смотрящий во двор фасад с пышным декором, симметричные сокращения фасадов боковых корпусов, ковровые утемнения замостки, пересекающие двор по диагоналям…

поплутали (поиски палаццо Строцци)

Гуркин радостно тыкал указкой в светившуюся на экране карту, барахтался в эмоциях – итак, так сказать, так, так-так, мы снова во Флоренции, на piazza San Giovanni, у баптистерия, танцуем от печки, так-так, по via de Calzaiuoli… Нет! Чересчур шикарная улица! Зачем нам богатые магазины? Мы лучше пойдём, удаляясь от собора, по via de Pecori, чтобы затем, – плутания по центру Флоренции доставляли Гуркину настолько острое удовольствие, что он заговаривался, – затем, затем сворачиваем, затем по via de… ага, via de Strozzi, пойдём-ка прямо, прямо, точнёхонько по оси фасада…

палаццо Строцци

Фасад-знакомец! И облака… правда, не в окнах.

Восхитительная сетка рустов на строгой плоскости, дивный карниз.

Тень от карниза плавно утемнялась книзу; как на отмывке.

палаццо Питти, катализатор прискорбного переполоха в темноте лекционной аудитории, который почему-то дал повод отправиться на вечеринку, имевшую для Соснина далеко идущие последствия

– Выбрав место на холме Боболи, Лука Питти, бывший друг Козимо Медичи, ставший во главе враждебной ему группировки, поручил Брунеллески… Лука принадлежал к богатому купеческому роду, хотел иметь дворец ещё более роскошный, чем тот, который строил Микелоцци для Медичи… После того, как Лука умер, Питти разорились, работы по возведению дворца по иронии судьбы были возобновлены самими Медичи… Во дворце собраны картины Палатинской Галереи…

– Помнишь, Джорджоне, «Три возраста»? Это же из Палатинской Галереи, – зашептал Соснин, затормошил Шанского, но тот был чересчур увлечён – вздёрнутый носик с тёмными крапинками веснушек на отблескивавшей в подсветке фонаря переносице, прямые золотисто-русые волосы до плеч, обтянутая тонким свитерком грудь, какая грудь…

Три яруса дворца, два во всю площадь, да ещё с позднейшими пристройками, площадь охватывавшими, третий ярус покороче, в тринадцать окон, все три яруса – с мощной рустовкой, разделены не карнизными тягами, но узкими балкончиками… окна на двух верхних ярусах – в арочных нишах.

– От всех этих палаццо разит подражательностью, вам, Олег Иванович, не кажется, что великие зодчие-флорентийцы сдували напропалую с Жолтовского? – выкрикнул Шанский, не переставая ласково потискивать Зиночку.

Гуркин онемел, только указкой беспорядочно стучал о пол, пока подбирал слова, чтобы унять наглеца, да так и не успел подобрать – Зиночка, послушная стуку указки, уже вставляла в кассету итоговую фотопластинку, снаряжала в плавание над крышами Флоренции купол и… и тут раздался визг, крик Зиночки, волшебный фонарь, дёрнулся, наклонился… Никогда, никогда Соснин не забудет мучительную перекошенность тщедушной фигуры, смятый подбородок, задрожавшие губы на обиженно-детском личике Гуркина, которое выхватил из темноты качнувшийся луч.

Шум стих.

Пока Гуркину из сочувствия помогали собрать осколки, Шанский, как ни в чём не бывало, вскинул руки – залить бы огненной водою грехи, коли замаливать не умею… хочу пить спирт и целовать женщин… – Ил, не отправиться ли нам в одно тёпленькое местечко, потанцевать? Зиночка для вида надула губки – она замечательно танцевала.

«скажите, почему…»

Хотел, но не мог забыть Вику, и тут подвернулась Нелли, тут-то ослепило затмение – будто назло захотел сделать Вике, но ей-то было бы наплевать, женись на ком хочешь, только отстань, да Вика и не смогла бы узнать об этой мстительной выходке, короче – глупость.

Не глупость любовного сумасбродства, если бы! – минимум романтики, так, упрямство по принципу «пусть мне хуже будет», ведь Нелли, вспоминалось Соснину, вроде бы ничем ему и не приглянулась, когда, не желая отставать от выкаблучиваний Шанского с Зиночкой, потянула за рукав танцевать; пожалуй, под «Брызги шампанского» отметил лишь, что у неё высокая и стройная шея.

А так – почти дурнушка: неумело тронутые перекисью короткие, завитые на концах волосы – причёсочка «венчик мира» – голубовато-серые, широко посаженные, чуть сонные кошачьи глаза, мелкие, крепкие и ровные, как у грызуна, зубы, а общая мягкость, припухлость, плавно округляя, чуть утяжеляли лицо книзу, в изгиб нежного, по правде сказать, овала вписывалась сильная челюсть, сравнить которую с бульдожьей было бы слишком грубо, хотя сравнение поделикатнее на ум почему-то не приходило.

попытка разобраться (дополняя первое впечатление)

Странноватая внешность, не правда ли?

Трудно увидеть её, поверить в неё – черты не сводятся в образ, вместо цельности – причудливая анималистская смесь.

Ладно, смесь так смесь… она ведь не обязательно по законам добротной прозы должна отражать противоречия Неллиного характера, кстати, вполне цельного, уж точно – целеустремлённого. Почему бы не допустить, что она, эта смесь, отражала противоречия сознания самого Соснина? Несомненно, несводимость черт лица вполне могла бы обернуться сложным, убедительным портретом души, если бы удалось увязать физиономические загадки юной особы, увлекшейся столь же юным партнёром по замедленному – чтобы потеснее прижаться? – фокстроту, с сердечными девичьими томлениями, придумать, пряча выдумку в обманно-достоверных словах-поступках, мотивы её скоропалительного замужества, глянуть на Соснина её глазами и т. д. и т. п. Тут бы завязался клубочек, только распутывай! Но не станем посягать на монопольную точку зрения Соснина, тем более не станем и пытаться играть по нотам психологического романа, ещё в девятнадцатом веке достигшего под пером классиков непревзойдённых кондиций, лучше поскорее дорисовать странный портрет, добавив, что освещение ли было тусклым – на студенческой танцульке сам бог велел выключить главную лампу под абажуром – память ли о загорелой Вике вытравляла краски на девичьих смотринах, однако Соснину – вот вам нутро замысла во всей его неприглядности! – втемяшилось, что лицо у Нелли бледное, нездоровое, чуть ли не серовато-зеленоватое, какое бывает у язвенников-печёночников. И вбил же чушь в голову, хотя глаза видели совсем другое! Шанский позднее признавался, что если б не бурные чувства к Зиночке, ответившей сверхбурной взаимностью, сразу положил бы на Нелли глаз – цветущая, прехорошенькая. Несомненно, она пользовалась успехом, за ней, будущей кудесницей глубокого, проникающего крашения химволокон, щеголявшей в броских, собственноручно сшитых и выкрашенных нарядах, приударяла даже троица гонористых поэтов из «Техноложки», потом, после Соснина, её каждое следующее замужество обещало в упорном жизненном восхождении больше, чем предыдущее, по предательски-зыбкой лестнице побед и поражений она, пусть и спотыкаясь, поднималась всё-таки вверх, только вверх, однако Соснин, который умел мысленно преобразовывать объекты своего внимания до полной неузнаваемости, относительно цвета Неллиного лица долго оставался в плену навязанного самим себе первого впечатления.

охмелевшие

Шумно выдули белое грузинское вино, вволю покачались в дыму под «Бессаме мучо». Повторили «Брызги шампанского»… по правде сказать, танцуя, забывал про «назло» и «пусть мне будет хуже»; такая грациозная, такая лёгкая, так блестели её глаза. Потом пьяненький Шанский, смазливый чёртик с неиссякаемым бенгальским огнём в очах, вновь поколдовал с патефоном, обеими руками обхватил за талию Зиночку, положил буйную головушку на чудесную грудь, подпевая, затоптался на одном месте – скажите, почему нас с вами разлучили-и-и… зачем наве-е-ек ушли-и вы от ме-е-е-ня-я-я… скажите, почему… ведь вы меня-я люби-и-или, – ох эти дурманящие словечки, щиплющие носы мотивчики! Юность – всегда, во все времена ты во власти глупейших сиюминутных желаний, в обманных обёртках подбрасываемых судьбой, у тебя так жадно разгорается взор. Только не тлеют ли загодя в засиявших твоих глазах, если оглянуться, повнимательнее в них заглянуть потом, из старости, когда судьбе нечего скрывать, напуская цветных туманов, беспомощность и страх, безумие обречённости?

На другой вечер Соснин встречался с Нелли у «Те-Же».

из вступления к хронике скоротечных ухаживаний

Замёрзшая, с большой чёрной полыньёй напротив Летнего сада Нева. Мойка, накрытая белой пеленой… Метельный Невский.

– Тысячу раз всё это видела, и холодно… пойдём-ка…

В кафе «Снежинка» Нелли быстро отложила карту меню. – Крем-брюле? С малиновым сиропом?

И неожиданно добавила, смешав вопрос с утверждением. – Не отправиться ли нам завтра на Ван-Ю-Ли?

аншлаг, трек-арена, возбуждённый цирк «Чинизелли»

Гонка по вертикальной стене, изогнутой цилиндром, который возвышался в центре арены, исторгала звериный рёв моторов, Ван-Ю-Ли в кожанке, красной косынке, такой маленький на огромном содрогавшемся мотоцикле… кружа, Ван-Ю-Ли выписывал по стенке затейливые спирали, рискованно и лихо подлетал к верхнему обрезу цилиндра, словно удерживал на самом краю озверелую машину, она рвалась из круговой западни, чтобы взлететь по страшной параболе, пробить купол…

Куда подевалась сонливость? Неллины глаза разгорелись, прижалась, закричала в ухо, пытаясь перекричать рёв: я ему завидую, завидую…

мгновения театрального озноба (катарсис на Фонтанке)

Промёрзлый вагон, встроенный в сцену, приближался к Петербургу.

Соснин не очень-то вслушивался в слова…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю