444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Товбин » Приключения сомнамбулы. Том 1 » Текст книги (страница 49)
Приключения сомнамбулы. Том 1
  • Текст добавлен: 26 августа 2026, 20:00

Текст книги "Приключения сомнамбулы. Том 1"


Автор книги: Александр Товбин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 49 (всего у книги 65 страниц)

Внезапно – дабы согнать-таки тоску с лиц? – Шанский пообещал избегать далее собственно лингвистических сюжетов и дефиниций, способных усыпить и самую просвещённую публику. Нет, он не обязывался беллетризовать теорию, но с учётом творческой ориентации аудитории менял научный камертон лекции на метафорический. А выкладывая инструментарий метафорического анализа, набрасывал перспективы изучения архитектуры-среды, которое переживало явную смену вех. Привычные, грешившие вкусовщиной исследования стилей испытывались на прочность культурологическим знанием и – увы, чуждым развлекательности – структурно-лингвистическим аппаратом, полноценное же прочтение текста города зависело от…

Рулончик скатился со стола, покатился, двоясь в паркете.

ещё чуть-чуть о тонких материях

Грациозно подняв бумажную, стянутую резинкой трубку, пожонглировав, глянув в неё, как в подзорную трубу, на матрону, зависшую в плафонной голубизне, дурашливо поочерёдно прицелившись, будто бы из ружья, в ту ли, эту из вереницы соблазнительнейших баловниц неба, а затем и в Филозова, Нешердяева, чьи двубортные бюсты солидно возвышались над тёмно-зелёной скатертью, Шанский так и не вернулся к брошенной на полуслове фразе.

Это была одна из излюбленных им речевых уловок.

Он вроде бы припомнил что-то сверхважное, доверительно смягчил интонацию, осмотрелся, как если бы надумал разом поймать заинтересованные взгляды всех слушателей, и вскрыл парадокс, который всё заметнее преображал изнутри семейства искусств: оказывается, временные искусства – хотя бы и литература – явно тяготели к пространственности, признаки и средства выражения коей в слове, – Соснин было напряг внимание, – Шанский, однако, оставлял в стороне, ну а пространственные искусства – та же архитектура – напротив, актуально трансформировались внутренне-присущей им, как выяснялось, временной компонентой. На формообразующей работе времени Шанскому, – вашему покорному слуге, – поклонился он так, что бахрома соскользнувшего с плеча шарфа коснулась пола, – и не терпелось сосредоточиться.

само собой, ему пора было ухватиться за миф
(сперва – миф-созидатель, окутанный пёстрыми соображениями)

В поисках очередной оговорки Шанский опять привлёк на помощь авторитет Витгенштейна, как если бы тот выписал ему индульгенцию за грехи невразумительных словопрений, и предупредил, что логика языка тавтологична и потому бытие, и – стало быть – бытие города в частности, исчерпывающе невыразимо в слове. – Нам, – вздохнул безутешно Шанский, – нам, признающим свою вербальную беспомощность перед лицом непознаваемых пространственных сущностей, остаётся взывать к визуальным образам и медитативно настраиваться на волну города, интуитивно читать его символы; читать, – Шанский, похоже, намеренно, чтобы лучше усвоили, повторялся, – плутая в тенях идей, художественных утопий, сладких и горьких снов, для увековечивания коих и возведены все эти обступившие нас облупившиеся дома.

И сразу же Шанский подивился, что сжатое время молодого по европейским меркам – менее трёхсот лет – города сплело столь густой венок петербургских мифов, выделил, пожалуй, главный из них – парадиз над бездной. И! – докончил брошенную бесхозно фразу, – ключ к прочтению городского текста даёт понимание его мифологии.

Шанского понесло.

Святая правда, миф не мог не заряжать безумный Петровский замысел – вера церковников в неминуемый Третий Рим неизлечимо заразила русскую кровь и если ненавистной Петру Москве уже не светили блеск и великолепие, которые затмили бы Византию и папский Рим, то распалившая национальное тщеславие вера, обретя светские стимулы и перенацелившись, управляла неукротимой созидательной волею самодержца.

Смелая догадка подвигла Шанского заглянуть в противоречия царского сознания, где назло шведам и боярам, а точнее – назло Москве, вынашивался смутный и блистательный образ. С высоты своей всезнающей колокольни Шанский коснулся путаницы исходных прототипов, антагонизма двух российских столиц, спровоцированного вкупе с кознями истории ещё и контрастами топосов и неустранимой типологической враждой. – Петербург – город, Москва – большая деревня – а она, к слову сказать, эта типологическая вражда, переросла со временем во вражду идейную, подготовила идейный раскол и укреплённые позиции для баталий между западниками и славянофилами.

Казалось бы, отдал должное монаршей воле, ан нет…ну, топнул ногой в ботфорте, повелел, а плана-то не было, если не считать за план три луча, сходившиеся в случайной точке. Зато раскрой пространств, конфигурация Невской дельты…неприметная городская ткань преображалась энергией и плавностью раскройных линий. О, от исходного мифа, ставшего завязью других мифов, Шанский торопился к этим другим мифам, творцами и жертвами которых мы оставались по сию пору, перескочить.

И – перескочил.

Сказал, что у критических реалистов был свой Петербург – бездушный, казарменный, у символистов – мистический и туманный, как образ рока, у акмеистов – классический, строгий, воплощавший высший порядок. Эти мифы одного и того же города спорили, если не враждовали, разве не глухой полемикой акмеистского и символистского идеалов в искусстве, архитектуре, которые формировали и общепетербургские мифы, заряжена эта чудесная строка? – Шанский вознёс к плафонному небу вдохновенную руку и, хлюпая носом, продекламировал из запретной акмеистской поэмы, ещё никем, наверное, кроме него в этом зале, не читанной:

Литейный, опозоренный модерном…

Покаявшись затем, что преждевременно зачерпывает тему воды в городском ландшафте, ибо намерен вскоре сделать её центральной, Шанский пожевал язык и без всякой связи с волшебной акмеистской строкой сказал задумчиво, что Москву изводили пожары, а Петербург наводнения. О, наводнения, – внезапно воспламенился он и быстро-быстро заговорил о трагично-созидательной петербургской мистике, которой наводнения пропитывали молодую столицу. Неудержимо сыпал словами – о жребии Петра, простуде и смерти его, спасавшего жертв очередного потопа, о Гром-камне, гранитном основании для Медного Всадника, привезённом в Петербург аккурат в дни наводнения 1770 года, кстати, года рождения Александра 1, монарха, панически боявшегося наводнений и как раз в 1824 году, в год самого страшного из наводнений, скончавшегося. В чём же созидательность? О, Екатерининский и Крюков каналы, к примеру, панически прорыли, понадеявшись, что удастся отвести воду с улиц, но воду нагоняли волны Балтики, запирая Неву, вода прибывала…и как не похвалить заблуждение? Кто представит себе теперь Петербург без Екатерининского и Крюкова каналов? И, конечно, вспомнив о наводнениях, Шанский вспомнил о бедах маленького Евгения, о подавляющем величии новой, на глазах взрослевшей столицы, её бесчеловечном уюте. А далее – почтил печальную судьбу города-некрополя, претерпевшего жестокости царя-основателя, бомбистов из Народной Воли, революционные чистки, блокадный мор. Быть Петербургу пусту. В Петербурге жить, что лежать в гробу… – грассировал ни к селу, ни к городу Шанский.

Вернувшись, однако, к догадке о третьеримской грёзе как стимуляторе высокого градостроительного безумства, Шанский, словно это и не догадка вовсе, а общепризнанное объяснение чудесного рождения Северной столицы, зачастил, зачастил…Навязчивая вера-мечта-идея, это историческое воспаление отсталой удалённой страны, возомнившей себя пупом христианских земель, и, казалось, обречённой на герметизм, неожиданными формами-стилями чуждого Руси города потащило всех упёртых и упиравшихся за бороды к развитому миру.

– Бород не осталось, сбрили, – издевательски выкрикнул из третьего ряда Герберт Оскарович, доцент библиотечного института и свежеиспечённый активист Творческого Союза с постной физиономией, помешавшийся на социально-функциональной миссии архитектуры, а сейчас, на виду у всех, демонстрировавший отвращение к идейному жульничеству.

– С кочки зрения функции вы, возможно, и правы, – очаровательно улыбнулся Герберту Оскаровичу Шанский, склонив пышноволосую головку к плечу, – да и то вы правы с натяжкой, бороды не брили, кромсали ножницами. Однако, – из уст Шанского брызнул яд, – мне хотелось надеяться, что и твёрдому функционалисту дано распознать метафору.

В толчее у дверей кто-то зааплодировал.

– Да, – распалялся Шанский, не замечая настороженного взлёта бровей Филозова, – да, заскорузлая, хотя стряхнувшая религиозную шелуху, исподлобья глянувшая в будущее мечта-идея омолодилась, воплотилась в фантасмагорическом городе…

И далее:

– Тронулась Святая Русь, потянулись с насиженных – сухих, раскудряво-берёзовых – всхолмлений государственные обозы: к тоскливому морю, к сырому, плоскому приюту чухонца…

И далее, далее:

– Повинуясь стратегическому жесту Мореплавателя и Плотника, на краю русского света, в пограничном болоте отстраивался центр империи, обживалось чиновничество…

вверх по общей лестнице (половина одиннадцатого)

Из-под банных сводов вестибюля уползала вверх лестница. Хоть и не главная, не та, по которой восходит и нисходит начальство, а всё же – торжественная, подстать Иоарданской, но без барочных изгибов и позолот. Победнее, зато, как утешаются, – строже, заодно – круче; и ступеньки, отнюдь не мраморные: из протёртого известняка. И какие там позолоты, мрамор! Пропорции не те, главный марш и боковые крылья не только круче, уже, не только без округлостей, от которых вольнее воздуху, не только без солнечного разлива, щедрого на радужный блеск. Лестница дышала затхлостью. Однако казалась – с учётом её второстепенной роли – вполне опрятной; масляная окраска, побелка, в меру припылённые гипсовые знамёна.

Втягиваясь в тусклое двусветное пространство, украшенное пухлыми балясинами и барельефами мертвенной белизны, Соснин очутился в обмане росписи, почти монохромной, белёсой, с серенькими затенениями, росписи, изображавшей нечто нищенски-парадное, скупо освещённое сверху, из ряда окон, то ли вырезанных в толстой стене, то ли написанных по картону в той же невнятной гамме, которая мешала отряхнуть скуку, почти оцепенение, вселённые больничной палитрой, пренебрегшей блёклым излучением неба за немытыми стёклами, забывшей даже о слабых контрастах; обложная пасмурность боялась перепадов цветов, давлений и потому свет, несмело проливавшийся в окна, казался не светом вовсе, а странной, словно подсвеченной изнутри, заполнившей пространство грунтовкой – фактурная, густая, она с комочками цинковых белил, застыла непроницаемой для глаз субстанцией, пусть и вынужденно служившей воздухом. И, конечно, подъём по лестнице не мог скрыть анемичной лживости окружения: от перекрасок стирались приметы возраста, пространство, зашпаклевав трещины прошлого, бежало от времени со скоростью паралонового валика, который макался в ведро с побелкой и торопливо катался потом по колоннам, стенам; постыдные следы жизни оскорбляли эту архитектуру.

Чем толще, однако, делалась маскировка из масляной краски и алебастра, тем заметнее проступала порочность укрывательства. Да и как можно было самодовольством скрыть постыдное нездоровье? – тайное ведь становится явным и благодаря чрезмерности покровов таинственности, да, и ещё раз да – нагнетание таинственности чревато саморазоблачением, обнажением ущербной и низкой подлинности.

Едва конфуз обнажения свершился и белёная оболочка величия лопнула, как стручок, внутри которого гниль, Соснин потеплел к этой без умолку рассказывавшей о себе, запахнувшись в больничную фланель, лестнице – уставшей от неискренности, мечтающей встретиться с чутким взглядом, только и способным измерить глубину её неброской трагедии.

Готовый войти в положение…занёс было ногу для следующего шага, но замешкался, испытал новый прилив тоски – такая душит в сиротском доме.

Его осенило: он поднимался не по лестнице, а по её макету натуральной величины, оклеенному бледно-серым картоном, кое-где – рулонным ватманом для обнадёживающей белизны. А пока осеняло, ноги без видимой причины стали ватными, но тут он и причину увидел, тем паче, она не пряталась, напротив, красовалась чуть впереди, он понял, что непроизвольно тянулся к ней, когда заметил собственную голову, словно колобок, пусть и со впалыми щеками, перекатывавшуюся по промежуточной площадке – с новым шагом у отощавшего колобка выросла шея, торчавшая из воротника свитера, потом плечи, когда же увидел вместо двух четыре ботинка, сообразил, что на полу площадки установлено высокое широкое зеркало с рамой в гипсовых завитках, у которого, рядышком с фаянсовой урной, дымили, бесцеремонно пялясь на Соснина, курильщики, а зеркало – потухшее, выкрашенное отражением в невразумительные цвета тоски, как и вменялось ему, углубляло пространство, подъём по лестнице превращался в его преодоление, и – стало быть – освоение.

– Филозова рулить комиссией по расследованию посадили?

– Кого же ещё! Всякой бочке затычка… вот, и Юбилейный Комитет без него обойтись не может.

– Его, говорят, на эту комиссию, как на кол, посадили.

– Вот он и вертится, покою нет!

– Вывернется, не пропадёт!

– Я не о нём беспокоюсь, не тянул бы жилы.

– Гы-гы-гы, вытянет и – на повышение.

Однако даже намёк на смысл грозил обманом – скучным, утомительным, как все бессчётные обманы этого мёртвого, удушенного ещё в чертежах дома, всё неуютнее делалось под собственным взглядом из зеркала, под взглядами курильщиков, а от струи внезапного сквозняка захотелось закутаться во что-нибудь тёплое, непроницаемое. Но не упираться же в стену, свернул на боковое крыло лестницы и прояснился источник холодного облучения затылка – над лестницей, над её тремя маршами, вознеслась балюстрада с шеренгою оплывших колонн, которые подпирали потолок, обольщавшийся перспективной ложью плафона, служивые люди с напускным весельем болтали в сизом дыму и женские ноги с толстыми икрами учащали ритм балясин, у ног нависал карниз балюстрады, нависал над пролётом, а на дне пролёта сгущались тени, и этот карниз, как на улице, словно спасавший гипс от дождя, покрывал оцинкованный металл на фальцах, загаженный плевками и пеплом, точно голубиным помётом. И понятно стало, почему затылок почуял холод у зеркала. Служивые зрители рассматривали Соснина невзначай, не отвлекаясь от болтовни, не свешивая голов, чтобы заглянуть вниз, не выбирая зрелища: они смотрели сквозь фигуры, забредавшие в поле зрения, и были пассивны, как всё вокруг, но, подчиняясь чьей-то воле, не стыдясь собственного равнодушия, смотрели-глазели, и следы их необязательных взглядов засаливали свежую краску, вот и затёртость её, печаль, хотя и чисто почти что, что за мелочные придирки? – карниз заплёван, окурки торчат из рамных завитков зеркала.

– Погибших-то сосчитали?

– Вроде бы погибших и не было, только крановщица свихнулась.

– И когда комиссия к расследованию приступает?

– Сегодня вроде бы.

– Толку-то! Обломки, слышал, и те не удосужились сохранить.

– Зачем сохранять? Безопаснее в свойствах прошлогоднего снега зарыться.

– Вот и славненько – концы в воду!

И ещё: помимо гипсовых знамён были выбелены шлемы, доспехи, ещё что-то ратное, победное. И впрямь, одолев лестницу, Соснин праздновал маленькую победу – ни подъёмов уже не будет, ни спусков, оставался лишь длинный извилистый путь в горизонтальной плоскости, и он, собираясь с силами, неспешно проталкивался сквозь толчею болтливых курильщиков – они радовались пятиминутке безделья, дарованной проветриванием, хотя в открытые двери высоченной чертёжной залы виднелись упитанные работящие женщины, которые не боялись сквозняка, желая довести начатую тушевую линию, распластавшись, привычно ползали по гигантским, затянутым блестящей калькой подрамникам, как тюлени по льдинам.

чёрно-белые томления на скользком месте

Соснин ступил на чёрно-белые плитки, поскользнувшись, забеспокоился – по какому-такому случаю Влади вытащил его на обсуждение сугубо техническое, он же плавал в сопромате и теормехе. Что он сможет понять в предельных-жёсткостях-кручениях-состояниях? И как получилось, – попытался отогнать тревогу, – в этом фальшивом доме хотя бы кусок пола выложить из натуральных керамических плиток?

Чёрная и белая, чёрная и белая.

Беспокойство, тревога от подлинности пола, его скользкой холодной материальности усиливались.

Вопрос на месте, вопрос на месте…

Глянув мысленно сверху, увидел непропорционально-рослую фигуру неопределённого ранга – уж точно не ладья, не конь, не слон-офицер… подошвы были больше диагоналей керамических квадратов…фигура в мешковатом, надетом на свитер пиджаке передвигалась по контрастным квадратам, не зная своих ходов, лишь чувствовала, что они известны невидимым игрокам, Богу и дьяволу, которые навечно уселись напротив один другого за бескрайним, чёрно-белым столом. И хотя дали-дальние двухцветного игрового поля, да и сами игроки, прятались за познавательным горизонтом, Соснин, скользя по чёрно-белой керамике, соотносил богатырский свой рост уже не с плитками-клетками, зашлифованными скороходовскими ботинками, а с бесконечностью земной шаровой поверхности и потому делался исчезающе-малой, меньше свифтовского лилипута, величиной.

Однако и фантастическое уменьшение вряд ли мешало могущественным всевидящим игрокам-соперникам, прикидываясь слепой судьбой, вовлечь его в неблаговидные комбинации. Чей ход? Белые начинают и…Мазохистски усмехнувшись, жал, ждал, что именно Спаситель, зевнув, переставит-таки его на ударное поле. Покорно скользил по чёрно-белым полям, беспринципно переступал надуманную границу между добром и злом, утешаясь, что такова участь всех нас, непрестанно меняющих цвета поведения. И на чём, собственно, держался оптимизм шахматных композиторов, которые сговорились верить, что белые начинают и выигрывают?

наплыв

Море, солнце сияли в стекле закрытого пансионата, за стеклом, в приятном для глаз затенении вестибюля, Соснин увидел Филозова в пляжном халате, задержавшегося после купания у стола с гигантскими шахматами. Торжествующий, он, занося над исполинской клетчатой доской, будто карающее орудие, руку с чёрным тяжеловесным резным ферзём, объявлял киндермат скрюченному носатому старикану в саржевой академической камелавке бессмертного.

Отходя, Соснин узнал в проигравшем Соркина.

Чёрные начинают и выигрывают? Потом Соркин потерял память, умирал, уставившись в одну точку.

игровое подспорье искушённого во властных интригах управленца-номенклатурщика

Шахматы Филозов уподоблял модели производственных отношений, он играл с упоением, особенно с воображаемыми противниками, на служебном ристалище…искал внезапные ходы, комбинации, сам себя загонял в цейтнот…

в полутьме, в теснинах стен

Конец балюстрады оборвал тревоги Соснина, беспричинно вызванного к Филозову, – скользкую неопределённость контрастной керамики сменил старый паркет, замазанный тёмно-красной мастикой.

Миновав высоченную, освещённую одиноким бра проходную комнату, где взмокшие мужчины дулись в пинг-понг, свернул в зауженный сумрак.

Тут, там белели двери третьестепенных отделов, в них ведали тяговыми подстанциями, ремонтом трамвайных депо и подвижных составов, подвеской троллейбусных проводов и креплением их к фасадам. Двери большинства отделов, впрочем, не открывались, реальные двери таились где-то в кромешной тьме, а эти – парадные, высокие – в согласии с величием общего замысла были изображенными, дабы потрафить взгляду, стиснутому тоскливо-бесконечными стенами; в стенах там и сям темнели, как пещеры, беспорядочно пробитые проёмы, за ними смутно угадывались – двухмаршевые, узенькие, или трёхмаршевые, обнимавшие железные шахты лифтов – лестницы.

Миновал «Службу пути».

Затем – «Коллегию службы пути», «Бухгалтерию службы пути».

Стены, назначенные ограждать, нести тяжесть, лишь…заполняли пространства, хотя где-то там, в глубине, за многозначительными дверьми и гнездились люди. Эти вездесущие, по впечатлению – сплошные стены, собственно, и были домом, казалось, и спустя более чем полуторавековую жизнь, терпеливо, плевок раствора – кирпич, плевок раствора – кирпич, стены продолжали поглощать оставшиеся пустоты, а маленькие человечки, плодясь по служебной надобности, точили дом изнутри, как жучки мебель. И уж вовсе странной была неспособность стен нести тяжесть – этажи будто б держались чудом, конструктивная немощь стен зрительно усиливалась их тучностью, рыхлостью…

Позади осталась «Служба проводных коммуникаций».

Потянулось «Кабельное хозяйство».

Стены да и весь дом, не в пример новым домам, стояли, не кренясь, не падая. Однако стояли за счёт излишеств опорной площади, которые избавляли стены от необходимости воспринимать внутренние усилия. Что же до ограждающей роли стен, то она из-за их явной гипертрофии сулила обитателям и гостям дома не защиту, но – заточение, безвинную замурованность; чувство обречённости сдавливало Соснина – он медленно шагал мимо рваных ран с клетчаткою дранки по узкому коридорному пазу, выбранному в отсырелом пористом кирпично-штукатурном массиве.

Темень лилась из боковых тупичков, оттуда же доносились шёпот, смех, повизгивания коротавших рабочий день парочек. Пахло мышами. А любовная возня, мыши – признаки жизни; да, дом был обитаем, в стенах укрывались комнаты.

Хотя создателю дома, гениальному размашистому градостроителю, было не до комнат, не до их обитателей. Ему и стены-то прежде всего служили опорой для фасадов, они, внутренние стены, удерживали растянутую поверх них каноническую жёлто-белую ткань.

отступление (не лишённое подражательности)

Этот россиевский дом, как и зеркально-симметричный дом-визави, как и другие россиевские дома, не запечатлевал в камне красоту, величие духа, ибо камень тогда был недоступной роскошью, а красота, величие духа, в ту достославную эпоху почивавшие на воображённых лаврах, лишь подразумевались и не могли направить и поднять жизнь. Этот дом не запечатлевал и взлёт архитектуры, которая будоражит своё время и будущие столетия, накапливая гордость за человека – созидателя, творца и пр.

Нет, нарисовался вполне помпезный, но скучноватый официальный дом, в его гордых, но квелых формах с трудом угадывалось вдохновение художника, поскольку недюжинный свой талант Росси тратил на изображение знаков красоты и величия, а изображение, пусть и искусное, мастерское, задавая назидательными повторами ритм знаковому узору, норовит лишь покорить побольше пространства, изобразительность – экстенсивна, талант же со всеми порывами-вдохновениями, одаряющими одного человека, – ограничен и сконцентрирован, и, растекаясь, кажется недостаточным, что, конечно, несправедливо.

У всякого таланта своя судьба, своё поприще.

Их не выбирают, в них – раскрываются.

Когда вольтерьянка-императрица, и поныне вознесённая над вельможами-фаворитами в садике неподалеку, отменив барокко, повелела быть классицизму, когда курносый экзальтированный наследник…Короче: зодчие, чуткие к новой моде, ждали своего часа, ждали, когда позовут. Росси позвало время, он истово множил в штукатурке знаки имперского величия и гармоничного великолепия далёких мраморных прототипов. Однако – как не присматриваться, обобщающего примера ради, к этому дому, раз уж близ него, да и в нём самом очутились? – россиевский ампир не знаменовал агонии переживших тысячелетия ордерных форм, ибо агония есть взрыв активности, хотя бы и на излёте. Не ощущалось и медленного оскудения, умирания от утечки художественной энергии, нет, смерть уже состоялась. Перед нами было скучноватое, лишь прикинувшееся мажорным изображение сановного дома-трупа, одного из многих, прибранного, загримированного к торжественным, с военными почестями, похоронам; хотя нет и ещё раз нет, не было даже мумии – на мумий скорее походили каменные памятники европейского классицизма – а была копия, доморощенная копия с мумии. Тощая казна венценосного заказчика дергала за карандаш, и зодчий, откликаясь, чувствуя, что возился с копией, не заботился о качестве бальзамирования.

С виртуозностью, достигавшей автоматизма, Карл Иванович Росси плодил муляжи, которые перекрашивались к очередному параду.

Фасады, словно рулонные театральные задники, расписанные двуцветной кистью, развёртывались по прихоти декоратора, обрамляя площади для смотров, шествий – пасмурная имперская столица гипнотизировала подданных однообразием разраставшегося величия.

Однако этот дом, как и другие россиевские дома, пусть не в камне, а лишь в монотонных ритмах и гнетущей желтизне, запечатлел неизбывную тоску по прекрасному. И – подцветил фантасмагорию жизни, теплящейся на Невских берегах вопреки всем сырым и студёным напастям. Если уж этому дому, как и ампирным его собратьям, суждено хранить и доносить до нас, а потом и до потомков наших, вневременную боль, обречённость и невесть чем просветляющую надежду, то стоит ли корить его за странноватую самобытность?

Тем паче города, как и времена, не выбирают, пожалуй, и дома – тоже. А пока в них живут, незаметно срастаются с ними, воспитываются ими и перевоспитываются, их поругивают, но – любят. Что стало бы с нашим мерцающим в отражениях отражений городом, лишись он вдруг этого обрызганного новомодным брюзжанием дома, как если бы его и вовсе не было? Мы бы – вместе с городом – не просто осиротели, не просто потеряли крышу над служивыми головами, которую пусть бы и заменила другая крыша… – мы бы тогда прожили, как резонно замечали уже до нас, другую жизнь и не известно ещё была ли бы она лучше, полней и счастливей, вряд ли…

А если бы нам выпало прожить другую жизнь, то откуда, из какого-такого событийного хаоса родилась бы наша история и где – в каких интерьерах, на фоне каких фасадов – следили бы мы за её неспешной поступью?

фауна наглеет (тридцать пять одиннадцатого)

Вышагивал по тёмному коридору, принюхивался к мышам…

«Рельсовое хозяйство»…Вот и межведомственное колено, провонявшее кошачьим дерьмом.

В этом доме уживались разные существа, в путанице плана им было привольно, как в джунглях. Несло плесенью, глухие сырые закутки, куда не успевала проникнуть очистительная филозовская энергия, казалось, кишели змеями. Балки обросли паутиной, она свисала седыми прядями, там, сям перегораживая проход; вот и сейчас Соснин осторожно, будто бы под сплетениями колючей проволоки, пробирался под шелковистой сетью, чтобы не потревожить мохнатого паука, который обнимал муху.

Дом жил.

Разрезая мрак, распахивалась-хлопала уже не нарисованная, а настоящая дверь, свет панически сходился клином на тонкой щёлке, поглотившей толстуху с чайником или выпустившей на охоту кота. И сразу проносилась с нутряным свистом, вылетев из пещерного проёма, который вёл к хозяйственной лестнице, стая летучих мышей, сучили крыльями голуби…вот, не стесняясь, осквернили на лету нейлоновую блузку девицы, наливавшей в чашку кипяток из титана.

Бедняжка дёрнулась, ошпарила руку.

И опять тёмные твёрдые плоскости, острый угол, о-о-о-о-о-о, искры из глаз, впору натыкаться на огнетушитель.

не по себе

Заляпанный красками, лаком пол – Поллак кланялся?

Из тьмы выпорхнул голубь, возможно, почтовый.

И будто преступно высунулась невидимая рука с хлороформовой маской, высунулась, прижала маску к лицу, всё поплыло…

И – пыль, пыль. Ха-ха-ха, искусство требует жертв. Разве актёр не продирается к сцене сквозь пыльное удушье кулис?

жертвы искусства

Да, фауна плодилась, наглела.

С тех пор как Пикассо неосмотрительно нарисовал глуповатую птицу с весенней веточкой в клюве, она, птица эта, с безотчётной гордостью доказывала, что фетишизация символа чревата бедствием.

О, голубка моя!

С тех пор как сизый жуир с полногрудой подружкой юркнули меж кактусами на подоконнике и предпочли совместную жизнь внутри дома отданным на откуп ветрам и дождям карнизам, заведённый годами проектно-управленческий быт деградировал – начальство, не внимая жалобам подчинённых, сквозь пальцы смотрело на птичий блуд, как если бы боялось обвинений в пропаганде войны.

Самодеятельные же кампании – зёрна, хлебные крошки макались в яд, какой-то дрянью прыскались стены – кончались безрезультатно. Точнее, результатом стали отравления активистов, однако и они возвращались с промытыми желудками из боткинских бараков на рабочее место. Поселились на птичьих правах, а превратились в хозяев? Да. И трудовой коллектив махнул условной рукой на подлинных хозяев пространства – пусть гулят, хлопают крыльями, главное – удачливо пробегать опасные зоны.

Соснин заканчивал отчаянную пробежку впотьмах, его настигало пыхтение, топот, он прибавил прыти и, задыхаясь, сам налетел на крепкого дядьку, шумного, словно ломившийся через чащобу лось; дядька, оказавшийся Фофановым, приветливо дохнул вчерашним перегаром с примесью лука. Расплачиваясь за вспышку энергии, Соснин опять поплёлся, еле волоча ноги, – стены заражали бессилием, придавливала скукой потолочная тьма. Поташнивало, а сладковатый привкус во рту выдавал наркотическое опьянение тленом, который плавал в застойном воздухе.

Пусть медленно, но Соснин продвигался к цели.

Даже в темноте, сквозь атрофию дрёмы, органы чувств улавливали уже, что всё чаще на пути попадались люди – вот, вслед за Фофановым в отросток коридора удалялся характерный пухловатый силуэт Романа Романовича – он явно не подозревал о скором вызове на комиссию, по другим своим надобностям враскачку одолевал долгий привычный путь. Хотя его пребывание здесь вряд ли случайно совпадало с первым сбором комиссии: Филозов, ввязываясь в рискованное расследование, любил держать Романа Романовича под горячей рукой, как скорую помощь. Что на сей раз у него в потёртой, полной чудес канцелярской папке с тесёмками? Роман Романович умел удивлять! Всё чаще его мучили идеи глобального свойства, недавно он задумал подключиться к дармовой энергии Гольфстрима, да не просто задумал, а рассчитал и эскизно запроектировал систему замотанных в особую термоизоляцию трубопроводов, проложенных по дну Балтийского и Северного морей и далее, далее – к карибскому истоку тёплого течения – по дну океана. Роман Романович как-то не озаботился тем, что его прожект грозит обледенением Англии, южной Швеции с Норвегией, зато уж свою генеральную схему согревающих межконтинентальных коммуникаций снабдил вырезанным из газеты фото Невской линии Гостиного двора, на фото поверх двух рядов стриженых кубических лип нарисовал фломастером пальмы… ну да, пальмы – извечная русская мечта. И ещё силуэт, ещё; большинство деловитых силуэтов вышагивало в ту же сторону, куда и Соснин шагал, будто всех их магнит притягивал. И двери уже хлопали громче и веселее, иные даже оставались открытыми – в одной мелькнули сгрудившиеся столы, заваленные бумагами, лампы на длинных чёрных, как суставы гигантских насекомых, кронштейнах, свисающая со стеллажа борода аспарагуса. В другой – блеснуло у пола окно с жёлтым лоскутком фасада, того, что по ту сторону улицы, фу ты…Соснин едва не наступил на кошку с котятами – нежились у нетопленой с прошлого века печки – и вспомнил об угрозе стригучего лишая, подстерегавшей пока не облысевших обитателей дома.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю