Текст книги "Приключения сомнамбулы. Том 1"
Автор книги: Александр Товбин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 48 (всего у книги 65 страниц)
Но следователь всё же по-дружески предупредил Влади – резолюция велела чекистам копать и раскопать, а уж на Литейном, коли дали приказ парторганы…между тем жена Влади, точнее, кузина жены…
Хотя о жене, тем паче о фортеле, который не ко времени выкинула кузина жены, – позже, позже.
А пока, – вспоминал Соснин, поглядывая на скучноватый боковой фасад Александринского театра и нехотя вылезавший из-за него угол улицы Зодчего Росси, – Влади, как нарочно, усугублял свои неприятности; неожиданно к образованию их, неприятностей, критической массы привела его бурная деятельность по руководству культурно-научными программами Творческого Союза, вернее одно неосмотрительное филозовское решение в рамках новейшей лекционной программы, которое Шанский не без самолюбования назвал впоследствии эпическим промахом.
временная смена героя
Пора, пора…на очереди другой герой.
И заждавшийся своего часа герой этот – Шанский. И действовать будет он, то бишь щедро размышлять вслух, ещё точнее – витийствовать, при попустительстве Влади, да ещё в восхитительном Белом Зале.
приятное и полезное в особняке Половцева
(средоточие творческих удовольствий)
До чего хорош этот бальный зал!
И не только для танцев, но и для парений мысли!
Всякий раз, входя, Соснин обмирал. Как наряден был Белый Зал в скольжениях прозрачных дневных теней и мягкого света, льющегося из высоких окон, как торжественно сиял огнями зажжённых люстр, которые и от слабого воздушного дуновения нежно позвякивали хрустальными подвесками, словно ангельские молоточки касались небесного ксилофона!
Здесь, в Белом Зале, собиралась возглавляемая Филозовым редколлегия альманаха, методологи с нездоровыми лицами выбегали к чёрной доске, нервно постукивали крошившимся мелом, рисовали кружочки, квадратики, соединённые стрелками…да, для пущей научности в чудесный зал выдвигались грифельная доска на старинной треноге и волшебный фонарь, вешался экран из синтетической ткани. Если же добавить чуть смещённый с оси зала длинный стол под плотной тёмно-зелёной, с кистями, скатертью, на столе – стопки писчей бумаги, остро оточенные карандаши в узких стаканчиках, бутылки «Боржоми», а в центре стола – маленький микрофон, поглаживая который председательствовал Филозов, то получится внушительная картина. К тому же Филозов норовил подцепить к теоретической рутине что-нибудь завлекательное, с отдушкой сенсации, хотя, по правде сказать, отнюдь не всегда его старания имели успех, и все стулья – белые, с выпуклыми подушечками, обтянутыми красным бархатом, – бывали заняты.
Но всякий раз по случаю пира мысли оживал крохотный антресольный бар, где активисты Творческого Союза могли пропустить по рюмочке, взбодриться чашечкой кофе. Повеселевшие, они любовались потом бело-хрустальной гармонией с мраморного балкончика капельмейстера, вознесённого под расписной плафон, – рядышком, хоть рукой трогай, голубели небеса, заселённые златовласыми пухлявыми юнцами, дородными, в бордовых и лазоревых складках, дамами, чьё телесно-драпировочное великолепие косо умножали настенные зеркала.
А в холле, у камина с мраморно-мясистой доской, поджидали тяжёлые, прямоугольные и большие, как кубометры, кресла, обитые рыжей кожей, в коих спорщики покорно утопали глубоко-глубоко, возлежавшие же на жёстких подлокотниках руки оказывались при этом неестественно поднятыми, как если бы тело провалилось в уютнейшую ловушку, сдалось судьбе, а руки не смирились и, только что попытавшись выкарабкаться, выбились из сил, отдыхают. Каждую пару кресел, поставленных визави для тет-а‑тетного собеседования, дополняла заботливо поддерживаемая бронзовыми драконами тусклая латунная пепельница, которая одновременно напоминала и чашу для вечного огня, ждавшую факела, и ритуальный жертвенник.
Теоретические бдения в Белом Зале не только дополнялись интересной лекцией на закуску, но и частенько совпадали по времени с прочими творческими событиями, расписанными по дням и часам в календарном плане-плакате, укреплённом на рустованной стене в вестибюле.
Жизнелюбы, не заглядывая в плакат, проскальзывали по кишкообразному коридорчику в шумный безалаберный ресторан с тёмными дубовыми кессонами и могучими бронзовыми люстрами, зависшими над сверкавшими «Столичной» столами. Зато по другому узенькому коридорчику – он тянулся от холла, примыкавшего к вестибюлю – сновали деловито-суетливые фигурки, осведомлённые о плане творческих мероприятий заранее, сновали, как если бы ежевечерние ресторанные пиры не провоцировали их обоняние соблазнительнейшими кухонными запахами, нет уж, их могли отвлечь от просветительских бдений разве что заседания Правления Творческого Союза или Секретариата, которые проводились в роскошном, с коврами и старинной резной мебелью, кабинете Председателя Правления Нешердяева, им даже не мешала деловито сновать почти перегородившая коридорчик, постоянно распахнутая – напротив кабинета Нешердяева – тяжёлая дверь в бильярдную, где меж покачивавшихся в сигаретном дыму призраков угадывалась щупленькая фигурка Гуркина с кием. Конечно, когда по коридорчику, тяжело дыша, заполняя его массивной хромотой, шествовал Гаккель, суета бог весть куда выдавливалась, а дверь в бильярдную, чтобы Гаккель мог пройти, приглушая стук шаров, прикрывалась. Но вот статус-кво восстанавливался, а Гаккель, ходячая легенда авангарда, единственный, в ком ещё жили славные, хотя обидно вытесненные из проектного обихода супрематические идеи, сворачивал в распухшее коленце у лестницы, она вела в библиотеку – там благообразные старушки и старички из секции зодчих-пенсионеров, наизусть знавшие календарный план, заждались очередного сеанса гаккелевских фотосвидетельств краткого, но всемирно-исторического триумфа отечественного конструктивизма.
мягко говоря, неосмотрительная инициатива
Итак, итак, творческая жизнь кипела…и что же зазорного было в приглашении Шанского? Владилен Тимофеевич Филозов, инженер-строитель широкого профиля, прирождённый управленец-организатор, пусть пока что не принятый в члены Творческого Союза, был его ярым активистом и, поощряемый бессменным председателем правления Нешердяевым, развивал бурную, отвечавшую его взрывчатому темпераменту деятельность. И именно по инициативе Филозова – кого же ещё? – расширенные редколлегии альманаха было решено дополнять лекциями Шанского, который получил картбланш на выбор тематики.
Однако для Филозова это была крайне рискованная затея.
После диплома Шанский проскучал с год в издательстве «Искусство», затем неожиданно быстро даже для друзей, ценивших его остроумие, память, речевой дар, но никогда не замечавших за ним усидчивости, защитился – с небрежной лёгкостью, как и подобало бывшему вундеркинду; завистники долго качали головами. Да, как ни поразительно, Шанский легко защитился по фантазиям Леду, Пиранези, однако научную карьеру он презирал и чуть ли не из чистого альтруизма вёл в театральном институте факультативный курс семиотики, а зарабатывал на хлеб с вином посуточными дежурствами в газовой котельной; он слыл парадоксалистом художественного подполья, молва, наверное, достигла и официальных ушей Филозова, но не насторожила…вот ведь, ослабил бдительность, пригласил прочесть лекции языкастую персону нон-грата для единственно верной идеологии, собирателя и толкователя сомнительных измов, не ведавшего запретных зон, неприкасаемых имён, тем.
Ко всему вокруг котельной, где «кочегарил» Шанский, разгорелся скандал; малина, осиное гнездо, – негодовала «Смена».
диванчик девственника и прочие предметные (поневоле разрозненные) иллюстрации к досье болтуна
Мудрено ли, что скандал вспыхнул?
Подвал в узком захламленном дворе на задах церкви Святой Екатерины приманивал бесшабашный люд. Чесали по Невскому, подбитые ветром, окоченевшие ноги сами сворачивали под высокую арку: пописать, потрепаться, кирнуть в тепле; Рубин ещё получал взаймы трёшку.
«Сайгон» выцветал, хирел, заразившись мёртвым казённым духом, а в разогретом, с парившими трубами подвале, когда раз в трое суток дежурил Шанский, всех страждущих поджидали чёрный круглый хлеб и полная солонка, было чем закусывать водку… здесь же устраивались и чтения стихов, и затягивавшиеся заполночь стиховедческие семинары-радения, где чаще других солировал Головчинер, и шумные проводы в эмиграцию – здесь, на диванчике, освобождённом ради такого случая от постоянного гипсового сидельца, возлежал в канун отлёта Костя Кузьминский, возлежал и вздыхал: вроде живой пока, а отпевают.
Да, на плешивом диванчике под вензелями ухавших после спускания воды чугунных колен и раструбов обычно сидел голышом, прижавшись к валику, как беднейший из бедных родственников, костлявый гиперреальный гипсовый человечек в натуральную величину с предупредительной картонной бирочкой на хилом пенисе: «девственник». Больших ушей девственника – слева и справа – касались эбонитовые манометры с пугливыми стрелками в стеклянных окошках, между манометрами, аккуратненько над гипсовым темечком, парафразом центральной детали культовой картины Художника, блестело на отсырелой масляной панели зеркало, чтобы подводить губки. В зеркало норовила заглянуть ещё одна скульптура, массивная «Вислозадая с веслом», заодно она скептически поглядывала на девственника; у ручки весла висела цветная фотография из старого «Огонька» – Сталин на Мавзолее, в кителе и полотняной фуражке, приветственно поднял руку, улыбался в усы – под фотографией кто-то по осыпавшейся побелке нацарапал печатными буквами: «Явление антихриста народу». Были ещё и потрескавшийся унитаз на пьедестале за мятой занавеской, разрисованной амфорами, телефон для вызова аварийки, зеленоватое пятно старинных керамических плиток, уцелевших на цементном полу, которое Шанский называл танцплощадкой; смутные мазки на неровных стенах – феноменальные экспромты боди-арта – запечатлели оргические выверты разгорячённых тел. И там, сям, из-за частоколов пустых бутылок и кип ярких польских журналов торчали загадочные разновеликие скульптуры – выдолбленные ли из пней, свинченные, сваренные из колёс, колёсиков, шестерёнок.
Экзотичный притончик! Содом, – написал мелом какой-то дворовый доброжелатель снаружи на входной, кое-как обитой волнистой жестью двери.
– Чем не «Бродячая собака в советской ночи»? – несколько высокопарно возражал клеветнику Шанский, поглядывая в раковину с давно немытой посудой.
– Наполним, содвинем разом! Мы свободны! – кричал он, поднимая стакан. Если попадался меж гостей новичок – сколько раз наблюдал Соснин ошеломительный фокус! – Шанский незаметно поворачивал за вешалкой выключатель, машинизированные скульптуры, задвигавшись, принимались динамично сцепляться в оголтелого инквизитора, со скрежетом, лязгом вращаться, дёргаться, вздрагивать, тянуться с железными объятиями к главной героине театра оживших скульптур, «Вислозадой…», не дотянувшись, все они поворачивались к девственнику-дистрофику, выдвигали, заносили над гипсовым темечком секиры, саблевидные лезвия, вкупе с которыми паяльник и тиски, напильники, ножницы для листовой стали, лежавшие на полке рядышком с томами Мамфорда и Адорно, сходили за орудия пыток.
И тут же Шанский с таинственно-важной физиономией поворачивал какой-нибудь вентиль, менял ритм и аккомпанемент салонного представления, разыгрываемого в сантехнических декорациях.
Впрочем, чаще всего Шанский сперва ставил на газовую плиту чайник, словно извиняясь за плотоядное гидравлическое урчание, которое бесподобно одушевляло электрифицированного железного инквизитора, тыкал в клавишу допотопного магнитофона и подавлял монотонным ликованием равелевского болеро неблагозвучные блуждания в сплетениях труб воздушно-водяных пробок.
«как-то шли на дело, выпить захотелось» (преступление?)
Разгорелся скандал случайно.
Эка, казалось, невидаль! Кто только не навещал Шанского на его гостеприимном посту в подвальной котельной!
Вот и Бухтин, вооружившись фугасами молдавского портвейна, с двумя профессорами из Оксфорда завалился на камелёк. Три подозрительные тени соскользнули в обледенелый приямок, а…так вот, тени-то, среди коих две иностранных, соскользнули, а топтуны-гебисты, которые вели англичан, остались мёрзнуть в тёмном дворе.
запоздавшее наказание от ЖЭК (пинок под зад) по спущенным из КГБ заслугам, однако с удивительными для Шанского как подпольного и гонимого искусствоведа последствиями
И хотя внутренние топтуны-коллеги из «Европейской», белая кость среди топтунов, сжалившись, впускали бедняг из взвода наружного наблюдения по очереди с чёрного хода погреться, по очереди же приводили в соседнюю кухню «Садко», где им что-нибудь ещё горяченькое наспех выскребали из опустевших к ночи кастрюль, а затем даже позволяли высосать через голубую соломинку коктейлик-пуншик, пялясь на шлюшек в валютном баре, уже наутро с Литейного ударили по ректору театрального института – Шанского, внештатного факультативного преподавателя, тот в глаза не видел, но по звонку наложил в штаны, разорвал копеечный договор. Одновременно науськали газетчиков оттачивать перья на малинах, гнёздах. И, конечно, покусились на хлеб насущный: преступного оператора-истопника, хозяина малины, попереть велели с тёплого места. Однако в жилконторе что-то с перепугу напутали, вместо Шанского уволили его сменщика Элика – тихого искусного выдумщика с золотыми руками, непьющего трудягу-скульптора; он потом национальным достоянием Ирландии стал, одухотворил скучные дублинские скверы, площади железными подвижными агрегатами…
Короче, Бухтину, пригласившему в котельную оксфордских профессоров, до поры до времени, пока не скопилась критическая масса компромата, органы солью хвост посыпали, Валерку, нигде не служившего, ведь не могли достать спускаемые с поводка по команде «фас» спецотделы или отделы кадров. Элик, скрепя сердце, эмигрировал вскорости по еврейской визе навстречу тихой островной славе. А Шанский, лишь после первомайских праздников, под самый конец отопительного сезона тоже уволенный, – раззявам-саботажникам из жилконторы помогли всё же осознать вину и выгнать опасного болтуна! – отправился, как всегда в мае, в Коктебель полюбоваться весенними киммерийскими холмами, на которых заполыхали маки.
Ещё короче.
Филозов был далёк от страстей и скандалов вокруг богемы, теснимой органами, не знал даже одиозных имён, фигурировавших в милицейских и газетных отчётах, удивительно ли, что чутьё номенклатурщика экстракласса, настроенного перво-наперво на смольнинскую волну, в данном случае подвело? К тому же и Виталий Валентинович перед отлётом в Голландию на Бюро Совета Борцов за Мир успел кивнуть. – Приглашайте, голубчик, приглашайте. Помню, помню его по факультету, во всех отношениях талантливый был юноша, с чубчиком.
И вот кумир конспиративных квартирных выставок, семинаров, где таилась вольная мысль, словно поощрённый за котельные безобразия, получил трибуну в престижнейшей аудитории: лекции анонсировались официальным, завизированным Главлитом, типографски напечатанным календарным планом мероприятий Творческого Союза.
четырёхактная сенсация
Несомненно, лекции Шанского в Белом Зале обещали сенсацию, сравнимую разве что с недавними – впрочем, вполне официальными, не вылившимися в скандал – гастролями московского теоретика.
Однако ожидавшийся аншлаг не вскружил Шанскому голову, он не сменил даже излюбленной униформы – вышел под хрустальные люстры, на сияющий инкрустированный паркет в грубом обвислом свитере, потёртых вельветовых штанах, лыжных ботинках; ему, речистому волшебнику подвалов и малометражных кухонь, вроде бы и не льстило приглашение в этот роскошный зал. Если щеголять, – говорил Шанский своим затрапезным видом, – то уж, конечно, мыслями.
Лекции сплачивались в цикл сквозными идеями и внутренней логикой, которая, впрочем, открылась Соснину лишь на четвёртой, заключительной лекции. А пока… Частные, вроде бы узко-профессиональные сюжеты комбинировались с вечными, универсальными. Отвлечённые отступления казались далёкими не только от практических интересов слушателей, но и от заявленной самим лектором темы. Ко всему подвижный угол зрения лектора, раздражал остротой, стиль вычурностью – одним махом менялись ракурс, масштаб; ещё дурная привычка жевать язык…
Однако налицо были и артистизм Шанского, страсть к игре, которые не могли не захватывать. Получился растянутый на месяц – с недельными антрактами – спектакль, действие каждого акта, как на заре туманной в ТЮЗе на Моховой, скакало – со сцены, которой стал Белый Зал, в каминный холл, на мраморную лестницу, ну а отдельные финальные фразы нашего героя звучали уже в ресторане, под звон бокалов.
Соснин слушал избирательно: поначалу вообще запоминались лишь какие-то фрагменты, рубрики, ударные, соперничавшие с репризами, реплики.
Многое оживало позже…Сохранился пригласительный билет с январско-февральскими датами и силуэтом Биржи меж ростральных колонн; Шанский шутливо назвал цикл своих лекций «Четыре «О»:
1. Новаторство историзма (о радикальной эклектике).
2. Миф, моделирующий действительность (о природе и функциях архитектурной концепции).
3. На качелях культуры (о маятниковых процессах художественного развития).
4. Город как текст (о формировании пространственного языка Петербурга).
как свежий взгляд из дворовой котельной на радикальную эклектику был встречен завсегдатаями теоретических посиделок в Белом Зале
Владилен Тимофеевич, осуждая ли, восхищаясь, покачивал головой, Нешердяев улыбался дерзким пассажам – мол, и не такое слыхивал на долгом веку, хотя давал понять, что гордится острословом-учеником, ох, и ловко же играл старый лис! – и скепсис, и напускное равнодушие, и молодой искренний интерес излучали его васильковые глаза, когда Шанский взял быка за рога, объявив, что именно радикальная эклектика нынче обживает творческую лабораторию всякого думающего и чувствующего зодчего.
– «О радикальной эклектике». Прошу внимания, – сухо сказал в микрофон Филозов.
И Шанского сходу озаботило происхождение понятия «эклектика»: он счищал наслоения, срывал ярлыки, затем дал точный перевод с греческого – «я выбираю» – добавив, однако, из толкового далевского словаря. – Эклектик – тот, кто не следует одному учению, а избирает и согласует лучшее из многих.
– Мания новизны, культ оригинального оставили в творческом сознании глубокие шрамы, – загадочно продолжил Шанский…
О, чем больше разных соображений запускал в лекционный оборот Шанский, тем очевиднее его лекции делались воплощением эклектики. Он искусно склеивал давние и новые художественные идеи, вплетал в свою речь чужие мнения и лихо истолковывал только-только изданную, имевшую затем шумный успех на Западе книгу Чарльза Дженкса, которую Шанскому с благодарностью за незабываемую интеллектуальную ночь переслали с оказией ошалевшие от бормотухи и подвальной русской душевности оксфордские профессора; Шанский первым в городе – Валерка помог с переводом – прочёл на дежурствах будущий бестселлер под аккомпанемент трубных вздохов, всхлипов, прочёл и бегло законспектировал.
Шанский приветствовал актуализацию синтеза – так и брякнул: актуализацию синтеза разнородных образных языков, скопившихся в музее воображения. Он видел в эклектике заинтересованное общение далёких эпох – если выпадает шанс одновременного пребывания в минувших веках, разных культурах, зачем замыкаться в локализованном нынешними вкусами и нормами настоящем? – Эклектизм, – провозглашал Шанский, – это естественный порыв культуры, обладающей выбором.
По наводке Дженкса он сыпал иностранными именами – Вентури, Мур, Стерн, как если бы слушатели баловались с ними, западными радикалистами-остроумцами, на бильярде или в чёрных сатиновых нарукавниках корпели над совместным проектом.
Слушатели раздражались.
Насупленный Гаккель пропыхтел, что актуален и радикален только…
Кто-то возразил, что…
Шанский великодушно дал оппонентам высказаться. Он благосклонно кивал, словно соглашался, что эклектика в философии ли, литературе, тем более – в архитектуре не оставила нам ничего оригинального и потому стала бранным словом, эклектика ведь не задавалась ключевыми общественными вопросами, не обладала целеустремлённостью. Вот и критиковалась за вялый компромисс, мешанину «чего изволите», в которой погрязли второсортные зодчие, тасовавшие противоречивые формы именно для того, чтобы избежать осознанного трудного выбора, подлинно творческого решения.
Когда эмоциональные крикуны, не оставив камня на камне от фундамента лекции, утомились, Шанский галантно заявил, что не хотел бы отвечать по принципу: сам дурак. И смиренно признался в сознательном заманивании слушателей в ловушку – да, в принципе, в каком-то высоком смысле всякое художественное творчество по природе своей эклектично по отношению к жизни – то одно возьмёт у неё, то другое, затем, не приведи Господи, то и это перемешает. Но – разумеется – эклектики в большинстве своём на практике были скорее приспособленцами, чем творцами, разумеется, эклектизм в прошлом веке мотивировался оппортунизмом, архитекторы смешивали формы разных эпох, потакая вкусам, вернее, безвкусице амбициозных заказчиков – всем с тех пор наскучили смутные, манерные стилизации. – И вот, столь уязвимым стал издавна сам термин эклектика, что дорогие слушатели не заметили, что главное для него не сам термин, – Шанский повысил голос, – а радикальное прилагательное к нему.
– Радикальная эклектика…от прилагательного совсем неуютно, – шумно выдохнул кто-то из слушателей.
– Готовьтесь, готовьтесь! – воскликнул, никому не оставляя надежды, Шанский, – в будущем нас ждёт вовсе не визуальный уют, а агрессивная эклектика, экстремистская эклектика. Страшных слов вскоре не хватит на эпитеты.
Зал зароптал.
Шанский удовлетворённо заулыбался.
– В противоположность эклектизму прошлого века, по сути – эклектизму фасадному, радикальный эклектизм, окрещённый в просторечии, – мягко пошутил, – постмодернизмом, стимулирует новые социальные и семантические запросы многообразия – не поверхностные стилевые мотивы, но различные функционально-пространственные, структурные и чисто-художественные идеи давно ждут, чтобы их соткали вместе. Далее Шанский, не переводя духа, углубился в предпосылки и перспективы призванного к жизни временем, динамичного единства – разностилья, возводимого в идеал культуры; семантические обертона каждого из стилей, которыми играет зодчий, резонируют, усиливаются символически, когда соседствуют и взаимодействуют.
Опять посыпались возражения.
Однако Шанский припас убойные контрдоводы – отличный полемист, он, предчувствуя взрывчатость темы, первую лекцию цикла сжал, даже спрессовал, но оставил про запас главные аргументы, чтобы эффектно погасить бестолковый огонь дискуссии.
– Таким образом, – Шанский стремительно резюмировал, – отталкиваясь от вкусов и языков, преобладающих в каком-нибудь месте-времени, радикальная эклектика насыщает разнообразными кодами архитектуру. Благодаря многосмысленности и внутренней противоречивости она несёт параллельные сообщения, сплавляет значения, взывающие к контрастным запросам душевной жизни.
У камина, заразившись пафосом Шанского, уже доказывали друг другу, что радикальная эклектика освобождает от рабства одного направления, зовёт к полётам фантазии, ибо расчищает путь во все стороны… – Да, – кивала соседняя голова, тонувшая в рыжем, зашитом кожей колодце кресла, – да, действительно отвергается бездумная мешанина «чего изволите-с», да, в прошлом эклектика пробавлялась дряблыми каноническими рельефчиками на фасадах, анемичными декорациями-имитациями, тогда как новая, осознанная эклектика сулит нешуточную радикализацию формотворчества, пусть игриво и замаскированного…
пришёл (двадцать пять одиннадцатого)
С усилием толкнул солидную, с рельефными филёнками, дверь. Косо брошенный, мокрый рифлёный резиновый коврик в тамбуре, на ослабшей пружине вторая дверь, плоская, лёгкая, с неряшливыми мазками бейца. Слева, сразу за дверью – вешалка.
Чем не театр?
риторический ритуал (начало четвёртой, венчавшей цикл, лекции)
Филозов дунул в микрофон.
– Снова в гостях у Творческого Союза кандидат искусствоведения…прошу любить, жаловать… тема заключительной, по сути, обобщающей лекции – необъятная, животрепещущая…итак, «Город как текст».
Соснин усмехнулся: как… отсылка к статьям Бухтина, давним спорам; Шанский удовлетворённо поймал усмешку – втянул-таки в игру для двоих.
– Э-э-э, – Филозов глянул в шпаргалку, – «О формировании пространственного языка Петербурга». Анатолий Львович, у вас целых сорок пять минут, академический час.
Филозов пружинисто выпрыгнул из-за стола, сдвинул грифельную доску, похлопотал у волшебного фонаря, хотя для Шанского эти подручные предметы служили всего-то выразительным фоном – он доверялся всецело слову; правда, на сей раз он принёс под мышкой загадочный рулончик…
Шанский рассеянно выслушал Филозова, пока тот суетился у фонаря, не без видимого сожаления дожевал язык, вяло согласился. – Да, тема необъятная; напомнил сколь ярко её заявил в романе о Соборе Гюго, сослался также на Мамфорда, Линча и, – снова усмехнулся Соснин, – уж вовсе неведомого залу Анциферова, чью тоненькую книжицу, доставшуюся Соснину в наследство от дяди, Шанский окончательно затрепал, но, похоже, выучил наизусть. Вроде бы набиваясь на сочувствие, Шанский посетовал, что и при тезисном изложении столь необъятной темы ему бы не помог и самый либеральный регламент, пообещал избежать синдрома краеведения – кто, где жил, что сказал, написал, он также не собирался перекраивать по модным ныне лекалам и наново сшивать петербургский текст, петербургский миф…неожиданно предупредил, что его задача, собственно, не анализ самого городского текста, но этапов и отдельных коллизий его формирования, да-да, Шанского занимал процесс. Одновременно с вводными пояснениями лектор укрощал на краю стола упрямо скатывавшийся рулончик.
Когда рулончик, наконец, покорился, Шанский совсем уж неожиданно изрёк, что город, о чьих тайнах он имеет честь говорить, это город, где уста исторгают блаженные, бессмысленные слова.
Тут Шанский тряхнул шевелюрой, резко забросил через плечо конец длинного, замотанного вокруг шеи шарфа, который помогал ему одолевать грипп.
сверхзадача с порцией дополнительных оговорок, которые и сами по себе вполне могли озадачить
Для начала Шанский скромно признался, что вслед за Витгенштейном полагает анализ языка единственной достойной мысли задачей.
Язык Шанский понимал широко, вербальную коммуникацию, несущую прямые сообщения, он включал в комплекс разноликих средств выражения, а внутри него, этого комплекса, бурно развивающегося сейчас, – да-да, именно сейчас, в постгуттенберговую эпоху электронных массмедиа! – заново возвышал роль пространственно-пластического иносказания как особого, ёмкого языка культуры.
– Книга не убила архитектуру, это не убило то, куда там! – театрально воскликнул Шанский, вмиг забыв про массмедиа и снова упомянув Гюго, знаменитую главу из его романа, – архитектура и слово неразлучны, как пространство и время. Город, стихийный семантический генератор, непроизвольно управляет потоками знаков и их слияниями, – это изменчивое место встречи двух изменчивых, взаимно-зависимых, обогащающих друг друга текстов – визуального и вербального. И, напрочь позабыв, как об эпохе массмедиа, так и о главном для него, о том, что целиком займёт вскоре его внимание, несколько вернулся назад, одарил сверхзагадочной для большинства собравшихся фразой. – Означаемые, то есть сама жизнь, сама реальность, – выдохнул он, – отступают в Петербурге на задний план, чтобы освободить культурную сцену для захватывающего представления означающих, их связи, их раздоры и есть теперь…Боже, чего только он не нёс! А далее вспомнил вдруг, ни к селу, заметим, ни к городу, об исследованиях Пражского лингвистического кружка, как вспомнил, так и забыл… порассуждал о плодотворном соперничестве духа и разума, снова вернулся к городу как неутомимому, непрестанно усложняющемуся пространственно-временному генератору разнородных и разноликих смыслов. – Архитектура не столько застывшая музыка, сколько застывшее слово, сплотившее много слов, к петербургской архитектуре это уточнение относится в первую очередь, – громко, как глашатай, анонсирующий площадной спектакль, возвестил Шанский и смолк, желая насладиться произведённым эффектом.
Эффект не оценили, и он продолжил.
– Если всякий город есть место драматичной встречи визуального и вербального, то, казалось бы, архитектуроцентричный в силу своей исходной замышленности Петербург есть и самый литературный город на земле. И город этот – невиданный творческий ускоритель, ибо он осуществил уникальный по концентрации средовой синтез слепков и сочинений, стал воплощением культурного, продолжающего жить и поражать мифа, средоточием окаменевших историй, судеб, зашифрованных пространством приключений, озарений, интриг, которые просятся на бумагу. О, у петербургской архитектуры длинный язык, достанет каждого. Если когда-то некто удивлялся, что говорит прозой, то все мы – и это действительно достойно удивления – безотчётно читаем петербургскую прозу, этот нескончаемый приторможенный захватывающий роман. И не мудрено! Мы видим воду и гранит, цветную штукатурку и позолоту, но подлинная материя исторического Петербурга – слово.
Тишина. Услышанное требовалось переварить.
– Да-да, – Шанский отвесил церемонный поклон на кивок Нешердяева, как если бы брал в союзники весь его международный авторитет, – сначала было слово, но оно вскоре непостижимо противопоставилось закону, форме высказывания – пресловутому содержанию надлежало заполнять форму, будто воде сосуд. Ныне, однако, искусственный дуализм формы и содержания, навязанный примитивными идеологемами, посрамлён современной мыслью: слово заполняется словом, язык заполняет язык.
Влади насторожился, Нешердяев задумался.
О, Шанский не убеждал, скорее, вселял сомнения. Но уж сам-то не сомневался!
К вящему удивлению, даже недовольству Филозова Шанский добавил твёрдости голосу, будто изготовился взойти на костёр за святую для него ересь. – Язык заполняет язык! – повторил с нажимом, снова закинул за плечо непокорный шарф.
– И разве исторический город, – забежал вперёд за примером Шанский, – не являет нам модель композиционно самодостаточного, но вроде бы бессодержательного для нас, не наученных читать пространственные сообщения, текста? В самом деле, какие логически-внятные содержания у пространства, то бишь у текста, собранного из причудливо-бессловесных каменных объёмов и воздуха, как бы сочинённого спонтанно, написанного взаимно-непереводимыми языками? Текста – по первому, внешнему впечатлению – абстрактного. Взывая скорее к подсознанию, чем сознанию, он будит, тем не менее, вполне конкретные чувства, ощущения; в таком тексте таится исключительный массив знаков, коннотаций. Московский теоретик, который сидел во втором ряду, понял Соснин, уже не прочь был поддеть зарапортовавшегося лектора несколькими ядовито-точными замечаниями, но Шанский знай себе взбаламучивал невообразимую взвесь структуральных, лингвистических и пространственных терминов, вещал в льготном режиме, им самим установленном для себя, будучи убеждённым, что новый смысл выкристаллизуется в нужное время.




























