444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Товбин » Приключения сомнамбулы. Том 1 » Текст книги (страница 51)
Приключения сомнамбулы. Том 1
  • Текст добавлен: 26 августа 2026, 20:00

Текст книги "Приключения сомнамбулы. Том 1"


Автор книги: Александр Товбин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 51 (всего у книги 65 страниц)

– Мы создали новаторскую архитектуру, а вы всё вспять, вспять, – махнул кулачком после драки Герберт Оскарович.

– Я именно о новаторстве и хочу сказать, не мешайте, – отшил Шанский, а Филозов усмиряюще позвонил в колокольчик, – откуда ещё, как не из Рима, из-под колоннады Бернини, мы способны увидеть своеобразие Казанского собора? Да, путешествуя по времени, мы путешествуем по стилям, и страсть к движению вспять – свидетельство любознательности, устремлённой в будущее. А вторичность, третичность, которыми метится подражательность, – суть меты вполне условные, не обязательно лишающие права на откровение. Разве не все поэтические размеры найдены греками? И разве не тот же античный грек положил балку-архитрав на колонны, завершённые капителями, и открыл эру компиляторов? Однако из этого не следует, что Парфенон вторичен, а Вилла Адриана – третична; потом ещё были эпохи возрождения, классицизма, в нескончаемой комбинаторике ордерных форм запечатлевалась протяжённость культурной памяти. Но об этом я намерен сказать попозже.

– Но что же сейчас? – всё ещё надеялся на реванш забияка-функционалист.

– А сейчас скажу вот о чём! В Петербурге, именно в Петербурге, появились блуждающие колокольни, и хотя колокольни, не сросшиеся с телами храмов, отдельные от них, характерны для европейских, прежде всего итальянских городов, у нас…

– Но колокольня собора Святого Марка тоже…

– И я об этом же, внимательней слушайте! Однако колокольня Чевакинского настолько удалена от собора, что воспринимается самостоятельно, в одиночестве: печальном, прекрасном… как жаль, что не возвели колокольню собора Смольного монастыря… она бы стала удивительной доминантой, восклицательным знаком…

Соснин посмотрел в фигурное зеркало на стене зала.

Филозов перешептывался с Нешердяевым, Гуркин, опираясь на кий, внимательно слушал, бледный Герберт Оскарович погрузился в сладкие мечты об отмщении, московский теоретик окинул взором зеркально-хрустальную благодать зала, отчеркнул что-то в своём блок-нотике.

Сюжет о блуждающих колокольнях всех, кроме Шиндина, успокоил.

неожиданность

– В словесном творчестве, пусть и на жанровой вершине его, в романе, о таком содержательно-формальном многообразии, которое скопил исторический город, можно разве что помечтать. А ведь город – реален! Вот он, видимый, осязаемый…

И говорил, говорил, лёгкими щелчками пальцем задавал ритм потоку слов.

Подкрадываясь к кульминации лекции, не скрывая попутно, что и он не гнушается темноватых мест, высвечивание которых может случиться позже, Шанский с искусным замешательством, как бы неожиданно для самого себя – разводя руки, прикладывая ладонь ко лбу – обнаруживал, что гипотетический, сверхёмкий текст, коему он уподоблял город, – суть исследовательский фантом, зато каменное поселение, с ним сравниваемое, через него определяемое – дано нам во всей непостижимой, повседневно ощущаемой сложности, красоте.

признание

На перекуре, в узком кругу почитателей Шанский самокритично, хотя не без гордости, назвал изобретённый им риторический приём – передёргиванием мысли. Приём этот якобы удерживал внимание аудитории благодаря неожиданным перепадам мысли, вернее, – хохотнул, – падениям её из одной пустоты в другую.

новость, от которой тогда почему-то стало не по себе

Тогда же, на перекуре, отведя Соснина к камину, сказал, что Нелли с мужем после долгих мытарств, выпадавших на долю «отказников», получили-таки разрешение на выезд; Шанский дал Нелли телефон Соснина, ей надо будет подписать для ОВИРа какую-то справку.

а теперь

Теперь, в тёмном коридоре, Соснин с досадой подумал – опять Вика с Нелли. Не он ли связал их вместе, связал неразрывно, и каким-то образом определяет теперь их судьбы?

кульминация, квинтессенция и пр.

– Итак, кульминация, она же – квинтессенция, – дурашливо объявил конец перекура Шанский.

Итак, пространственный текст.

Его сочинение растянулось историческим временем.

Он соединил, срастил и т. д…

Ясное дело, заговорил про палимпсест – древнюю многослойную, многократно переписываемую рукопись на пергаменте, хранящую содержания разных лет, которые фрагментарно просвечивают одно сквозь другое.

Итак, палимпсест, разновременные наслоения.

Однако исследовательский зуд подвиг Шанского на обратную процедуру, он взялся расслаивать содержания, попутно заметив, что культура прихотливо переворачивает ценности, а город являет зримое единство отрицаний, отталкиваний, переворотов господствовавших некогда представлений. И – стало быть – внезапных возвратов.

Шанский снова почтительно постоял у трезиниевского барокко – начальной фазы стилевых трансформаций. И – распалился. Шумно потоптался на классицизме, напомнил о приплытии в немытую Россию маркиза де Кюстина. Отдал должное зоркости и саркастическому уму отважного путешественника, которого поразили по-нищенски оштукатуренные, отсыревавшие под дождём, снегом и потому жалкие подобия античных мраморных храмов, изваянных жарким солнцем Эллады. Ха-ха-ха, – пересказав удивления пытливого аристократа мартышкиным трудом крепостных маляров, висевших в люльках на фасадах господских дворцов, Шанский загадочно предупредил, что портики в подтёках, облезло-белёная колоннада Биржи с помпезной лестницей, выраставшей из бурьяна, не только символы ложного величия, отнюдь.

После паузы с бессловесным жеванием языка под аккомпанемент хрустальных, позвякивавших висюлек, Шанский пояснял сонным мухам, что эти славные ансамбли-эмблемы, эти опорные знаковые комплексы столицы империи, возбуждая, само собой, законную гордость великороссов, интонировали образный язык города редкостной, неведомой для всемирной истории архитектуры самоиронией – греко-латинские цитаты взыгрывали неожиданными обертонами в чухонско-русском контексте…

Стоп! Нудно готовился, тянул резину, а, похоже, главное сказал наспех, – отметил Соснин. Или он завязал очередной узелок на память?

Шанский обгонял собственные мысли, сбивал последовательность, соединял несоединяемое, гнул своё, гнул…и не боялся белых ниток.

– Ступив на стезю адаптированных и невольно пародийных заимствований, – продолжал он ранить патриотов родного города, не взирая на обидчивые пожимания плеч, – Петербург превращался в нескончаемую цитату, коллаж цитат. И ещё, – аукнулся-таки Витгенштейн? – язык петербургского текста заведомо тавтологичен, хотя самоповторения непостижимо прорастают оригинальностью. И тут же, как если бы допустил промашку, наплёл бездоказательной отсебятины, непоправимо что-то напутал, Шанский осёкся. Да, завязал узелок. Но всё же зловредно посолил рану обиды. – Петербург, если угодно, – это пир плагиаторов и, – был у Шанского любимейший пунктик! – графоманов, зачарованных срисовыванием-списыванием. И тут же – очевидно, для запаса устойчивости? – широко расставил ноги, спокойно добил униженно-обиженных и оскорблённых тяжёлой, как свинчатка, цитатой: «ничего своего, всё вывезено на кораблях. В архитектурном смысле Петербург – отражение всех архитектур в мире, всех периодов и мод, всё постепенно заимствовано и всё по-своему перековеркано». – Хотя, между прочим, – вдруг бросил невпопад, невесть в чей огородик камень, – когда бы доморощенные храмины возводились всерьёз, из мраморов, получился бы апофеоз дури.

Дальше – больше.

Припомнив тонкое наблюдение Битова об окне в Европу, за которым нарисован европейский пейзаж, Шанский углубился в нарисованность города, изображающего изображения, как бы выстроенного не для жизни, а для разглядывания.

– И: мало того, что отчётливо-своеобразный Петербург нарисован, так он ещё и написан, он ведь цветной, раскрашенный, – привет, Кюстин! Так, возможно, генетически проявились давние навыки лубка, во всяком случае, не в пример натуральным каменным городам Европы изобразительный Петербург предвосхитил в каком-то смысле тотальный изояз современности; ага, узелок затягивался.

И – отрывисто – реплика: Петербург, хоть и интенсивно тронутый кое-где жёлтыми, синими, зелёными мазками, в целом – монохромно-меланхоличен. Его замедленная ритмика погружает в элегичность, печаль, однако и прирождённого созерцателя он не защищает от внезапных взрывов восторга, чья энергия копится в минорных блужданиях. Петербург дремлет в долгой пасмурной тишине, лишь случайный выплеск Невы, случайный солнечный луч, прошив тучу, пробуждают его и промывают глаза наши – являют-обновляют восхитительный лик.

И тут мысль метнулась в сторону.

В унисон подсказке-откровению Виталия Валентиновича Шанский назидательно повторил. – Да, сначала было слово. И оно отозвалось в камне, то есть в себе самом; словами-камнями писалась таинственная история. Внетекстовые связи впечатывались в текст, на градостроительный план накладывались планы мистические – нарождалась петербургская чертовщина, город заселяли призраки. На его тротуарах всё чаще можно было встретить литературных героев; Соснина кольнуло: скоро позвонит Нелли, возможно придёт… какая она теперь?

чинный променад, обернувшийся столпотворением
Элегия, меланхолия…

Но почему Петербург Гоголя и Достоевского удручающе мрачен, скучен? Многоэтажные доходные склепы, перемежаемые казармами…почему лишь страх, тоска, безнадёжность гнездились в продутых балтийским ветром першпективах?

К нескрываемому недовольству Герберта Оскаровича Шанский с порога отмёл социальные обвинения ущербных разночинцев, обратился к эстетическим подоплёкам.

И сразу же на сцену вышел другой лектор – неторопливый, корректный, внутреннее возбуждение выдавали лишь горящие щёки; нельзя исключать также, что у него из-за простуды подскочила температура.

Лектор выделял и сравнивал смысловые константы Петербурга, заданные Пушкиным и Достоевским. У Пушкина в «Медном всаднике», – говорил он, – были представлены исходные структурные элементы Петербурга, его пространственные и духовные опоры, пушкинский Петербург и сам по себе до сих пор блещет, удивляет. А Достоевский углубился в болезненную плоть города, и именно тогда углубился, когда эта удручавшая классика плоть – доходные дома – бурно наращивалась, разрасталась.

Во что, куда углублялся Гоголь? – подумал было Соснин и совсем уж в духе Шанского взялся додумывать едва прозвучавший пассаж, – весь Петербург Достоевского, начинённый вязкими и органичными ужасами, пережив своё время, благополучно вырождается в свод экскурсионных маршрутов для иностранцев…

Но лектор уже мысленно перелистывал акварели Садовникова.

И не зря, не зря перелистывал акварели, сохранившие для нас старенькую панораму проспекта; из матовой, словно затуманенной деликатности проступал – подстать чинным променадам взад-вперёд вдоль фасадов – стилистически-монотонный, провинциально-милый Невский, а Шанский призывал согласиться: с тех пор, как по Невскому фланировал Нос, главная улица радикально – да, радикально! – переменилась. И не только благодаря громоздким изыскам Сюзора и Барановского, от которых по сю пору тошнит истинных приверженцев классики, – ведь задолго до них, до этих вызывающих восторг одних и ненависть других стеклянно-гранитных фантазий, во фрунт успели выстроиться, пусть и менее агрессивные, но зато разнообразнейшие «перлы безвкусицы». Очутившись теперь на Невском, Гоголь, – ага, Гоголь, наконец-то! – подивился бы буйной пластической всеядности в духе его архитектурных грёз, более чем на век обогнавших идеи радикальной эклектики – столпотворение стилей, точнее, наглядное стилетворение: все стили в гости, все формы вместе. И вот они, неожиданные уроки структуральной эстетики и поэтики, – Шанский взялся уверять, что именно теперь, в обратной перспективе, которая позволяет увидеть акварельный Невский Садовникова на фоне эклектики и модерна, жёлтенькие фасадики и кажутся столь щемяще-очаровательными.

– Можно поконкретнее? – важно наклонился к микрофону Филозов.

– Пожалуйста! Пройдёмся хотя бы от Мойки к Казанскому – на углу барочный Строгановский дворец, за ним – нечто серенькое, безлико-плоское, с робкими намёками на ампир, далее – дерзкий модерн, дом Мертенса, – громада с тремя упругими застеклёнными арками, затем – солидно-сдержанный, невнятный, но внушительный по высоте-ширине фасад, а к нему-то, этому фасаду, и прижался жёлтенький классицистский фасадик, один из написанных Садовниковым…

– Кавказский ресторан! – с радостью узнавания донеслось из-за толпившихся в дверном проёме фигур.

– Волны стилевых влияний набегали с Запада. За барокко – классицизм, затем – второе барокко, второй классицизм, эклектика, модерн, – повернувшись к Герберту Оскаровичу, Шанский специально оговорился, что петербургский модерн действительно не банальность, а явление исключительное…в его каменных изысках с абстрактной чувственностью выражена невротичность самовлюблённой символистской эпохи, сладостно приближавшей свою страшную смерть; модерн – это экзотичный художественный плод трепетного союза любви и смерти, чьё неожиданное рождение покончило со скукой в русской культуре, начался серебряный век. Задохнувшись красотой и красивостями, перевёл дух. Да-да, пёстрая толчея иноземных стилей, но бывали мы и сами с усами, – тут уже Шанский походя капнул бальзама в иссохшую душу Гаккеля, – следом за чудесным нашим модерном подоспел конструктивизм, но продержался недолго, хилый геометризм был раздавлен сталинским большим стилем, пересказывавшим суконным языком чёрт знает какие по счёту барокко и классицизмы; всё запуталось – афинские пропилеи не узнать в пропилеях Смольного…

– Да, сталинский ампир даже в ослабленных по сравнению с Москвой претензиях на новый канон груб и тяжеловесен, его присутствие в петербургском пространстве неуместно, это, как если бы изящную, вот такую залу, – обвёл изысканное великолепие лёгким жестом, – обставить мебелью Собакевича…

Бедный Гуркин! На него жалко было смотреть.

– Да, Петербург взрослел, менялся, вот она критическая точка развития! – в начале нынешнего века, когда, венчая смутные поиски конца прошлого века, чудесно зацвёл модерн; и не только Невский проспект – весь исторический центр преобразили сшибленные встык, вроде бы диссонирующие, но… – Шанский снова подмигнул Соснину, с шипящим свистом сглатывая слюну. Сколько раз они обсуждали всё это!

– На рубеже веков разностилье сконцентрировалось, сгустилось…

Оба – и Гаккель, и Гуркин! – были оскорблены.

– Улица стала многоязыкой…

терпеливый авангардизм

– В городе-палимпсесте друг сквозь друга просвечивают не только содержательно разные, но и сочинённые на разных языках текстовые фрагменты. Перед нами особый метаязык, который играет множеством стилевых оттенков, иронию я уже упоминал…

Узелок развязался?

И – смысл рассыпался? Вдруг всё сказанное Шанским перемешалось, сделалось непонятным.

Соснин опять посмотрел на Гуркина.

Как тяжко было ему слушать уничижительные пассажи о классицизме, о сталинском ампире, в котором он только мог и умел работать. Ко всему читал лекцию Шанский, заносчивый эрудит, языкастый ядовитый насмешник. Пожалуй, Шанский даже стал врагом Гуркина, кем же ещё он мог стать после того, как давным-давно по его вине разбилась, выпав из пазовой обоймы волшебного фонаря, драгоценная для Гуркина, старинная стеклянная пластинка с флорентийской «Санта-Марией…»? И не напоминанием ли об обиднейшем инциденте торчал сейчас посредине зала никак лектором не используемый волшебный фонарь? Правда, и в новых веяниях, ворвавшихся на крыльях Шанского в этот зал, что-то было влекущее, чуждое, но бередящее, по грустному блеску глаз чувствовалось, что вопреки психологически понятному отторжению новомодных идей слушал Гуркин с интересом, словно пытался заглянуть в жизнь, где для него уже не найдётся места. Не зря, не зря он поднялся из бильярдной… восково-жёлтый, изборождённый морщинами; две из них, самые глубокие, резкие, как энергичные штрихи мягким карандашом, начинались у слегка дёргавшихся больших ноздрей и с выразительной безнадёжностью стекали вниз, к смятому воротнику, обводя бескровный рот, подбородок. На Олеге Ивановиче, который по-прежнему сжимал иссохшими пальцами кий, топорщился тёмный поношенный, в меловой пыли и пепле «Беломор-Канала», пиджак с засаленными орденскими колодками над левым кармашком.

…что же до мечтаний об очередном неоклассицизме, согласно гнусной традиции всегда возводимом власть предержащими и их идеологической обслугой в нормативную профессиональную доблесть, – проследил за взглядом Соснина и метнул в Гуркина отравленный дротик, – то и Петербург объелся зачерствелыми, третьей свежести формами: напыщенными, пустыми…хватит с нас ампира во время чумы; Шанский хорош был в своей стихии! – атаковал, собирая в кулак вроде бы невзначай разбросанные соображения.

Но внезапно замолк, пожевал язык, прислушиваясь к мелодичному хрустальному перезвону.

Потом снабдил кой-какими запоздалыми пояснениями-примечаниями кульминацию-квинтессенцию, пококетничал, мол, извините за предвзятость, ядовитые инвективы по адресу итальянских гениев русского классицизма спровоцированы неизбывным сальеризмом искусствоведа.

И примирительно заговорил о том, что в силу определённой инертности, объясняемой материальностью строительного производства, архитектура в каждую отдельную эпоху может отставать от чутких к новациям, движимых лишь духом, мыслью искусств, – словесных, музыкальных, изобразительных. Зато в накоплениях, в терпеливом, длящемся веками собирательстве именно архитектура нежданно-негаданно заносится в авангард художественного процесса: привычные, едва ли не наскучившие каменные картины вдруг поражают фантастической смелостью, как если бы минувшие годы исподволь смоделировали актуальные как раз сегодня, сейчас, запросы духа.

– Почему нежданно-негаданно?

– Да потому, что искусство не признаёт статистики, издевается над прогнозом; Владилен Тимофеевич скорчил препотешнейшую гримаску – дескать, ох и отчудил же болтливый кумир богемы!

– Так вот, пока генерировалось петербургское многообразие, сознание города отрывалось от бытия, замыкалось в языке, – знай себе темнил Шанский, – да-да, вспомним хотя бы об изобразительности – нарисованности-раскрашенности, так вот, так вот, Петербург являет нам самую серьёзную и амбициозную из известных культуре языковых игр. Сколько неожиданных перекличек, сколько иронии, углубляющей восприятие…

– Красота Петербурга, как казалось, творилась фикциями и видимостями искусства, обманной внешней схожестью с европейскими образцами. Но настал момент истины, обнажилась явная непохожесть…время смыло видимости, как губка – грим…

– Перед нами чистое искусство – чистый концепт…

– Уникальный случай: благодаря знаковой избыточности, откровенной изобразительности, этот концепт становится видимым; внутренняя суть искусства, а не обстроившие её декорации, оказывается чарующим зрелищем…

Разъял, как труп.

веселье посмертных масок

– Вот ведь чудо под серым небом!

Слушатели скучали, в чудо не верили.

– Привычность мрачноватых ли, ярко разукрашенных фасадов заместилась вдруг травестией стилевых масок, которые так долго были серьёзными, что внезапно стали комичными, а затем…

Герберт Оскарович наклонился к давно уже клевавшему мясистым носом Гаккелю и вполголоса пожаловался. – Город прежде всего социально-функциональный организм, а нас вечер напролёт какими-то эстетскими сказками пичкают.

У Гаккеля, когда он дремал, почему-то приливала кровь к голове, но он ожил вмиг, сочувственно закивал, заулыбался большущим ртом, мутно-карие глазки, провалившиеся в рыхлую плоть, засверкали; дрогнув, затряслись обвислые щёки, складки нескольких подбородков.

На коленях Гаккеля, который пришёл послушать Шанского после успеха собственного сообщения о витебском супрематизме, после привычных рукоплесканий в библиотеке, на секции архитекторов старшего поколения, – громоздился знаменитый альбом.

А Нелли теперь замужем за гениальным сынком Гаккеля, Феликсом, – вспомнил Соснин. Его почему-то взволновало, что вскоре ему позвонит Нелли, придёт; какая она теперь?

…казалось, обречённые на строгую изолированную величавость фасады хрестоматийного классицизма, – Шанский опять кольнул Гуркина, – суть посмертные маски. Но и они испытали приступ веселья от соседства с вульгарными незнакомцами из нового времени и едва сдерживают смех…над собой! Жёсткие, каноничные по отдельности, они обрели свободу в соседстве с масками других стилей.

вставка-напоминание

Отвечая на вопрос московского теоретика о механизмах культуры, которые по мнению лектора могли бы столь впечатляюще менять содержательно-игровые акцентировки внутри городского текста, Шанский долго чихал в платок прежде, чем напомнил о другой, второй по счёту лекции, по сути, как, впрочем, и третья, – инструментальной, и предупредил, что маятниковые процессы развития нельзя уподоблять механическому качанию маятника туда-сюда в одной плоскости.

Шанский приглашал мысленно прогуляться к величественному собору, красовавшемуся рядышком, на площади, войти под своды. Соснин увидел себя на школьной экскурсии – земной шар поворачивался вместе с собором, маятник выщёлкивал из мозаичного круга на полу собора спичечный коробок.

Шанский напоминал о культурном маятнике, сравнивая его с маятником Фуко, как если бы время описывало круги в горизонтальной плоскости, а колебания культурных импульсов происходили в плоскости вертикальной.

И от планетарной механики ловко перескакивал к заводимому где-то на небесах маховику культуры – невидимый маятник непроизвольно взрезал, фиксировал и, заслав информацию о текущих творческих свершениях в культурную память, преобразовывал затем разные, сменявшие друг друга слои пространственно-временной реальности, пока не описывался полный культурно-исторический цикл развития.

А череда таких циклов уже порождалась амплитудами более высокого порядка, они подчинялись таинственным ритмам космоса.

круг замкнулся
(мнение завсегдатаев: ничего подобного в Белом Зале не слышали и не видели)

Нащупав критическую точку, набрав критическую массу фактов и домыслов, Шанский взорвал бомбу в почти что академической атмосфере лекции – вяло оповестил изумлённых слушателей о том, что его скромное сообщение точнее было бы назвать поконкретнее: «Петербург как постмодернистский текст». И кстати ли, некстати заметил, что издёвка де Кюстина по поводу якобы чужеродного для сырого и холодного Петербурга увлечения античными формами удивительным образом перекликается с нынешней поверхностной критикой постмодернизма, о котором многие уже наслышаны, хотя мало кто в сути этого культурного знамения смыслит.

От замыкания пошёл ток, Соснин снова всё понимал, во всяком случае ему стало понятно сколь хватко Шанский взялся собирать камни.

Все дразняще-вызывающие пассажи, прояснялось, не зря разбрасывались, не зря – всё убедительно сводилось вместе теперь – и веселье посмертных масок, и терпеливый авангардизм, и знаковое столпотворение на Невском, всё-всё.

Многоярусная шаткая конструкция лекции обретала устойчивость.

А аудитория глухо мучилась несварением интеллектуальных деликатесов. Виталий Валентинович, правда, хитровато усмехался – дескать, его и супермодным поветриям не пронять; Филозов же в подаваемых им через микрофон репликах не упускал бравировать вольномыслием. Он, хотя брезгливо и передёрнулся от гниловатого душка последнего «изма», затем лишь с забавным негодованием ломал дуги бровей против чуждых духовно-здоровому искусству ужимок и мимикрий.

– Да, едва народившийся постмодернизм быстро обогнала дурная слава, – сокрушался Шанский, – это де игровые потуги пресыщенности, разгул безвкусицы…бред искусства. Не в том ли склонны обвинять и эклектику? Однако, как было отмечено в первой лекции, эклектика девятнадцатого века, обслуживавшая самодовольных буржуа фасадными рельефами разностилья, не забывала об усладах восприятия; зрителю дарились успокоительно-счастливые картинки мира, каждый приглашался в тёпленький маньеристский рай. Зато радикализм всеохватного формотворчества, который сулит новейший «изм», потребительскому большинству всегда не по вкусу, семантическое остроумие Мура или Вентури царапает, раздражает, ибо доходит не до всякого ума и всякого глаза. Экое мелкотемье! – презрительно припечатывают недалёкие критики – конкуренция забавных фасадиков, разгадки знаковых ребусов…

О, Шанский не собирался упускать инициативу.

– Спросите: они там с жиру бесятся, нам-то что надо?

Никто не спрашивал.

– А нам от планетарной реальности, от поискового задора мирового духа отгородиться никак нельзя: свежий взгляд подчиняет и изменяет прошлое. В чём главная особенность постмодернизма, взрослеющего быстрее нас? Он повествует о своём строении, о себе как комплексе знаков, вовлечённых в непрерывно изменяемое временем игровое взаимодействие. И посмотреть под этим углом зрения на Петербург с учётом его специфики, о которой уже сказано предостаточно, особенно интересно. Говоря о Невском проспекте блаженных времён акварелиста Садовникова, мы попробовали бегло оценить семантический эффект обратной перспективы. Что же увидим мы, если вооружимся знаковой теорией постмодернизма, чьи постулаты всё активнее формулируют молодые философия, культурология и продвинутое искусствознание, а заодно вооружимся свежим непредвзятым проникающим взглядом…так вот, что же мы, вооружённые всем этим, увидим, если посмотрим в обратной перспективе на Петербург в целом? – для ясности Шанский схватил свой туго скатанный рулончик, повернулся спиной к слушателям и глянул в бумажную подзорную трубу на мраморный, вознесённый под самый плафон, балкончик; все напряжённо посмотрели туда же, ожидая, по меньшей мере, явления Богородицы.

– Мы испытаем семантическое потрясение! – медленно поворачивая вдохновенный взор к публике, пообещал Шанский голосом площадного Калиостро, – когда же придём в себя, то осознаем, что в отличие от локальных постмодернистских минишедевров, вкраплениями коих в свои скучно-ухоженные ландшафты сегодня по праву могут похвастать ожиревшие городки Калифорнии или Пенсильвании, Петербург как целостное произведение постмодернизма – уникален, ибо сей постмодернистский шедевр – крупномасштабен, складывался он более двух веков, но по первому впечатлению – возник, словно сам по себе, и – это сейчас для нас принципиально важно! – возник до авангарда двадцатых, а не в качестве реакции на беспочвенность его мессианства.

Гаккель снова побагровел, обидчиво поджал губы, да и многие в зале сочли себя обманутыми, завертели головами, зашушукались.

Влади ощутил – пахнуло крамолой, даже Виталий Валентинович повёл чутким орлиным носом, у Влади же медленно поползли вслед за бровями глаза на лоб, но было поздно, поздно, глаза ползли вверх, а сердце падало: всё, куда следует, донесут. В этот момент на балкончик высунулся, наклонившись, чтобы не протаранить плешью плафонное небо, бармен в чёрном банлоне и алой тужурке с двумя рядами золотых пуговиц; ушлому Рафе не терпелось узнать, когда свернётся говорильня, и головка Творческого Союза поднимется, наконец, в тесную, с цветисто подсвеченными бутылками, обитель выпить коньячку, заесть петифурчиками.

– Таким образом, – провозгласил, торопливо сглотнув слюну, Шанский, – мы восприняли Петербург как постмодернистское пространство потому, что уже так видим его, новое же видение подсказывает, что петербургский постмодернизм, точнее – постмодернизм Петербурга – не ретроспективен, а прогностичен. И если Рим – это эпический роман, истоки которого глубоко в мировой истории, то Петербург как роман об эпическом романе, как роман постмодернистский, есть ещё и энциклопедия новейшего видения, в ней и объект его, сам город-роман, и набор проницательных инструментов.

Сердце упало, но не прерывать же…

– Да, – почти заискивающе молвил лектор, моля дослушать, – постмодернистское сознание фиксирует надлом исторического времени, который, словно кошмарный соблазн, снился столетиями, а сейчас вдруг непрошенно пронзает явью. Распалась связь времён, разные эпохи, точнее материальные свидетельства разных эпох, ещё точнее – их степенные знаковые посланцы, уже сосуществуют в настоящем культуры как творения современности. Но посмодернистское видение интегрирует не только знаковые комплексы стилей, но и петербургские мифы – все-все мифы, включая мифы критических реалистов, символистов, акмеистов, – начав с главного, парадиза над бездной, скороговоркой перечислял городские мифы, ого, сколько их, Соснин сбился, – и мы стали субъектами этой впечатляющей интеграции мифологем вовсе не потому, что мы лучше и умнее предшественников, пленников своих эпох и их идеалов, смотревших на таинственный, пропитанный мистикой и мифологией, замусоренный литературщиной город под исторически зауженными углами зрения, а потому лишь, что наше время стремительно расширило кругозор культуры. И овладение постмодернистским видением вовсе не вопрос моды, симпатий или антипатий к тому ли, другому «изму», это – неотвратимость. Болезненная желтизна сгустилась, морщинистое лицо Гуркина исказила мука; глаза померкли, губы беспомощно дёрнулись… до чего же трогательно он, надев старенький, но тщательно отутюженный костюм с орденами, медалями, хрипловато пел когда-то на факультетских вечерах, посвящённых двадцать третьему февраля и восьмому марта: три года ты мне снилась, а встретились вчера…

Не это ли – кульминация и квинтессенция? – подумал Соснин, – вот оно, вот то, ради чего читалась лекция, пора завершать, иначе лектор безнадёжно застрянет.

– Но что есть видение как не особый язык, в нашем, пространственном случае, устремлённый в визионерство? Язык постмодернизма, интегрирующий многие локальные языки, собственно и позволяет видеть и, расшифровывая, читать огромный массив игрового текста города во всём его культурно-историческом многообразии.

Насчёт тавтологичности языка Витгенштейн как в воду глядел, – отметил, позёвывая, Соснин. Вспомнились на сей счёт и Бызовские пассажи…

– Вы хотите сказать, что в отличие от…

– Да, хочу! – не сморгнул Шанский, – естественно развивавшиеся исторические города строились из камней и затем обрастали символикой, превращались в пространственные знаковые системы, а Петербург сразу строился из знаков, ха-ха-ха, не сочтите шуткой – Вавилонскую башню не достроили, так как разноязыкие строители не сумели договориться, Петербург же возведён из самих языков культуры, из многих языков…и не вопреки, а благодаря их разнообразию…

– Вы продолжаете настаивать на том, что… – делая страшные глаза за стёклами очков, пытался заново запалить полемику Герберт Оскарович.

– Не только настаиваю, но и доказываю, уверен, что доказал – с течением времени и старая, привычная архитектура меняется, всякое исходное слово заполняется новым словом, язык заполняет язык.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю