Текст книги "Приключения сомнамбулы. Том 1"
Автор книги: Александр Товбин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 59 (всего у книги 65 страниц)
– Гурик, Гурам, он же Гурам Рубенович, – сокурсник Ильи Марковича по архитектурному факультету, я, шапочно с Гурамом знакомая, слышала только, что он, как и подобало кавказцу, был речистым виночерпием весёлых компаний; его брата Арсена, знаменитого на весь Петербург гениколога, профессора института Отта, я лучше знала, о, он слыл большим оригиналом, меломаном, считал благотворным для рожениц звучание органа, который с давних пор принадлежал институту, в партийных кругах будто бы постановили забрать орган в Певческую Капеллу, Арсен сопротивлялся, как мог, в печёнке засел у городских властей. И вот, Гурик чудом уцелел, уехав в канун беды на Кавказ, а Арсена, кстати, в один день с Ильёй Марковичем, из операционной забрали, он погиб.
– А Тирц?
– О, они с Гуриком с гимназических лет соперничали в отправлениях распивочных ритуалов! Бордосские красные, насыщенные из Сент-Эмильон, Полероля идеальны при 16–18 градусах, а Анжуйские розовые, – смешно закартавив, передразнила, и будто дыхание оборвалось… – от пристрастия к вину его и ранний артрит замучил…Пётр Викентьевич Тирц, кузен моего первого мужа Кости, – глотнула воздух, тихонько заговорила, – с Костей прожили мы недолго, втянулись в неприятнейший для нас, католиков, развод, но развестись не успели, война. А Пете выпала достойная авантюрного романа, извилистая судьба! Из Училища Правоведения перескочил в Петербургский университет, слушал юриспруденцию и в Сорбонне, но ничего не окончил. – Скучнейший удел, – усмехался, – зубрить законы, чтобы затем до гроба ругать российское беззаконие. Остроумец, знаток искусств, щеголявший экстравагантными взглядами, склонный, по словам Кости, к высокому напускному идиотизму, а также, как вы поняли из письма, пророк, гурман, картёжник и скандалист; слышала, и с Гурамом, одноклассником по гимназии Мая, не говоря о старших знакомцах-гимназистах – Вале Нуделе, Саше Бенуа, Диме Философове – Тирц на голосах ссорился. В гимназии атмосфера немецкого педантизма удивительно сочеталась с вольнодумием, и братство гимназистов разных выпусков сложилось, недаром их ласково майскими жуками звали, но Тирцу не прощали злую издевательскую запальчивость, подыгрывал Пете лишь другой его приятель по гимназии и Училищу Правоведения Мирон Галесник; Мирон с Петею славно спелись тогда, составив, как шутил Костя, дуэт носатых эстетов.
– Мирон? Думец, который трамваями и балеринами увлекался?
– Да. Увлекался, охотился за ними, а бобылём прожил. Неотразимый вертопрах, завоеватель всего и всех в бурлившей столице. Порывистый…в маске Сирано. Но – разбрасывался, поспевая повсюду, Сирано превращался в Фигаро с внушительным профилем, да? Его влекли балерины Мариинки, ночи в поэтических кабаре, гонки на роликах, партия эсеров, чью василеостровскую ячейку, удивив нас, возглавил; попав в городскую Думу, запускал первый петербургский трамвай. А ещё слыл неврастеником, выскочкой. И пописывал стишки, на мой взгляд, довольно претенциозные; помню, правда, нахваливали его поэму «Причал Харона» о горестной судьбе Петербурга, отрывок из неё мелькнул, кажется, в «Аполлоне», по ней в эмиграции, я говорила, кто-то сочинил кантату «Конец Санкт-Петербурга». Но Мирон не ходил по редакциям с портфелем гениальных стихов, ни к какой рифмоплётской крикливой группке не прибивался. Символисты отвращали его гнильцой, антисемитским душком, который за версту улавливал длинным носом, позже, в Цехе Поэтов ему мерещилось классическое высокомерие. Мирон сам пестовал юношей бледных с очами горящими, талантливейшим из них провозгласил Канегиссера! Другой бы за такие похвалы после убийства Урицкого головы не сносил, но Мирону везло, всегда случай брал его сторону. В Чека быстренько пристрелили Канегиссера, о Мироне не вспомнили, а он в воцарявшемся хаосе, как лист дрожал, дома не ночевал, боялся, что поволокут в подвал на Гороховой, потом сам себя заточил в подвале, столько лет с душой в пятках прожил!
пиры накануне
– При непримиримой идейной злобности Тирц отличался редкостной гостеприимной общительностью. Мрачноватая чопорная квартира в доме иезуитов на углу Екатерининского канала и Итальянской стараниями Ираиды, его жены, встречала пестротой поэтических афишек, отходами судейкинских фантазий с неграми, птицами и цветами – куда как мило для искупавшихся в полупьяной лирике экзотичнейших скользких типчиков, завсегдатаев «Собаки»; благо блудливый подвальчик был рядышком.
У Тирцев умно спорили, вкусно ели.
Петя хитро компоновал блюда, играл вкусовыми комбинациями, которые никакой кулинар не смог бы придумать – он не жаловал в чистом виде национальные кухни, русскую в том числе, высмеивал тупые обжорства в «Медведе» с обязательной жирно-золотой стерляжьей ухой, осетрами, икрой в ведёрках из мельхиора, да объятиями, причмокиваниями и сопливой «Парой гнедых», пропеваемой хором уже при выходе, на Конюшенной, да ещё и острой надобностью оскоромиться поутру, когда и бочки с огуречным рассолом, казалось, мало.
И вот мы усаживались за стол.
Поначалу Петя усыплял бдительность, обносил чёрными груздями под водочку, затем удивлял. Подавалось филе кролика в подливе «Мартини», паэлья, гаспаччо по-андалузски или жареное мраморное мясо на японский манер, и нежнейшее брюшко тунца, осьминог и крабы с авокадо, икрою летучих рыб. Вы, Илья Сергеевич, будьте снисходительны, бога ради, – оправдывалась с ребячьей весёлостью, – многих танцовщиц хронический гастрономический синдром мучил, вкусно да вволю поесть не удавалось, гомеопатическими дозами пробовали, потом – нехватки всего, блокада, не оттого ли память пышными столами уставлена? Сама-то я кухонная неумеха, чаем с блинами толком угостить не могу. Но хоть убейте, по сю пору во рту тают перепела, истомившиеся в спиртовом настое из кактусов и розовых лепестков; Петя уверял в подлинности древнего лакомства ацтекских вождей, – старушенция опьянялась воспоминаниями.
Вдохнул запах мяты, глотнул самодельного «Бенедиктина».
Есть только ми-и-и-г, – грянула, звякнув стаканами, хоровая спевка за стенкой, – только-о-о ми-и-г между прошлым и будущим…есть только ми-и-иг, за него и держи-и-ись…
ещё о его пристрастиях (Тирц-виночерпий)
– Италия, конечно, покорила Тирца своим искусством, а франкофильство его, думаю, не в последнюю очередь обязано было заманчивым букетам отборных вин.
Пётр Викентьевич частенько и к нам в Адмиралтейскую часть, на Миллионную, захаживал без приглашения, по свойски, да не один – за ним и запоздно мог волочиться неопрятный шлейф сомнительных поклонников и поклонниц, ловивших каждое его слово… ой, я же сначала о другом хотела сказать…
Летом двенадцатого, измученная «…Фавном», скандалами в труппе, я с Костей отдыхала в Провансе. Жили в простом деревенском доме. С петухами вставали, наслаждались прогулками меж оливковых и апельсиновых рощ, рано укладывались спать. А Петя, как только он умел, взорвал сельскую идиллию. Научился править автомобилем и примчался, гордый, из Биаррица хвастать своим искусством; отвёз нас посмотреть на гору Святой Виктории, потом уломал катить аж в Испанию, ему приспичило увидеть мистический модерн какого-то безумного каталонца, который в одиночку строил высоченный собор! На беду ли, удачу у границы колесо отскочило, пока привинчивали – завечерело, и Петя отложил экскурсию до лучших времён, увы, так и не наступивших. Однако умел же отвести душу! И нас, трезвенников, принудил к объездам окрестных винных шато – распивали пару бутылок и в южной темени – дальше, дальше, войдя в раж, Петя сполна проявил свою тираническую натуру – будил хозяев. Я втянулась в дегустационный спектакль, нагляделась за длинными столами под звёздами на повадки и аксессуары подлинного ценителя. Ей-богу, Петя не только нос – градусник в бокал опускал, к фонарю бегал проверить температуру… когда, как домой добрались, не помню.
на ночь глядя
Соничка провалилась в глубокий сон.
Анна Витольдовна натянула одеяло, аккуратненько отвернула простыню под восковым подбородком.
– Пётр Викентьевич и к нам на Миллионную частенько захаживал, да не один, за ним и запоздно мог волочиться шлейф неопрятных вечных студентов, курсисток с папиросками, сие развязное и неотвязное племя сжёвывало мигом всё, что выставлялось на стол, да ещё жуя, чавкая и дымя немилосердно, смотрело в рот Тирцу – Петя не опубликовал ни строчки, умудрился менторством завоевать популярность. Ко всему Ираида его в хиромантию вовлекла, и он преуспел, ибо обладал повышенной чувствительностью, сочетал воображение с дисциплиной ума. И подурачиться, конечно, любил. Пожмёт, знакомясь, ручку и под локоток, и – к окошку. У него, помню, была путаная теория о таинственных огнях, тёплом и холодном, между которыми мечется жизнь и которые для каждого зажигает небо, как манящие маяки в ночи. Здешний, земной свет, тёплый. А тамошний, потусторонний, холодный, проникающий в нашу жизнь, вытесняющий тёплый, Петя выискивал в городских окнах. И, найдя, в притворной задумчивости усаживался на подоконник, болтал ножкой, напуская страхов, с ледяным видом то в заоконную черноту с тёплыми и холодными огнями, то в иссечённую линиями судьбы ладошку испытуемого всматривался, прямо-таки завораживал бессердечностью – гадал-пугал, но, улавливая очередную победу холодных огней над тёплыми, ничегошеньки утешительного не обещал.
– Он из любви к искусству предсказателя так щекотал нервы?
– Это был оздоровительный шок! Петина мизантропия сочеталась с искренним чувством. Он, верующий, католик, был своеобразным, я бы сказала, верующим, он не тешился вечными надеждами христианства, остро воспринимал ужас любого дня, часа, холодел от будущего как чужого нам мира. А Мирон Галесник посмеивался над Петиной теорией о тёплых и холодных огнях, говорил, что ему, безбожнику, на огни города так же противно смотреть, как и на звёздное небо – слишком уж волнующая, но пустая неопределённость. И когда же я Петю в последний раз видела? – сдавленным голоском выспрашивала уже в дверном проёме, убегая на кухню, безымянных свидетелей, обитателей небесного царства, – помню только, что кольнуло предчувствие: ступит Петя на скользкую дорожку, плохо кончит.
Соснину пришлась по вкусу зыбкая тирцевская теория.
Что если потусторонний огонь, та самая лампочка, которая сияла за зелёной луной, раздваивается. Один огонь светит здесь, наливаясь земным теплом, другой, холодный – там, по ту сторону? Светит оттуда?
Остановился у окна, того самого, торцевого, которое сдвинул.
Не только для красоты фасада сдвинул. В комнате разве хуже стало? – широкий простенок, можно удобней разместить мебель.
Нда-а, но и этот простенок не пощадила трещина.
И не случайно, вовсе не случайно глянул Филозов под конец заседания комиссии. – Как тебя угораздило окно сдвинуть?.. Предупреждение? Угроза?
В темноте за стеклом желтели и голубели окна. Вот бы заглянуть в эти окна, сразу во все! В них, ярких, тусклых, с призрачными колебаниями теней, как в бессчётных телеэкранах, одновременно развёртывались свои сюжеты.
мысли в сторону
– Кушать подано! – возвестила Анна Витольдовна, торжественно подняла над головой тарелку с башенкою блинов, – сметаны нет, только варенье.
к ужасу последнего римлянина
Соснин и не рад был, что светской внимательностью спровоцировал поток доисторических подробностей, от них ни жарко, ни холодно… на кой ляд ему эти словоохотливые лицедеи чужого прошлого, не сверенные цитаты из монологов, выделения слюны от перечней съеденного?
– Петя рядился в тогу последнего борца с варварством, чью грозную топочущую поступь всё явственней ощущал, – божий одуванчик, но не теряла нить! – взывал образумиться, стоять насмерть, гласом вопиющего выкрикивал последним аргументом древнюю мудрость: свобода черни – рабство лучших! Пустые упования. Отвращаясь всякой ложью, мелочностью, грызнёй, он с нарочитой патетикой корил лучших за беззаботную слепоту, под градом ядовитых усмешек одиноко затравленно озирался, ища и не находя сочувствия своим опасениям; пуще всего боялся за Петербург, в коем чуял загадку и разгадку будущего России, и если его, Петербурга, роли и мистической миссии речь касалась, сколько ни улещивай, Петю не получалось остановить, Петербург, – возглашал он, – двести лет учил уму-разуму, направлял, преобразовывал Россию, будто бы глупую бабу за волосы тащил из отсталости, а та упиралась, выла, силясь избавиться от непрошенного преобразователя, поскорее променять забрезжившее было европейское будущее на чахлую, застойную самобытность.
А как презирал он обиходную болтовню!
Судачили, помню, об убийстве Толстинской, королевы брильянтов, а он в прихожей за тяжеленной, из малинового бархата портьерой с кистями, как за занавесом, таился: и сейчас вижу Петю в чёрном, облегающем, наглухо застёгнутом сюртуке, когда он внезапно шагнул в гостиную и – превзошёл себя! Ноздри раздул – презрительно принюхивался к стухшим суждениям. И угольные глазки зажёг, капризно искривил рот, потирая руки, воскликнул. – Дамы и господа, усыпляющий умысел Антихриста давно ясен, а вы благодушно потакаете злу, в пустомельстве тратитесь. Время не обмануть, не заговорить. Опомнитесь! Русский язык – это язык спорных идей, сомнений, данный нам, чтобы притязать, дразнить, терзать, возмущать, но – не утишать серое вещество!.. Я все-все его слова помню, наново сейчас слышу. Сама удивляюсь – склероз отступил? Не с вашим ли приходом без лекарств сосуды прочистились?
великая (трагическая) случайность
Этот ми-и-и-и-г… называется-я-я жи-и-и-изнь, – пьяно итожил за стеной, заглушая дрель, хор, пока Анна Витольдовна захлёбывалась в сожалеющей мечтательной грусти, её и на толстый сентиментальный роман хватило бы – терпкое послевкусие не только от яств осталось! – Какой безмятежностью дышала Европа. Шпалеры роз в Тюильри, бег пролёток на Венском Ринге…а имперский лоск Петербурга?! И – взрыв, и всё, чем жили, с чем свыклись, вверх тормашками полетело. Война с революцией в общий кошмар слились, всё рухнуло, вмиг, как помнится, рухнуло. А потом зажили, как миленькие, среди доносчиков, скованные леденящим страхом. Матка Боска! Скажите, это кара небес, каверза сатаны или стечение обстоятельств?
Она, похоже, и не ждала ответа.
почти речитативом
Этот ми-и-и-г называ-а-а-ается жи-и-и-изнь! – запоздало провопил, испив истины, дурной одинокий голос.
пути отрезаны
– Грянули военные марши, к провидческому ужасу Пети звучно предрекли разгул черни, он испугался, по рассказам Мирона, той напористости, с какой чернь навязывала свою волю властям, терявшим власть. Поверьте, он терпеть не мог вялой скульптурной группы на германском посольстве, издевался над ней, но когда её сбросили…Сброшенная бронзовая композиция Нибелунгов – туманных родичей петербуржцев – вкупе с безграмотным переименованием столицы, ставшим двойным предательством: и воли, замысла Петра Великого, и покровительства Петра Святого, вдохнувшего в Петербург дух мирового города, – смолкла на миг, помешала ложечкой чай. – Вслушайтесь, – негодовал по свидетельствам Галесника Тирц, – Петро-о-о-о-град, Петро… ну как, как подменить византийским «градом» петровский «бург»? Подлый удар по Петиному европейскому уху, которым огорошил попятный, суливший бесчестья и катастрофы ход безвольного Николая, был невыносим, тем паче имя столицы, ненавистное тупицам, спихнувшим в бездну, изначально писалось не в немецкой, а голландской транскрипции. И почему Бог выбрал для своих экспериментов Россию, с недавних пор – Петербург? – заламывал руки Тирц, не находя сочувствия у Галесника. Оскорблённый Петя остался во Франции, его вкус, его…
– Не поспешил ли? В патриотическом угаре первых военных дней революцией ещё не пахнуло, – сомневался Соснин.
– Мне, дурёхе, Костя перед отправкой на фронт растолковывал тирцевские мотивы, страхи, мистические, но по-своему строгие. Петя верил, что русский удаётся, раскрывая недюженные задатки, только в чужой среде, а в родном болоте скисает; Петербург же приближал к порогу каждого русского дома чужой и благой европейский опыт. Да, да, Петя со своим бзиком угадывал в случившемся вызов не немцам, но русскому европейству, олицетворённому в Петербурге, им подпитываемому, направляемому, распространяемому; отказ от имени столицы для Пети означал измену государственному призванию-назначению, забвение новой, завещанной Петром Великим исторической родословной. Петя чувствовал, что грядёт бесславная кровавая смена вех и катастрофы вслед за военным угаром не миновать.
Не иначе как наизусть резолюции кадетов с эсерами начнёт шпарить! – Соснин покорился выслушать всё, что она готовилась вспоминать.
пальцем в небо
– А Ираида убеждала, мол, это не конец, только предупреждение, и молилась, молилась – верила, Бог спасёт, не допустит. И непременно они в Петербург вернутся.
розы, выбор судьбы
– Ираида, конечно, не могла его переубедить, но – искусница в разных своих начинаниях, она для придиры-Пети воплощённым совершенством была. И умерли в один день, как мечтали, – о, я бестолково рассказываю, то вперёд дёргаюсь, то назад.
Петя, отпрыск аристократического польского рода, унаследовал богатый особняк на Каменном острове; в оранжерее Ираида Павлиновна разбила розарий, прослывший одним из петербургских чудес, на него ревниво косились в Императорском Ботаническом…
Ираида выписывала французские журналы по садоводству, подкормку везли из Дании и Голландии. Тёплый влажный воздух подавался по трубам: благоухание, красочность, а за сверкающим стеклом лежал снег. Мигнолетт с обильными нежными розовато-белыми цветами, Глория Мунди с пунцовыми и жёлтыми. Мне нравились чайные, Нифетос, фоном – мелкие, бенгальские, а сквозь них – небо, и колибри с попугайчиками порхали: делянка рая. В розарии при свето-музыкальных, скрябинского толка, эффектах проводились знаменитые Ираидины сеансы столоверчения, Гурджиев принимал пациентов, пока не выстроили неподалёку свой храм, молились буддисты, между молитвами бритые монахи в оранжевых сари, словно огромные крылатые насекомые, рыхлили руками почву. Однако Ираида тяготилась искусственностью оазиса – розами, как она шутила, в прозрачной консервной банке – мечтала высаживать в открытый грунт и свои любимые розы, и неудержимые в буйствах разрастаний тропические кусты, деревья. Её садовнические мечты совпали с провидческими страхами Пети; они продали наследственный особняк – петербургская квартира осталась – и по рекомендации Елены Ивановны купили землю, удобный дом в Биаррице.
– Кто такая Елена Ивановна?
– Рукавишникова-Набокова. Набоковы с детьми в том доме провели несколько летних сезонов.
и что с того?
– Помните девичью фамилию Ираиды Павлиновны? – неожиданно и для Анны Витольдовны, и для себя спросил Соснин.
– Помню, – в глазах удивление, – в девичестве Рысакова.
– У неё был брат?
– Был, Василий Павлинович, известный врач-уролог, натерпелся в ежовщину, сидел, после войны только освободили.
– Где он жил?
– На Загородном, по-моему, а что?
– Мой учитель литературы жил с ним на одной площадке.
– И что с того? – строго смотрела Анна Витольдовна. Соснин не нашёлся что-то ответить.
как (и можно ли?) объяснить такое
– Петя во французском своём изгнании-заточении страдал, беспокоился…у него в Петербурге оставалась дочь от первого брака, Инна…
Инна Петровна? Да, да, у доброй мачехи Тольки Шанского была фамилия Тирц. Она? Инна Петровна Тирц; подвижная спина, быстрые и ловкие руки, прядь волос, повисшая над швейной машиной… и – что с того?!
Голова у Соснина пошла кругом, он проглотил язык.
как в сказке (или в романе?)
– …и, вообразите, мы с Костей успели их навестить! Петя нас зазвал-таки из Прованса; с неделю, наверное, опьянение после дегустационной ночи улетучивалось, потом мы приехали в Биарриц… скалы, бульвары над океаном…
Рассказать Тольке? Или… нет, нет, если самому не понять, что к чему, что с того, что так всё выпало и совпало, то лучше смолчать. Такое лишь для романа сгодилось бы…
– …был отлив, шли босяком по мокрому, с небесно-синими солнечными отблесками песку в поисках случайных даров – всего, что не смог унести или забыл океан, да так увлеклись весёлой охотой, что вскорости обратились в бегство. С пугающим рокотом, возвращаясь, нагоняла вода, лизала пятки, а мы бежали, бежали к берегу за стайкой розовых бабочек…
каждому своё
– У Тирцев в предвоенные месяцы Мирон Галесник гостил.
Они с Петей, во всём согласные подпевалы-эстеты, чуть ли не до крови цапались-царапались, едва политических мечтаний касались, впрочем, и раньше я присутствовала при их царапаньях. – Одним – устрицы во льду, другим на хлеб не хватает, – заводил шарманку Мирон, Петя наставлял. – Хочешь для всех дармового сыру, но сам же угодишь в…Петя холодел, цепенел от предстоящего, а Мирон торопил будущее, ждал революцию. Хотя, по правде сказать, без пылкости, и уж точно, свою-то голову за идеалы справедливости не хотел класть на плаху.
Соснин скучал…
Этот ми-и-и-г, – наново заводила с широким безудержным распевом плакальщицы пьяная баба. В стенку справа застучал молоток.
насильственная смерть Тирца
– Петя остался на чужбине.
И – канул.
Год за годом о нём ни слуху, ни духу и на тебе – в самые глухие времена просочилось, что он сколотил эмигрантскую антисоветскую группу, выследил похитителей белого генерала; над тем генералом, Миллером, русские парижане, как могли, потешались – львиное сердце, мозги овцы…
О, в решающую минуту Петя обретал хладнокровие! В той тёмной истории с похищением генерала курская соловьиха Полевицкая вкупе с Сергеем Эфроном были замешаны, Петя готовился их, пособников НКВД, вывести на чистую воду, но накануне разоблачения, в саду своего дома в Биаррице Петя был застрелен засланным советским агентом. У них что, цель была лучших уничтожать?
Бедный Петя, пусть земля ему будет… – отпила наливки.
след убийцы простыл
– А Ираида Павлиновна, что с ней?
– Она на стрельбу выбежала из дома, на боковое крыльцо и – точнёхонько на убийцу, он чуть ли не в упор револьвер в неё разрядил. Сколько лет я пыталась разузнать что и как! Кирилл Игнатьевич, наконец, из гастролей, рискуя, потратив время и деньги, привёз библиотечную копию «Франс Суар», вернувшейся после войны к тем событиям, перепечатавшей краткий полицейский отчёт. Убийца скрылся…
Лубянские навечно следы заметали, да?
тот свет на этом
– Вспомнила, вспомнила! – и хлоп, хлоп пергаментными ладошками.
– Виделись мы с Петей последний раз летом тринадцатого. Ужинали в «Вилле Родэ», потом в гостях у Мирона на Шестой Линии засиделись. Петя уши прожужжал похвалами роману неведомого ещё никому Пруста, неудавшегося, как и он сам, юриста – гордо листал только-только изданный, полученный из Парижа том и читал вслух кусок за куском; и, счастливый, уверял, что всем нам скоро придётся заново учиться читать, писать… как восхищался он той ночью прустовскими волнами описаний! В них, набегах словесных волн, тонули предметы описаний, – колокольня ли, цветущий куст – рождалась невиданная досель чистая литература.
Разъезжались под утро.
Свернули с Благовещенского моста, катили Английской набережной. Красное солнце вставало между башней Кунсткамеры и Петропавловкой, Петю жуткое знамение озарило. – Попомните, – грозился, – тот свет и этот вскоре сделаются неотличимыми.
заре навстречу
– Мирон поспешил домой, вдохновлялся отречением монарха, грезил революционным идеалом социального равенства.
Соснин покорно слушал – рассказ затягивался.
– Мирон, как я говорила, якшался в прошлой жизни бог и чёрт знали с кем, включая идейно близких ему речистых эсеров, юного поэта, покаравшего чекистского главаря, да и сам был гласным городской Думы. По тем временам прегрешений вполне хватало, чтобы его прикончить, о, если верить злым языкам, на него и милейший балагур Агнивцев, вернувшись из Берлина, нашёптывал дружкам-покровителям в кожанках с Гороховой.
А что потом началось…
Но – уцелел! И сколько лет ещё при всех передрягах прожил – разве не чудо? Перебрался с Васильевского в комнатёнку на Свечном, служил в двух шагах – закопался в счетах, ведомостях зарплаты и в подвале отсидел свой век управдомом.
Соснин затаил дыхание – неужели?
да, это он!
– Какое счастье – выговариваться, вспоминая всякую всячину! И это ли не вернейший знак старческого слабоумия? – я заболталась, вам осточертело про незнакомцев ушедших слушать.
– Нет, нет! – искренне мотал головой Соснин, роняя чайную ложку. И спрашивал, вылезая из-под стола: а отчество у него?..
– Изральевич! Мирон Изральевич, – отвечала она.
– Мог ли рафинированный Мирон Изральевич Галесник, когда служил управдомом, лизать химический карандаш?
– Мог, из конспирации, – рассмеялась Анна Витольдовна.
Ополоснула ложку на кухне, с готовностью продолжила. – Мирон чурался старых, порочивших его в глазах большевистских властей знакомцев, связей – по-соседству с ним, через ряд, Печковского в «Пиковой даме» слушали, так я еле заметного кивка удостоилась. Однажды, правда, видела его с Мишенькой – брели по Литейному, повесив носы, свернули у дома Мурузи к Спасской.
– С каким Мишенькой?
– Кузминым, он умер вскоре. Я успела его навестить в Мариинской, по-советски, Куйбышевской, больнице; прощалась, столкнулась с Мироном в дверях палаты…Мишенька, умирая, очень точно сказал. – Главное окончилось, остались детали…
случай из долгой тайной жизни Мирона Изральевича Галесника, случай, который превращался (сейчас и здесь) при фантастической увязке с другими судьбоносными случаями из других жизней, в исключительное достояние Соснина
– Спустя пару лет шла на Кузнечный рынок и – Матка Боска! – Владимирский переходил Мирон, на него, трезвоня, нёсся трамвай, я заорала во всю мочь. – Мирон, Миро-о-он! И он услышал, очнулся – из-под колёс выскользнул.
Постояли на углу Колокольной.
Службу во Владимирском соборе отменили, но в часовенке, облепленной спившимися калеками, нищенками, ещё торговали свечками, лампадным маслом. Участь общая, а мне Мирона стало ужасно жаль, захотелось на шею броситься, хотя поначалу он держался холодно, отчуждённо; усох, ссутулился, всегда был увлечённым, несносно-шумным и вот – угасший, подавленный, казалось, он вовсе не был мне благодарен за то, что я его истошным воплем спасла, обрекла на продление прозябания. Сам в заношенном коричневом москвошвее, близоруко и опасливо косился, побаивался, что, увидев нас вместе, поймут, одного поля ягодки: на мне – хоть и стоптанные, французские туфли, что-то ещё сохранялось из старорежимных нарядов.
Случайно мною спасённый, Мирон всё же разоткровенничался. Горько усмехался – добровольно влился в воодушевлённую гущу, сам себя закупорил, но не кусать же локти! Ему быстро опротивела радостная злобная бедность, доносительство, казённые восторги всегда, во всём правых. Когда отрывался от канцелярщины в служебном подвале, воображал себя субмариной, которая легла на дно без надежды всплыть, её ил засасывал, корпус ржавел – как бы вода не хлынула, но внутри-то неведомые новому серому миру сокровища, их побольше, чем в «Наутилусе», их хочется зачем-то спасти…
Тихий, робкий, голову втянул в плечи. Но поверите ли? – удивлял потайным упрямством. В блокаду Мирона, одиноко замерзавшего на Свечном в опустелом доме, Евсейка к себе на саночках перевёз с кипой каких-то папок. Всё пропало, наверное, Евсейка вдобавок к своим болячкам отморозил ноги. Что с Мироном сталось потом не знаю, после войны не встречались…
Сказать, что в конце концов угодил под трамвай на Владимирском…и тоже в Куйбышевской больнице умер, в один день со Сталиным?
Почему-то промолчал.
затаиться, ни с кем внезапно обретённым достоянием не делиться?
Да! – доверялся интуиции Соснин – да! Никому – ни слова.
Простодушный Гуркин, идеалист-Гуркин, вступающийся в коридоре, перегороженном красным столом, за дядю? И Инна Петровна… и Галесник, Евсейка с саночками. Саночный спасительный рейс упоминали три Лидии… – не слишком ли? Столько неожиданностей, самому бы переварить. Вот так обращение Мирона Изральевича! Гласный Думы, поэт, повеса, волочившийся за божественной примой, обращается в советского управдома…сюжетец для бойкого романиста.
о том, о сём
– Аня, что привёз Илья из Италии? – глухо спросила вдруг, не шевельнувшись, Софья Николаевна, – по-моему, была большая готовальня, ещё какой-то подарок.
– Нет, готовальню он купил раньше, в Мюнхене, – помнишь, ты поправлялась после испанки, а мы с Идой, Авророй под приглядом Ильи там танцевали на Рождество? Из Венеции он тебе привёз черепаховый гребень с серебряной инкрустацией, жаль, пропал в блокаду, когда квартиру разграбили. Что за чудо были Соничкины волосы, Илья Сергеевич! – червонные, густые, тяжёлые, – подняла увлажнённые глазки с голубоватым блеском, – вас, наверное, утомляют мои возвраты в прошлую жизнь, но я чем дальше назад оглядываюсь, тем резче, ярче вижу, а то, что позавчера, даже вчера было, смазывается. И фото помогают, подсказывают. На обратном пути из Италии, в Греции, у Ильи Марковича аппарат поломался, следов от Греции не осталось, а в Ялте аппарат починили, теперь смотрю, вспоминаю. Нацепила очки на покраснелый носик: две зеркально симметричные грации, отставив ножки, картинно опирались на свёрнутые зонтики под шевелением хилых пальмовых опахал. – Нет, с Сергеем Павловичем мы уже распрощались, расплевались, как сейчас говорится, да? Нижинский – гений одной роли? Нет, это не справедливо, не только в «…Фавне», в «Поцелуе Розы» и шубертовском «Карнавале», который чудесно поставил Фокин, Вацлав с Тамарой были неописуемы.
– Тамарой?
– Карсавиной! Она из Мариинки перешла к Дягилеву…у неё семья была замечательная, брата, умнейшего Лёвушку, выслали на одном из философских пароходов, не помню на каком, первом или втором. Тамара – долгожительница, а Лёвушку, получившего кафедру в Каунасе, длинная рука НКВД в Литве достала.
– Балерина, ставшая женой Пикассо, тоже из вашей труппы?
– Оля? Хорошо помню её, хотя она долго в тени держалась, потом с ней скандальный сюрреалистский «Парад» поставили, возмущённые зрители чуть театр не разнесли, рассказывали, Дягилев был в восторге. Но я всего этого уже не видела, премьера во время войны была…
Софья Николаевна еле заметно шевельнулась, захотела поднять голову, что-то добавить, но бессильно откинулась на подушку.
А Анна Витольдовна безостановочно говорила. – Нас тогда, в Крыму, на всё лето закабалила потогонная антреприза Шульмана, но не благодаря ли изнуряющим движениям, тренажу мы такие живучие? – возьмите ту же Карсавину, Кшесинскую.
Кто может сравниться с Матильдой моей…очей… – плавился от страсти, прижимая к сердцу ручищу с перстнями, плечистый волоокий солист; по телевизору давали сборный концерт.




























