444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Товбин » Приключения сомнамбулы. Том 1 » Текст книги (страница 40)
Приключения сомнамбулы. Том 1
  • Текст добавлен: 26 августа 2026, 20:00

Текст книги "Приключения сомнамбулы. Том 1"


Автор книги: Александр Товбин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 40 (всего у книги 65 страниц)

 
Дворцов и замков свет, дворцов и замков,
цветник кирпичных роз, зимой расцветших,
какой родной пейзаж утрат внезапных,
какой прекрасный свист из лет прошедших.
 

– И у Довлатова глаза живые, горячие, он такой громадный, но мне его почему-то жаль, как маленького обиженного мальчика в коротких штанишках… далась ему вся эта литературная сволочь, эти подлые совписовские издательства, ну и чёрт с ними, что не печатают, пусть сдохнут… знаешь, как я с ним познакомилась? – Милка расстегнула жакетик, – шла по Щербакову переулку, он – по Рубинштейна, в махровом халате и шлёпанцах, с собачкой.

– А-а-а, в халате, с собачкой, – заулыбался Соснин, – вечный образ; тоже как-то шёл по Щербакову переулку… а потом…

полуовал в овале, овлатовская фокстерьерша и эхо

Сидели у Валерки на кухне, по привычке выглядывали в овальный двор: вот из окна полуовала лестничного выступа высунулась рука с половиком, вытряхнула, вот, осторожно маневрируя, выбрался из двора грузовичок… и сразу забежала с улицы фокстерьерша, присела пописать…

За ней – экзотический гигант в халате, шлёпанцах.

– Серёжа-а-а! – заорал Бухтин и отозвалось ему причудливое, громкое эхо, гигант задрал голову, – то ли хотел увидеть овал неба, откуда раздался зов, то ли само эхо поймать, продлить.

Не таким ли раскатистым, как то эхо в овальном дворе, представлялся ему желанный гром медных труб?

вернувшись в «Сайгон» (за столиком у окна)

Милка перевернула страницу «Пшекруя».

Кадры из «Сладкой жизни» занимали два разворота.

Боря Понизовский наклонился, грузно навалясь всей тяжестью торса на палки.

– В прошлом номере был классный материал о Гротовском.

– И кто этот Гротовский? – достала сигареты Таточка, снова скосила глаза на часики и – махнула рукой на службу.

– Театральный революционер, режиссёр, номер один в мире. Гротовский не позволил умереть театру, – важно пропыхтел Понизовский и, удерживая на манер циркача равновесие на одной палке, галантно чиркнул спиртовой зажигалкой. Завидев Соснина, помрачнел – Боря прослышал о зеркалистой чечевице, подозревал Соснина в том, что всерьёз надумал игрой поверхностных отражений отменить режиссуру, актёрство, ликвидировать, как класс, рабочих сцены.

Тихо подгребла перезрелая долгоносая девушка в длинном тёмном платье, она, смущённо опустив глаза, держала в вытянутой руке маленький жостовский подносик с самодельными брошами из пенопласта, которые на продажу вырезал Боря, – броши кляксовидные, рельефные, раскрашенные гуашью; красивые.

Покупателей не нашлось, хотя разглядывали внимательно; Понизовский, сопровождаемый девушкой, громко, обиженно стуча опорными палками, направился к выходу.

Рубин передал Соснину листок с едва различимой машинописью… А-а, открытое письмо Битова.

– Кофточка прелесть, – Милка тронула кончик таточкиного воротничка, – и расцветка оригинальная.

– Неллино творчество, – повела плечиками Тата, посмотрела на Соснина.

– Как она?

– Преуспевает, белка в колесе – заказов невпроворот.

– Опять замужем?

– За каким-то полиглотом, вроде из «Интуриста», я его не знаю.

– Он который по счёту? Был ещё поэт-песенник.

– Мало ли кто был, – улыбнулся Соснин.

– И будет, – засмеялась Милка, – слышала, полиглот отправляется в отставку, будущий муж – киношник, лауреат.

– Муж объелся груш, – поставил пустую чашку Соснин.

– Кофе дрянь, – потешно собрав складочки на переносице, поморщилась Милка, – наверное, и здесь из опивок варят… Илюшка, помнишь кофевара в Гагринском парке, на нас, лопухах, состояние сделал?

Шанский принёс по полстакана жёлтой жидкости. – Это не то, что вы подумали, – предупредил, – это «Цоликаури».

– Надеялась на коньяк, – призналась Таточка, выпуская дым.

– Я же знаю, что дагестанский не пьёшь, – парировал обвинение в скупости Шанский, – ты волнующе-красиво дымишь, как Ингрид Тулин.

– Ингрид Тулин? – оторвалась от созерцания Марчелло Мастроянни и белокурой скандинавки в пышном фонтане Милка.

Трамвай тронулся за грязным стеклом.

В «Титане» закончился сеанс, на тротуар и мостовую повалила толпа; косил мелкий дождь.

– Помните, едет в машине с профессором Боргом и курит, – сказал Соснин, – дым вьётся, клубится, рвётся, кабина, лица купаются в дыму, который их разъедает, камера снимает тающий клочковатый дым, помните пластику и мимику Ингрид Тулин, её рот, её чувственные губы, проступающие сквозь дым?

– Потрясающая метафора, – кивнул Шанский.

– Чего метафора?

– Всего, из чего соткан душевный мир, всего, что затворено на мечтах, позывах – всё смутно, зыбко; вот и дым, и летящие занавески, колыхания травы, – Шанский припомнил и другую, антониониевскую метафору, поцелуй влюблённых через стекло форточки, – это, как и дым, метафора эфемерности жизни.

– И не подумала, когда смотрела.

– Не горюй, ты прекрасна и без извилин, – изысканно схамил Шанский.

– Не хочу эфемерности, не хочу! – закапризничала Милка, – что, скажешь, и моя жизнь превратится в дым?

– Надеюсь, не скоро, – поднял стакан с кислятиной Шанский.

– А у меня чувственные губы? – кокетливо окуталась дымом Таточка.

– Рассеется дым, посмотрим.

– У Моники Витти тоже чувственные губы… возможен ли чувственный поцелуй через стекло?

– Попробуй! По крайней мере, затуманишь стекло дыханием.

– Правда, неужели всё зыбко так? – отпила Милка, скорчила скорбную гримаску и непокорно мотнула огненно-рыжею головой, – вот мы сидим, болтаем, зачем?

– Затем, чтобы потом вспоминать, вслушиваться в случайно брошенные слова, как в далёкую музыку.

– Что вспоминать-то? Во что вслушиваться – в устаревшие споры-разговоры? Ничего не происходит, ничего.

– Как ничего? Сейчас, здесь проходит и происходит время!

И до конца дней своих будем вспоминать этот окунувшийся в вечность миг? – с сомнением подумал Соснин, – вот угораздило! Миг с жалким вином и дымом, текущими препирательствами чудесно очистится от всего наносного, превратится в миг счастья? Если бы не дым, Соснин заметил бы Сашку Товбина, остолбеневшего у входной двери; на нём лица не было. Что так поразило его, увидевшего вдруг законсервированную в голубом дыму честную компанию? Словно вернулся в прошлое… А есть ли, – усомнился Соснин, – волшебный аппарат-препарат, который способен череду счастливых мгновений запечатлеть?

– Время? Проходит и происходит? – Милка недоверчиво поджимала губы.

– Вот уж дым… – красиво курила Таточка.

– А чего ждать от будущего?

– Смерти!

– Ну тебя… какое оно, будущее, если заглянуть?

– Будущее, как обморок, как сон, сладкий и кошмарный. Как ещё вообразить загробную жизнь?

– С ума сойти… лучше не заглядывать.

– Не зря Гоголь боялся быть погребённым заживо.

– Кто бы объяснил, что такое время! И почему время не повернуть назад?

– Можно повернуть, в романах и в антимире.

– Не люблю фантастику. Почему на самом деле нельзя? Да, я тупая, скажите…

– Понимаешь, если на Южном полюсе, в Антарктиде, вращать волчок по часовой стрелке, то… – заливал с умной миной Шанский.

– Толька, не издевайся! Серьёзно…

– Чтобы серьёзно прочувствовать обратный ход времени в антимире, ход от следствий к причинам, загляни в зеркало, – посоветовал Соснин.

– В какое ещё зеркало?

– В обыкновенное, в то хотя бы, что в твоей сумочке.

– Ил, и ты туда же?

– Нет, не я, – сверхсерьёзная наука догадалась: мир с противоположным течением времени равносилен нашему миру, отражённому в зеркале.

– Ну тебя, – отмахнулась Таточка.

– Да ответьте, неужели всё зыбко так?

– Всё! Зыбко! Так! – беспощадный Шанский взялся пересказывать фабулу «Головокружения», на просмотр которого его провёл через кладовку буфета, имевшую благодаря загрузочному окну связь с чёрной лестницей Дома Кино, знакомый киношник, кстати, будущий Нелькин муж – Толька посмотрел на Соснина, Милка с Таточкой весело переглянулись, Соснин вспомнил, что и он с Гариком Элинсоном честь имели через то же загрузочное окно пролезать на «Красную пустыню». – Так вот, – вернулся к тревогам «Головокружения», сделав страшные глаза, Шанский, – две девушки в одном лице, маг и манипулятор, захвативший… старый маяк у моста «Золотые ворота»… игра фобий…

И не заметили, заслушавшись, как подошёл Бухтин. Милка с Таточкой бросились Валерке на шею.

– Знаете? – Кушнера напечатали.

– Знаем, знаем…

Когда ещё видел… Валерка, рассматривая знакомые кадры из «Сладкой жизни», заметил, что итальянское кино, наверное, не состарится.

– А французское?

– Французское кино и Новая волна не поднимет, хотя возвышенно, на последнем дыхании гонится за сиюминутным – красотка, алое спортивное авто, пиф-паф в финале…

– Что худого? Эстетизация сердечных движений, зыбких ритмов, щемящая, невыносимая лёгкость, встроенная в железную, от века заведённую безнадёжность… а помнишь дым в машине, когда курит Ингрид Тулин? Помнишь её лицо и тот плывучий дым? И летящие занавеси, – Шанский втравливал Валерку в очередной смертельный спор ни о чём. Валерка распалялся. – Не подменяй предмет, то не французское кино, скандинавское; Таточка не сводила с Валерки глаз.

– Ты «Лицо» видел?

– Видел!

– Тем более! Не сравнивай с Бергманом, его навязчивые женские дуэты, его персоны сжираются внутренними драмами и страстями; метафизика вкупе с тихим скандинавским безумием, а… а легковесным французам метафизика недоступна, их потянуло к человеку с улицы, возмечтавшему выбиться из нищеты и скуки, получился какой-то криминально-выморочный, но не лишённый галльского изящества неореализм, недаром Ален Делон затмил Массимо Джиротти.

– Помните Сильвану Пампанини?

– Её время прошло, – отрезал Валерка.

– А мне Делон нравится, – тряхнула огненною головой Милка.

– И мне, и мне! – опомнившись, смешно заморгала Таточка.

– С сердцем не поспоришь, – сдался Валерка.

Слава богам! Соснину из-за дурацкого спора – с тем же успехом Валерка мог защищать, а Шанский ругать Новую волну – никак не удавалось вчитаться в открытое письмо Битова; копия была тусклой, с едва различимыми буковками.

– Сколько Нелли берёт за окраску кофточки?

– Сколько? Это ещё по-божески!

– Видела её киношника?

– Какая красота! – шумно вздохнула Милка; болтая, наслаждалась бугристо-белыми чудесами фонтана Треви.

– И как создали такое? Как? – восхитилась вслед за Милкой и Таточка, повернулась с немым укором, мол, теперь-то, нынешние зодчие…

Шанский тоже посмотрел на Соснина, что-то вспомнил…

– Прости, небесное созданье, нарушу твой покой, – Шанский через Милкино плечо потянулся к журналу…

цитаты из куртуазного словаря Шанского-сердцееда

Прыть, лёгкость, налёт мушкетёрского пижонства.

Впрочем, его шпагою был язык; Шанский и лозунг момента провозгласил – все на дефлорацию! – и амплуа себе выбрал: антигерой-любовник, и уточнил направление порочного поиска, опустив глаза. – У меня слабость к простодушным, но по-своему возвышенным особям, которые петь могли бы в церковном хоре.

Знакомясь, представлялся: искусство-ед.

– Одним искусством питаетесь? – могла неосторожно хихикнуть жертва.

– Нет, отнюдь не одним искусством, на гарнир я предпочитаю нежно любящее женское сердце, я по совместительству сердце-ед. Как вас зовут? Таня? Какое чудесное литературное имя!

Щёки жертвы трогал румянец, Шанский учинял экспресс-экзамен на сообразительность. – Догадайтесь, Танюша, чему я обязан всем хорошим в себе? – картавил сильней обычного, дабы закрепить впечатление от собственной интеллигентности и добавлял с приторной улыбкой – для ускорения темпа ухаживаний не боялся пошловато пересластить. – Мне стан твой понравился тонкий, будь моей невестой… и не понять было юмор ли у него такой, или… Танюша, сбитая с толку, таяла, Шанский и елеем не стеснялся плеснуть. – Мне сентябрь – или, октябрь, ноябрь… – кажется маем.

– Наташа? Чудесное литературное имя…

– Почему литературное?

– Ай-я-яй! В школе прогуляли уроки, на которых проходили «Войну и мир»? Не беда, я перескажу идейное содержание, так вот, Толстой… ах, вы читали Толстого! Тогда мы непременно сходим с вами в драматический театр, на «Трёх сестёр»…

Удивительно ли, что вокруг Шанского роились жадные до гуманитарных впечатлений оттепельные девушки?

– Елена? Чудесное античное имя, синоним прекрасного…

– Античное?

– Ну да, из-за вас пришлось воевать с троянцами.

– Троянцами?

– Ну да, ну да, – заливался эпическим стихом Гомер-Шанский. И обнимал покорённую невесту за плечи, и уводил, нежно шепча: молилась ли ты на ночь?

Прекрасная Елена в обертонах Толькиного шёпота вряд ли различала шекспировскую угрозу, и то правда, роковые страсти ей не грозили, лишь расставание – Шанский называл романы, которые не увенчивались законным браком, платоническими, а, шутил Бухтин, в жанре платонического романа Толька был неподражаем, причём словесное мастерство в концовке романа впечатляло не менее, чем при завязке.

– Адью, грусть! – ласково поцеловав Танюшу-Анфису в лоб и посмотрев в полные слёз глаза, слегка отталкивал её от себя.

– Пора, дружочек, пора, покоя сердце просит, – и нежно отстранял ошалевшую от неожиданности Елену-Дуняшу.

– Что прошло, то сердцу мило, да? – спрашивал у ошарашенной Наташи-Фроси, – искренне жаль, малышка, ты так обогатила меня духовно… но и ты кое-что узнала, переменилась… Сколько скороспелых Галатей он выпустил в свет! Но хоть убейте, Соснин не мог припомнить их молоденьких хорошеньких лиц, лишь позже, много позже, встречаясь на Невском с увлажнявшимися взглядами той ли, этой увядшей дамы, безошибочно будет угадывать всякий раз – ба, вот она, ещё одна из Толькиных платонических невест, соблазнённых, изрядно облагороженных и покинутых.

сюрприз

Итак, Милка с Таточкой восторгались нетленным барочным фонтаном Рима, а Шанский через Милкино плечо потянулся к журналу; Толька любил эффекты – резко перелистнул страницу.

Лючио Фонтана, приравнявший кисть к лезвию (впечатление, сравнимое с ударом ножа)

– Этот «Пшекруй» случайно раскопал в древних залежах, для тебя принёс. Как, Фонтана не устарел? – Шанский пододвинул к Соснину журнал – бритва может быть орудием искусства, а? Уничтожение как созидательный акт! Если б ты в соавторстве с трусливым вандалом смог выставить где-нибудь в Европе искромсанный бритвой зеркальный театр… творчество и акт вандализма, сливаясь, образуют новое произведение.

Холст, ровно-ровно залитый зелёной краской.

Загустевшая английская красная.

Бирюза, затёкшая в синеву.

И – вспарывающие, режущие удары.

Ножи, сабли оставляли на холстах глубокие открытые раны.

И холсты оживали от этих чёрных, оконтурённых припухлостями зияний.

Убойное впечатление!

Помолчали.

Встрепенулась Милка, – ну как, Илюшка? Опупеть можно…

свет абстрактных экспрессионистов Джексона Поллака и Марка Ротко

Когда поднялась крышка бызовского сундука, цветовые бури Кандинского, конечно, захлестнули воображение, да, Соснин не мог оторваться от «Чёрного штриха», «Белого штриха». И, само собой, изящные контурные ребусы Клее, наложенные на прозрачные акварельные кляксы, уводили в тайные глубины, извивы; не счесть абстрактных сокровищ… А позже Соснин очутился в американском павильоне в Сокольниках.

Стоял перед Поллаком – распутывал, запутываясь, сплетения цветных нитей… портрет мятежной души? Струи и тончайшие струйки краски, скомканные, растянутые и провисшие пряди – холст не закрашивался, а поливался, картина отзывалась на внутренние импульсы живописца, спонтанность руки, изливавшей из банки краску… рождалось бесконечное пространство гибких каркасов и траекторий тайных движений. Сквозь причудливую сеть просвечивал фон – заплетённое небо? – на иных картинах – светились, как следы трассирующих пуль, сами траектории-нити…

Ротко, тишайший ницшеанец из Двинска, казалось, являл полную противоположность Поллаку.

Оставалось лишь гадать о динамике болезненных импульсов, демонических порывов и прочих напастей, возмущавших сердце и художественное сознание, плодом внутренней борьбы у Ротко делалось статичное цветовое пятно, иногда два пятна – большое и поменьше… были и три, расположенные одно над другим, пятна – лимонно-жёлтое, тёпло-жёлтое и малиновое. У пятен – розовато-алых, нежно-оранжевых – распушивались, словно растворялись в фоне, края, а сам фон был тёмный – умбристо-пепельный, с сиреневыми оттенками или густой, с синевою кверху. Ротко будто бы совмещал на холсте цвета своих чувств и состояния неба – ясную зарю с сумерками, закат с пасмурной пеленой тоски, возникали зыбкие образы окна и неба за окном, окна, открытого ли в душу художника, во вне, а то и занавешенного окна, лишь просеивающего свет, ползущий мягким оконным отпечатком – красным, розовым, желтоватым – по стенам. Абстрактные вариации созерцателя, укрощавшего свои чувства? Но почему и для чего так неровно закрашивал Ротко своё вариативное небо? Опыты бочарниковских «введений» подсказывали – чтобы светилось! Прорехи, просветы меж мазками разной интенсивности по-разному пропускали свет… разнообразие текстур цветовой поверхности, напряжённая и нервная статика. Экспрессия в неподвижности!

– Ну, как, Илюшка? Опупеть можно…

– Фонтана пронзителен в прямом и переносном смысле, – опередил ответ заторможенного Соснина Шанский, сам спросил. – Илюшка, Фонтана соединил со статикой сабельную динамику, да?

– В живописи нет чистой динамики и чистой статики, след разящего сабельного пореза неподвижен… И Поллак, стоит приглядеться, вполне статичен. А сколько внутренней динамики у Ротко в многозначительно застывших воздушных пятнах?

– Иконоборец писал иконы? – предположил Бухтин.

– В статичных холстах Ротко – возвышенная статика иконы, только иконы его, если уместно заметить, не христианские, иудаистские, – Шанский отпил вина, – без святых, у иудаистского Бога ведь нет лица.

– Прямая апелляция к небу, – кивнул Соснин.

свой свет, пробившийся сквозь волнистые следы флейца

– Илюшка, после квартирной выставки цеплялись органы?

О, из-за той рискованной квартирной выставки на Соснина с интересом посматривали какое-то время иные из гениев, Кузьминский стал ласков.

В подслеповатой комнате – развалюху-флигелёк в проходном дворе с Литейного на Моховую давно снесли, старый клён, стучавший в окно, спилили – Гарик Элинсон повесил зеленовато-розовато-сиреневые пастели, населённые грудастыми, круглозадыми нимфами, а Соснин…

Соснин приколотил к планке вплотную, одна к другой, несколько плоских щетинных кистей, получился шикарный широкий флейц, одним движением проводил им белилами по закрашенному темперой оргалиту волнистые, переплетавшиеся борозды… пытался скрестить принципы Поллака и Ротко, сращивал две эстетики – кажущуюся динамику, отражавшую прямое воздействие руки с флейцем, и обманчивую статику монохромного – чёрного или умбристого – фона, на котором застывали прерывистые следы… да, движение растворялось в статике, белый след, наложенный на фон, светился так, будто это вовсе не поверхностный след, но стянутые в изогнутые туманности просветы фона… эта световая двойственность заставляла всматриваться. Сначала собирались свои, пили сухое грузинское вино, трепались, Виталька Киссельгоф, очаровательно скалясь, бренчал на банджо. Но вскоре повалил народ, молва распространилась. Звонок – мы на выставку, ещё звонок; до позднего вечера толпились незнакомые люди, соседи недоумевали. И как назло Хрущёв разгромил Манеж… И старый ли клён, иные из верноподданных зрителей в штатском настучали, днём в квартиру пробрался некто с фонариком, шарил лучом по стенам, изучал…

– А Боб Николащенко выставлял свои складни? Это ведь абстракции, только объёмные, помесь скульптур с картинами.

– Нет, у него дома видел.

– И я.

– И я тоже.

– Складни Боба – потрясающая метафора! – сказал Шанский.

– Чего метафора?

– Внутреннего мира искусства!

– Тогда уж внутренностей искусства! – тряхнула волосами Милка, – там, в нутре складней, окровавленные органы, потроха. И узлы кишек… на них раны, нарывы, смазанные зелёнкой.

Точно подметила, – подумал Соснин.

– Илюшка, заснул? Так цеплялись к вам или не цеплялись?

– Нет, потом – тишина. Хотя, выяснилось, мы были первыми… скандал позже вспыхнул из-за выставки «эрмитажников-такелажников», нас не тронули.

– Мишка Шемякин знаменитым стал, прославился, когда из-за него директора Эрмитажа выгнали, а вы в безвестности прозябаете.

– Каждому – своё.

– Неужто и для профилактики на Литейный не вызывали?

– Нет, словно забыли.

– Не забыли, ждут удобного случая, – утешал Валерка, – у них дел невпроворот, сами ли снова оступитесь, дойдёт очередь – возьмут в разработку…

– Точно! Завели досье, занесли в картотеку, клюнет начальничков жареный петушок, припомнят, – каркал Шанский, – хотя… досье с картотекой лишь дополнили, завели-то ещё при «плакатном деле».

потрясающая метафора или (совсем не медицинское) чудо иглоукалывания

На столе стоял куб, грани были аккуратно оклеены бледно-серым холстом; поверхностный холст намекал на связь с живописью?

– К произведению надо подобрать ключ, – широко улыбнулся Боб Николащенко, вооружаясь какой-то шпилькой…

– Чтобы снять дихотомию внешнего и внутреннего, – добавил Шанский; щегольнул новым словцом.

Между тем от укола шпилькой потаённой болевой точки в кубе вдруг проснулась подвижность. Куб, заждавшийся сигнала к трансформации, мягко раскрылся, вернее, развернулся – неравные фрагменты соединялись с помощью рояльных петель, петелек, хитроумных замочков-застёжек, образующих невидимый механизм.

Снаружи – оголённо-гладкие холстяные грани куба, строгий геометризм, но что творилось, стоило форму разъять, внутри! Каждой выпуклости отвечала впадина, чтобы смогли опять сомкнуться, застегнуться после просмотра в провокационно-равнодушный куб, объёмные створки… Бугристые выпуклости, впадины-вмятины, тщательно отшкуренные, раскрашенные – темнее, светлее, с резкими контрастами и растяжками – едкими анилиновыми красками: зелёной, жёлтой, малиновой… опухоли, полипы и – рваные глубокие раны, россыпи фурункулов, прыщиков в ярком сплетающемся струении сосудов… запёкшиеся разводы и затёки, пятнышки-сгустки… да, отлакированные рельефные внутренности искусства кровоточили…

Соснин смотрел заворожённо, ни слова не проронил.

те же и Головчинер

– Привет!

– Привет, привет…

– Что я говорил? Лёд тронулся, Кушнера напечатали!

Головчинера так и называли – Даня-привет. Жердеобразный Даниил Бенедиктович и впрямь был с большим приветом: физико-математический кандидат, физик-ядерщик, вычислитель переменной скорости электрона, а также специалист по магнитным полям и полюсам планет, он не только передний край естественной науки возделывал, благословлённый Колмогоровым, испытывал теперь поэзию математикой: погряз в стиховедении, пересчитал все ударные и безударные слоги Серебряного века, взялся за современников… не боясь стукачей, говорил, что Бродский на очереди…

Бродский сам его остерегался как стукача…

– Рассиделись, пора и нам перекусить, пора, сносу нет! Ноги не держат! – закричала главная буфетчица, а неряшливая толстая посудомойка, вытирая на бегу красные руки о влажный, из вафельного полотенца, фартук, встала у двери.

пока в «Сайгоне» санитарный час

Перекочевали в кафе-автомат.

Солёный гомон таксистов, сардельки под красным мучнистым соусом.

– Пиво выпьем из автомата? – предложил Валерка, – в автомате, наверное, нельзя разбавить.

– Можно, – глубоко вдохнул Рубин.

Довлатов подробно объяснил про специальную трубочку за спиной автомата, подключённую к водопроводу; выпили стакан пива – стакан воды наливается, автомат постоянно полон, к концу дня одна вода льётся; берут вместо газировки. Довлатов признался, что с утра за пивом заходит, когда автомат только зарядили.

– Не водой же опохмеляться! – понимающе кивнул Бухтин и помахал плотному круглолицему Арефьеву, заедавшему сарделькой водку.

– На заводе сразу нельзя разбавить? – распахнула ресницы Милка.

– Неудобно, хотят марку держать, – выдохнул Рубин.

бездоказательная, но чувствительная для самолюбий самих гениев гипотеза о питомнике гениев петербургской словесности, границы которого очертил Тропов (после санитарного часа)

– Кофе нет ещё, кофе нет, отстаньте! – кричали, дожёвывая, буфетчицы, – только воду в машины залили.

– В Петербурге есть удлинённый магический прямоугольник, с одной стороны ограничен Литейным, с другой, параллельной, – Фонтанкой… именно в этом пространстве… – Тропов перечислял литературных гениев, выпестованных узким местом.

Соснин, хотя и не претендовал… куда там, не пришей кобыле хвост, но всё же прикинул – Большая Московская, вслед за Владимирским, продлевала створ Литейного.

Бродский, сдерживая радость, нацепил маску невозмутимости, открыл томик Данте – Дом Мурузи был угловым, как раз на…

И Довлатова переполняло удовлетворение, глаза весело блестели; улица Рубинштейна протекала чуть ли не по центральной оси питомника-заповедника.

И Шанский с Бухтиным не спорили, понятное дело.

А Битов окаменел – ему, аптекарскому островитянину, не светило, поскольку родился и жил вне отведённой гениям резервации.

Тут ещё Рубин влез. – Андрюша! – ехидно-ласково улыбнулся Битову, – ты, небось, уже нобелевскую лекцию сочиняешь? Учти, главное для нобелевского лауреата – проникновенное обращение. – Ваше Величество! – поклон. – Ваши Королевские Высочества! – поклоны…

Довлатов заёрзал, Бродский разволновался.

торопливые – на пропитанных кофе и вином бумажных салфетках – портреты всего нескольких, случайно очутившихся рядом гениев, портреты, ими же, поэтами-гениями, дописанные стихами

– Саломея моя! – облапал Милку Костя Кузьминский, – танцуй:

 
Не ласкать твои мне груди.
Так начертано судьбой.
Голова моя – на блюде
пред тобой.
 

Костя, за неимением блюда, даже тарелки, попытался, согнувшись, уложить рыжебородую голову на блюдце… борода на столе, ухо поместилось, хитро взблескивает голубой глаз-корбункул.

– Смотри, голова отсечена, а глаза живые! – толкает Милку Соснин… как им всем весело, и пар уже заклубился над кофеваркой.

– Костя, Костя, не дурачься, что-нибудь посерьёзнее сочинил? Помнишь, я просила, чтобы сочинил, посвятил…

 
Поэмы нет. Неяркий свет горит.
Скрипит перо. И на строке неясной
Твой образ появляется прекрасный
И ласково со мною говорит… –
 

борода елозит по столу, ухо конвульсивно дёргается на блюдце, а-а-а, в транзисторе стукача хрипит Армстронг, скорчившийся Костя ловит и ногой отбивает ритм; откуда у Кости кожаные штаны?

– Ещё, что-нибудь сочини и, может быть, для меня? – кокетливо погладила буйную Костину головушку Таточка; Костя чуть-чуть оторвал ухо от блюдца:

 
Каждое слово моё,
Гениальностью зазвучавшее,
Вся поэма,
Зовущая, как труба –
И взамен я не жду участия,
Взамен я требую
Только тебя.
 

Таточка подставила щёчку для поцелуя, Милка захлопала в ладоши.

И Шанский похлопал. – Для импровизации в такой позе совсем недурно.

– А «Осеннее троеглавие» дописал? – спросил Бухтин.

– Ура! – весело каркнул Шанский, – варят кофе.

 
Сезон осенний. В небе сизом
Разрывы туч. Дожди в Алупке.
И ночь. В заброшенной халупке
Я пью перцовую. Мой разум
Мне говорит, что мозг мой празден,
И я молчу. И мчат потоки
По грязным улицам. Карнизы –
Как водопады. Кипарисы
Стоят как призраки.
 

Костя клокотал стихами, утомлял, не умея сдержать распиравшую изнутри словесную магму… но отдельные строчки, даже строфы, в которых неожиданно застывала магма, прочно запоминались:

 
………………… так в ритм
Стихов – уложатся страданья.
О Боже, множатся рыданья:
Разверсты хляби. В чёрном небе
Луны безумное круженье
Меж туч. Моление…
 

– Костя! – магму остудила Милка, – не забыл? Бродский гениально читал, а Толька колол орехи. Не забыл как Ося читал? Мечтательно и напористо… – всё так же фонари во мгле белеют, всё тот же пароход в заливе стынет…

– Нет, это он в другой раз дочитывал, тогда не успел. Тогда Бродский на строфу раньше взорвался – сегодня, – бросил, порозовев, знаете, как розовеет во гневе? – вы освистали гениального поэта, стыдитесь! И – долой. А сначала, с подвываниями:


 
Ты вдруг вошла навек в электропоезд,
Увидела на миг закат и крыши,
А я ещё стою в воде по пояс
И дальний гром колёс прекрасный слышу… –
 

Тут-то Ося и оборвал чтение, ушёл, хлопнув дверью.

– Толька, тебе не стыдно?

– Нет, добавил мифологической мелочишки в копилку-биографию гения, если помнишь тот жалкий инцидент, значит – сохранишь для благодарного человечества.

– Почему Бродский так… крепко и трогательно, так преданно любит в стихах, а в жизни равнодушен, смотрит на тебя и не видит? Что у него вместо сердца?

– Пламенный мотор! – отпил вина Шанский.

О чём ты думаешь, когда ты со мной, на каком ты свете? Куда смотришь? – вспомнились Неллины упрёки, – в само деле, куда?

– Бродский не только меня, никого не видит!

– Бережёт чувства для лирики, она ценнее жизни, поскольку вечна; советую любить не гениев-себялюбцев, кого-нибудь попроще.

Соснин не знал для чего берёг свои чувства.

Милка надулась, как если бы её обижали торопливые объятия гениев, но снизойти до талантов, тем более – до способных или даже вовсе не способных ни к чему, кроме самой жизни, ей сначала не позволяла девичья гордость, затем, с накоплением неотличимых от побед поражений, женская самооценка.

– Костя, всё запомнил, чтобы сохранить скандальный вечер для вечности?

– Ничего не помню, потому как не был на той колке орехов, мне о ней Ремка Каплун в «Щели» рассказывал, он с Бродским тогда ушёл.

– Тем более надо сохранить!

– У Бродского-то другой коленкор, стихи погуще, чем у тебя! И без перешибающих смысл фонетических хлопушек, – врезал Валерка, но Костя и не думал обижаться, счастливо закивал, признал, что Иосиф, когда отцепляется от ахматовского подола, чеканит строчки, строфы небесной пробы; готов был без умолку, задыхаясь и воспаряя, декламировать стихи Бродского, не свои, а пока добродушно огрызался. – Ты, расхваливая Бродкого, как всегда, прав, Бух-Бухало, по кличке Пьяная Книга, хотя и противоречишь генеральной линии. Не забыл? – Костя достал помятую вырезку из «Вечорки», – «он подражает поэтам, проповедующим пессимизм и неверие в человека, его стихи представляют смесь декадентщины, модернизма и самой обыкновенной тарабарщины». Ну, как, разве не тарабарщина?

 
Джаз предместий приветствует нас,
слышишь трубы предместий,
золотой диксиленд
в чёрных кепках прекрасный прелестный,
не душа и не плоть –
чья-то тень над родным патефоном,
словно платье твоё вдруг подброшено вверх саксофоном.
 

Костя, «Костя в горле»! Сам гений, самопровозглашённый, но и признанный многими гений-звуковик, звуковик-абсурдист, он, однако, так возлюбил других гениев, так рачительно вылавливал в мутных потоках поэтических сознаний, ещё не изливших ничего на бумагу, каждую сверкнувшую новизною строчку… всё радовало Костю – интонация, инверсия, рифма… И – никакой зависти, ревности. Хотя бывали придирки, сварливые упрёки, воинственные выпады, далёкие от джентльменской полемики – мог в поддых ударить, ткнуть в глаза победительной рогаткой из пальцев – даже вражда бывала, да ещё какая вражда, страстная и смертельная, с жуткими оскорблениями – от чрезмерной любви и боли, лишь вызванной тем, что, по мнению Кости, гений сбил планку; сморозил слабую рифму, споткнулся о ритмическую оплошность. Каким безжалостным бывал Костя в своей любви! В придирках, издевательствах, фанатических и фантастичных наветах, в которых, многим казалось, сквозила ненависть. Такая жестокая, требовательная любовь! И Бродского, и Горбовского, и Кривулина, и другого Мандельштама с Аронзоном, и юную Лену Шварц… любил за служение слову и только ему, за расточительную их гениальность любил всех гениев-современников, всех! И стихи – все стихи всех – знал наизусть.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю