Текст книги "Приключения сомнамбулы. Том 1"
Автор книги: Александр Товбин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 57 (всего у книги 65 страниц)
крамола
На буле, рядышком с пуантами балетного канделябра, желтела – обложкой вверх – открытая книжка, затрёпанная, собравшая изрядные дактилоскопические улики – возможно, именно её Соснину давал на ночь чтения Шанский; с обложки смотрел в растрескавшийся потолок поверх очков сочинитель – насмешливый русский джентльмен с сачком в одной руке и вечным пером в другой.
– Вы читали, да? Я сейчас Соничке малюсенькими порциями, по два-три абзаца, вслух перечитываю, стараюсь боль ослабить и помогает. И от его вроде как фривольного романа я такое очищение испытала, что разрыдалась! А про шахматиста – это о безумствах и одиночестве творца, да? Откроешь на любой странице, не суть на какой и…Моя ученица тайно из гастрольного турне привезла, – шептала Анна Витольдовна, – мы обездолены, пришиблены страхом, а девочка на подвиг решилась. Попадись на границе, ей бы визу закрыли, перечеркнули артистическую карьеру. И разве не укор нынешним писакам? – губами даже причмокнула, – давным-давно писалось, а как свежо! Язык летучий, сверкающий.
Пока же пуганая интеллигенция воды ли во рты набрала или партийную власть бессовестно славословит, цензура всякое живое слово вымарывает.
всё-всё-всё не так
Скользнул взглядом по тушевой городской фантазии – Вайсверк-то, похоже, не прогнозировал, скорее иронизировал над прогнозом как жанром самонадеянности! Где она, двуглавая церковка, где августейший верховой истукан? В начале железного века Илья Маркович зримою оговоркою встречал будущее, выносил на усмешливый суд потомков желания-мечтания, которые кружили прогрессивные головы.
– Кирилл Игнатьевич хотел зайти, забрать книжку, обещал журнал с «Домом на набережной» принести, да сам угодил в больницу, – вздыхала Анна Витольдовна. – Прочитали уже? И как цензуру удалось обмануть? И опять вздыхала, недоумевала. – Вы молчите, молчите, а я чувствую, что хотите о чём-то наболевшем сказать, но почему-то удерживаетесь…
камешек в близкий огород, рефлексия
И за что такая историческая поблажка целому поколению? Большого террора избежавшему, войной не расстрелянному и тихо-мирно вполне взрослевшему до самой оттепели, да так и не повзрослевшему! – напропалую тратившему жизненный ресурс в пустых мечтаниях да жалобах на внешние утеснения.
Конечно, самые совестливые или таковыми себя назначившие испереживались за венгров-чехов, но пуще оплакивали, едва подмораживало, свои судьбы в беспросветной внутренней эмиграции со службой не-бей-лежачего и винно-шашлычными черноморскими отпусками. А как сладко бывало в разнузданном вольнодумстве, которым вдруг взрывалась плаксивость, вытащить из кармана фигу и – нате вам, выкусите! – выложить на кухонный стол. И вздыхать под стопку, жалея траченые брежневским абсурдизмом годы, и – что б они сдохли! – скандировать в победительном звоне питейной посуды любимый тост; хотя кровавые маньяки-гебисты худо-бедно перелицовывались в бюрократов, цензура теряла бдительность, и вообще, желающие вволю самиздатом зачитывались, если зуд самовыражения мучил – безнаказанно безразмерную нетленку тачали-строчили. Да, препротивненькие, кто спорит, годы. Однако: зажмуришься, чтобы не замечать скучных мерзостей, уши заткнёшь, нос зажмёшь и – живи, не хочу!
свидетельства с причитаниями
– Чудо, просто чудо, что не пропали, – услышал Соснин.
Присев у буля на корточки, Анна Витольдовна достала аморфный, завёрнутый в жёлтую бумагу многослойный пакет. – Здесь письма, которые Илья Маркович писал Соничке, фотографии. Посмотрите, как замечательно он снимал! Жаль, всего несколько петербургских фото, остальные – крымские. Нас на них не узнать, жизнь минула…
с Новым Годом, новым счастьем
Да, трудно было узнать в измученной болезнью, беспомощно тонувшей в подушке старухе молодую улыбчатую даму: муфта на отведённой слегка руке, расстёгнутые не по погоде меха, обнажённая тонкая шея с нитями жемчуга; за локоть Софью Николаевну поддерживал осыпанный конфетти, нарочито серьёзный господин в цилиндре; за ними – чёрные наклонные стволы с косо размазанными по пухлым сугробам тенями.
– Дурачился, чужой цилиндр нахлобучил, свой-то котелок в метельной сумасшедшей скачке посеял, это я их щёлкнула утром на Островах, после встречи Нового, 1914 года, – взбивала Соничкину подушку Анна Витольдовна; словно мумифицированная, а редкостно для своих фантастичных лет лёгкая, грациозная, с прямым позвоночником, она опять засновала по тесной растрескавшейся комнатке, ловко лавируя между булем, стульями и спинкой кровати.
Не надо-о-о-о печа-а-алиться, вся-я жизнь впереди-и-и, – загорланила пьяная компания за стеной, – надейся-я и жди-и-и!
– Жутчайшая слышимость в нашем карточном домике, – поморщилась, вернулась в ту далёкую ночь и с экономной, в духе балетного миманса, жестикуляцией зачитала карту меню. – Креветки в кокосовом соусе, жюльен из белых грибов, утка, вымоченная в красном вине с гвоздикой, запечённая с антоновскими яблоками, черносливом и курагой, – кокетливо облизнулась. – Новогодняя ночь волшебно прошумела с шутихами, фейерверком за деревьями, над Масляным лугом – дым коромыслом, что называется. А днём трудилась, как пчёлка! Выбирала подарки в Гостином – ленты, кружева, ботинки, взяла у Елисеева сёмги, французских сыров, пару фунтовых корзиночек клубники и успела покупки домой послать с Красной Шапкой – назавтра, выспавшись, собирались у нас отобедать. Потом была последняя, чистовая примерка в ателье Ламаевой, с час, наверное, мы с Соничкой наряжались. Славные же из нас образины получились к полуночному торжеству! – юркнули в дамскую комнату попудрить носы с мороза, и зеркало объяснило, почему у метрдотеля, который вышел встречать, едва мы в вестибюль ввалились, глаза на лоб повылазили, – от души и до слёз смеялась, прижимала платочек к носу.
влипли в историю
– В ресторане на Крестовском ждал кабинет, но мы сперва заглянули в Дворянское Собрание на новогоднюю лотерею. Илья Маркович… вас в память о нём назвали? Правда? Похожи на удивление. И так же, как он, седеете, раньше говорили – соль с перцем.
Илья Маркович купил лотерейные купоны и – новичкам везёт! – выиграл главный приз: текинскую лошадь с упряжью и санями; молодцом держался, не грохнулся в обморок. Поднялась пальба пробками, бутылки, казалось, в руках взрывались. И никакой зависти – возбуждённые игроки-неудачники хлопали в ладоши, поздравляли нас, целовали, помнишь, Соничка, что творилось? Тут-то наши страсти охладил распорядитель лотереи. – Забирайте, господа, да-да, сразу! И всё честь по чести – овчинная полость, кожаный мешочек овса в придачу. А лошадь-то норовистая, брыкается. Но – была, не была! Счастливчики расхрабрились от шампанского и под шутливые напутствия, крики, мы, разодетые в пух и прах, покорно упали в сани; не умея править, хохоча, вырывая друг у дружки вожжи, вывернули-таки с грехом пополам на Садовую, едва в Лебяжью канавку не съехали, а скатив с Троицкого моста, помчались вскачь, облепленные хлопьями, этакие хохочущие снеговики, через Петербургскую сторону.
дополнение к истории лошади
– Как Илья Маркович с внезапной лошадью потом управлялся?
– Наутро в ресторане Костиному знакомцу по ипподрому, крикливому офицерику-кавалеристу поспешил подарить, чтобы взял в усадебную конюшню, а спустя год и Костя, мой муж, и офицерик тот в Галиции полегли – были полковники, стали покойники. И прижала платочек к носу, и, одёргивая на бегу белый ворсистый свитерок, сокрушённо ручкой махнула.
На кухне снова закипал чайник.
а за стеной распевался пьяный хор (нестройно, зато настойчиво)
Не надо печа-а-алиться, вся жизнь впереди-и-и! Надейся и жди-и!
сбой в чайной церемонии
– Прозевала! – радостно возвестила Анна Витольдовна, – всё выкипело почти, пока болтала. Пришлось долить.
очевидность
– Вот последнее, недели за две до ареста, фото. Ей-богу, очень вы на него похожи… и сейчас в том же возрасте, что он тогда, да?
ледяной выдох декабря
– За что, как его арестовывали? – спрашивал Соснин.
– О, мигом дела сшивали в те безумные дни, мигом обвинения из грязных пальцев высасывали, к ВМН приговаривали.
– Что ещё за ВМН?
– Высшая мера наказания. Едва начались повальные аресты, к Илье Марковичу заявились незваные гости с обыском и вытащили из стола кантату «Конец Санкт-Петербурга», её сочинил какой-то эмигрант-композитор, переслал с Прокофьевым для Галесника, но тот побаивался встречаться с прежними знакомцами, ноты лежали. И ещё нашли у Ильи Марковича престранные, вроде карикатур, рисуночки: его друг, которого мы звали Евсейкой, забыл или сдуру оставил свои эскизы, – понизила голос, боязливо озиралась, будто кто-то невидимый следил за ней в этой надтреснутой сдавленности, – издевательски эскизировался, помню, памятник Ленину в разных позах и поворотах.
Ну, нашли. Отпираться – глупо, Илья Маркович соглашался, мол, для конкурса рисовал. Удачно хоть, что накануне с ним Гурик попрощался и итальянские дневники, словно чуял беду, к себе на Кавказ забрал, спас ли, не знаю. А все фото, что Илья наснимал в Италии, – фьють. Столько накопилось на сердце, вволю выпало надышаться страхом, но мёрзлый день ареста до сих пор в глазах стынет – Кирова увозили хоронить в Москву; безлюдье, чернота подворотен, дома ослепшие. Наутро на Смоленском кладбище мы Ксению Блаженную о заступничестве молили. И молитвы наши были услышаны, выбрался из мясорубки.
Анна Витольдовна разволновалась, накапала валерьянки.
подробности с чужих слов
– Как арестовывали? – рука с чашкой дрожала… – развозили-то по-простому, на «воронках». Но частенько аресты утверждались митингами сотрудников по месту службы; разгневанные трудящиеся, очищаясь, вслед за органами врагов карали!
Мы с Соничкой, – смахнула слезу, – на Театральной улице, напротив архитектурно-планировочного отдела Ленсовета, где работал Илья Маркович, репетиторствовали в балетных классах и со многими из проектантов перезнакомились, как-то, Валечка, не помню, копировщица или чертёжница, – мы с ней потом и в эвакуации повстречались – в гастрономе у Чернышова моста мне кальки оторвала, чтобы масло с колбасой завернуть, разговорились…
От неё всё узнала.
В длиннющий коридор с высокими потолками сгоняли после арестов сослуживцев арестованных на собрания с осуждающими голосованиями. Поперёк коридора – кумачовый стол, за ним – двое из органов, парторг. Обвинили Вайсверка, пособника троцкистского заговора, выкрикнули: кто за? Ну, единогласно – лес испуганных рук. И вдруг в мёртвой тишине заикающийся голосок. – Почему единогласно? Я воздержался, надо сначала в суде доказать вину. К молоденькому смельчаку тому, то ли Гурову, то ли Гуркову, – у Соснина перехватило дыхание, – двое из органов уже сквозь толчею протискивались, чтобы воздержавшегося скрутить, коридор-то узкий, народу в нём полно, как в трамвае, и сослуживцы того несчастного жались к стенам, освобождали проход. Схватили под руки, поволокли – скукоженного, изумлённо моргавшего; он привязан был к Илье Марковичу, который его опекал, рассказывал ему про итальянские города. Того наивного мальчика будто бы, когда война началась, из лагеря на фронт выпустили погибать, обессиленного, больного…бедный мальчик…
превратности судьбы
Соснин кивал.
– Неужели слышали что-то о том несчастном? Погиб на фронте?
– Нет, с неделю тому скончался, – отвечал, раскрывая конверт, вытаскивая письмо, Соснин, – некролог в том самом коридоре вывесили; фамилия его Гуркин, звать – Олег Иванович; он мои учебные опусы консультировал.
– Удивительное совпадение! – и всплескивала ладошками, и вздыхала, машинально передвигала с места на место пакетик с письмами.
Рим, 15 февраля 1914 года
Дорогая Соничка!
Вчера, в день Святого Валентина, римлян закружила весёлая кутерьма с цветами, поцелуями, алыми сердечками и нацеленными стрелами купидончиков на бессчётных – сужу по впечатляющему развалу у храма Весты – почтовых открытках.
Темперамент, кокетливая осанка ладных молодых латинян дивно приближают к нам античных гуляк с чашами сладкого вина, гетерами на коленях; вот они, неутомимые в огненных ласках нагие счастливцы вечности, по сю пору пирующие на фривольных, презревших купюры времени, помпеянских росписях. Когда же я вижу как итальянцы, принарядившись, смиренно шествуют к мессе, я думаю, что пристрастие к языческим утехам и трагедия души, на которой стоит христианство, столь естественно уживаются в них благодаря солнцу, морю, вечнозелёной листве. В упоении красотой, разлитой окрест, верится даже, что боли и беды могут здесь напрочь отторгаться гармонией городов и природной щедростью. И уж во всяком случае, кажется мне, что трагедии куда уютнее в Петербурге! – с бесовской невозмутимостью кутается она в туманы, льнущие к тёмной сонной воде, шлёпает по студёным лужам мимо грифонов, оцепенелых львов. Или шуршит палыми листьями в Павловске – смолкают в вокзале вальсы, парк пустеет, и прощальные позолоты его покидаешь под бодрое пыхтение паровозика не умиротворённым, а растревоженным.
Далее, отдав-таки Петербургу все достоинства рокового места, Илья Маркович пускался в недобрые докучливые предчувствия и, синтезируя по-гегельянски тезис и антитезис, итожил на минорно-патетической ноте: утром я взгромоздился в величественное, точно трон, кресло дантиста, расслабленно улыбнулся яркому свету, плеснувшему в окно тёплой весенней вестью, хотя рядышком покачивался хоботок бормашины, а палач за ширмой, насвистывая тарантеллу, мыл руки. Вот и жизнь мечтательно замирает ли, натужно буянит в покорном ожидании экзекуции! Когда я вынужденно отвлекаюсь от счастливых моих блужданий по Риму, я чувствую, что в людях нарастает внутреннее напряжение, его ощущаешь в зрителях на выставках футуристов и, конечно, в крикунах у газетных киосков. Два политических имени на слуху, Джолитти и Муссолини. Джолитти стар и опытен, порядком, как я понял, всем надоел своими интригами, позволяющими оставаться у власти, Муссолини молод и горяч, горазд на огненные лозунги и посулы в своей газете, он призван, сказал мне, воодушевляясь, дантист, влить в лживую усталую политику свежую кровь. С ожидаемым союзом Джолитти и Муссолини забияки, включая моего дантиста-мучителя, связывают надежды на освобождение силой от австрийцев каких-то северных территорий. В самом деле, бывает ли жизнь безоблачной, как итальянское небо? Повсюду разыгрывается, варьируясь в веках, одна всемирная пьеса, только одежды актёров и декорации отличаются. А в финале всякого из её возобновлений – кровопролитие.
Поморщившись от велеречивых банальностей, Соснин наугад потащил из пачки другой конверт.
– Нет худа без добра, – радовалась Анна Витольдовна, – чайник выкипел, а я вспомнила, остатки индийского чая есть, того, что со слоном на пачке, грузинский скверным стал, как трава…и трупный дух в магазинах… – кинулась к Соничке поправлять подушку.
На конверте – волнистые чёрные линии, штемпели поверх Колизея.
Рим, 17 марта 1914 года (на розоватом, с водяными знаками, бланке отеля «Консул»)
………………………………………………………… Древние камни Рима – лица мудрецов; оплывшие, с опухолями, морщинами, рубцами и ссадинами…
Так, дальше.
……………………………………………………………………… что касается моих занятий, то подобно тому, как в Петербурге моё внимание поглощал модерн, так в Риме меня захватывает барокко. Всё в нём загадочно, мощно, даже жемчужная этимология рокочущего имени пленяет отвагой, силой, взломавшими ордерные каноны.
Похоже, мучит меня idee fxe.
Читая барокко, я тщусь вчитаться в подоплёки пластических игр, которые форма затевает с пространством. Что это за тайные соразмерности, веками не устающие одушевлять камни, воздух их омывающий, ими сжатый и очарованный? Рано давать авансы. Но, думаю, место для наблюдений я выбрал точно – в Италии чудесно сходились противоречивые устремления веков, определявшие развитие искусства от античности до футуризма. Со всех сторон глядят на меня художественные гибриды – плоды перекрёстных влияний, подсказывающие, что умозрительная чистота архитектурного стиля, которой мы приучены поклоняться, сгодилась бы разве что в безветрии рая. Возможно я заблуждаюсь, когда замахиваюсь искать ответы на вопросы, столь неопределённо поставленные, – в начале пути самонадеянность преобладает над трезвостью. Пока, однако, меня опьяняют прихоти замысла, это главное, – признавался дядя, соскальзывая в дневниковые откровения, – если же обратиться к связи между любовным влечением и творческим зовом, подмеченной модным ныне австрийским доктором, то рискну заметить: чувственность продлевает наслаждение, похотливость – избавляется от желания. Нечто схожее отличает и индивидуальные позывы творчества, писания в частности. Что именно я пишу, глазея по сторонам, надолго ли мне хватит усердия вникать и догадываться, порождая при этом лишь новые и новые вопросы, – не знаю. Зато знаю точно сколь невыносимо для меня торопиться к сроку, пусть и самому себе назначенному, а, написав, освободившись, сразу перекладывать на бумагу очередное впечатление. Одному богу известно, успею ли довести до конца задуманное в общих чертах, пока я упиваюсь той блаженной тревогой, в коей, полагаю, любой сочинитель с близким моему складом характера, переминается с ноги на ногу у порога произведения.
Цепляюсь я за любое оправдание тому, что объёмистая моя тетрадка заполняется туго: глаза то и дело останавливают перо, сейчас, например, передо мной божественный натюрморт, тоскующий по лёгкой кисти. Занавесь трепещет просветлённым мазком, на широком мраморном подоконнике темнеет сочно-синяя ваза с пионами, а в раме млеет от весенней жары Вечный город – всхолмлённая раскалённая черепица; испещрённая тенями палево-пепельная окаменелость с чёрными взрывами пиний, которую вспарывает, слепя слюдой у моста Кавур, Тибр; по утрам, встав с постели, я перво-наперво вылавливаю меж крышами этот слепящий осколок водного зеркала как знак хорошего дня. По моему ли нраву ввиду такой картины понимать и сочинять что-либо всерьёз? Не соблазнительнее ли отложить труды праведные на тусклую нашу осень, зиму? – осторожно загадываю я, переводя взгляд с пунцовых бутонов на сор лепестков и чиркая что-то на полях для блезиру. Или, напротив, поспешить, вернуться в Петербург на белые ночи?
Разве белая ночь, растягивая тихие сумерки, не преображает Петербург в театр фантастической яви, затмевающей сновидения? Инфернальное мерцание небосвода, стен, стёкол…
родственные души и Ночь (пояснения с сопоставлениями)
Не без удивления Соснин пробежал ещё пару строк, перечитал. Вернуться на белые ночи… Гм… и вспомнил – вибрации молочно-серого неба. И – белая ночь отмечала рубеж.
Не хватит ли?
Зачарованно приглядываясь к природному казусу, год за годом одаривающему волшебным мерцанием Северную столицу, мы, однако, не боимся умножения лирических пошлостей, которыми и без нас полнится отечественная словесность, ибо всего лишь повторяем, пусть и назойливо: месяц-полтора, когда великий город цепенел в светоносном поэтическом облачении, а голова гудела, из глаз и носа бежали аллергические ручьи, хотите верьте, хотите – нет, переживались Сосниным как рубежное состояние, чреватое – если поневоле затемнять его смыслы – иррациональными искушениями. Неспроста, очутившись в пору белых ночей в больнице на Пряжке, он, будто вкалывали ему не демидрол, сушивший нос, но замутнявший прошлое, а некий возвышающий возбудитель, вспомнит, что когда-то записал в случайном блокноте: свет убывает… и на зыбкой грани света и тьмы, в перламутровых переливах предутренней ли, вечерней сумеречности реальность прикидывается театром. Улица – только что громоздилась каменными объёмами! – сплющивается в декорацию, призрачный силуэт которой обесцвечивает упрятанный за стены закат, лизнувший алым язычком одну лишь крышу в глубине сцены. Вслед за красками исчезают звуки, воцаряется тишина. А если нагонит звонками случайный трамвай, протарахтит мотоцикл, то звуки эти, казалось, интонированные вибрацией молочно-серого неба, уже не служат натруженным ритмам города; в них, таких знакомых, чудятся чуждые прочным материям обертоны, и, вслушиваясь, замираешь в благостном беспамятстве инобытия, хотя и усвоил бесхитростные уроки драмы, согласно которым тревожная меланхолия паузы сулит трагическую развязку. Внимаешь и ожидаешь… как при смене картины в театре, пока рабочие сцены стучат молотками на невидимой половине поворотного круга.
И будто бы снова и снова кивал в застольной беседе, откликался концовкой римского письма дядя: разве белая ночь, растягивая тихие сумерки, не преображает Петербург в театр фантастической яви, затмевающей сновидения? Инфернальное мерцание небосвода, стен, стёкол покровительствует спящим в безумном, словно забытье, бодрствовании. Витрины светятся вполнакала… просветлённое опустение. Где люди? И что их ежегодно гипнотизирует – природа или судьба? Бог знает. Но именно в этой долгой элегической промежуточности, приглашающей к созерцательному безделью, смутное волнение теснит душу, словно поджидает за углом что-то страшное.
дочитывая письмо из Рима
…………………… или напротив, поспешить, вернуться в Петербург на белые ночи? –
затем следовал пассаж о беспробудном безумном сне и пр. и пр.
И: сколько же в Петербурге фальши, как лгут его формы – нищенски-напыщенные, щеголяющие в сырых штукатурных нарядах классического величия. И как искренне он волнует, тайна, а не город! – аффективно восклицал Илья Маркович, – не укрывает ли тайну всех его тайн вода? В какое уныние повергало бы самодовольство иных фасадов, если бы их не передразнивали отражения…
шпалера с довесками
Угрюмство фона, сотканного из тёмно-вишнёвых, сизовато-лиловых, коричнево-болотных тонов. Воздушность зефирно-розового платья сбегающей по ступенькам с пригорка девочки, белизна дома с башенкой, зелёными ставнями и лишаём плюща. И – мозолистая жёсткость стежков.
Открывала дверцу буфета, перехватила взгляд Соснина. – Марк Львович рыскал во Франции и по блошиным рынкам, и по дорогим аукционам, подбирал убранство для «Ласточкиного гнезда». Сколько передряг пережили, сколько бед, а сохранилась! Ещё от Марка Львовича осталась лишь кое-какая мебель и толстенная книга на немецком о толковании сновидений.
словарь чуда
– О, в охоте к перемене мест Илья Маркович даже папеньку своего превзошёл – был заядлым путешественником, непоседой, каких я никогда больше не встречала. После Италии с Грецией приплыл в Крым, назавтра же собрал корзину провизии, мы отправились на яйлу любоваться восходом солнца, провели незабываемую ночь у костра, – доставала из буфета початую пачку с чаем.
И Нелли сидела так же близко к костру, и, подперев ладонями лицо, блестящими, пляшущими, румяно-карими от огня глазами глядела на вырывавшиеся искры… – Соснин вспоминал такую же ночь; такую же, но свою. – Да, – всплескивала сухонькими ладошками, словно аплодируя созвучиям мыслей, – когда читала, диву давалась, как загадочно сближались наши судьбы прежде, чем разойтись… – да, в шестнадцатом году нас с Соничкой пригласили станцевать после выпускного акта в амфитеатре Тенишевского училища.
Прибились к развесёлой харьковской компании, внесли скромный пай: пол-буханки хлеба, бычки в томате, бутылку «Кокура». Нелли ввязалась в дурацкие пляски вокруг огня, заметались длиннющие тени – шабаш ведьм. А Соснин…
– Красота щемит, брызжет болью, но до чего легко на душе, когда читаешь! В помине нет чистого английского юмора, галльского остроумия…яд, ирония – такие индивидуальные. И куда-то счастливо подевалась тяжесть, даже тяжеловесность классических русских романов, их неодолимо-вечный камень на сердце. Неужто слова нашёптывались ангелами, бестелесными гонцами Бога? Чудо ведь не описывается – пишется! – только закрыв, вновь раскрывала крамольную книгу на закладке Анна Витольдовна. – Послушайте: подошёл по мягкому, как кошма, скату к краю обрыва. Сразу под ногами была широкая тёмная бездна, а за ней – как будто близкое, как будто приподнятое море. Слева, во мраке, в таинственной глубине дрожащими алмазными огнями играла Ялта… и Соснин, обернувшись, тоже видел чуть поодаль огненное беспокойное гнездо костра, скачущие силуэты, чью-то руку, бросавшую сук. Стрекотали кузнечики, по временам несло сладкой хвойной гарью, и над чёрной яйлой, над шёлковым морем, огромное, всепоглощающее, сизое от звёзд небо было головокружительно, а с обложки жёлтого ардисовского томика, который подрагивал в руке Анны Витольдовны, насмешливо и испытующе смотрел поверх очков сочинитель, и Соснин под его взглядом с восхитительной ясностью почувствовал то, что смутно ощущал не раз в детстве, да и потом… когда писал этюд, бежал после свидания с Викой через залитый луной виноградник, когда током ударял замысел, и он ощущал невыносимый подъём, что-то очаровательное и требовательное, изводящее, растущее присутствие чего-то такого, для чего только и стоило жить.
Таяла ночь. И медленно скользила в бездне гроздь огоньков; пассажиры из кают, с палуб смотрели на эти горы, торопясь поспеть в порт к рассвету.
превращения наяву
Вино выпили, костёр догорел.
Нелли ёжилась, натянула его свитер, но никак не могла согреться. Ему бы обнять её за плечи… куда там! – он вовлечён был в сотворение нового дня.
Чёрные сгустки раскисали, лишались тяжести, очертаний. Огромную, угрюмо-лиловую гряду атаковала пепельная аморфность облака, ватные глыбы оседали в ущельях грязновато-бирюзовым туманом. Из всеобщей плывучести выступила было резкость зазубрин, но и их поглотила муть; в сырой настороженности меркли серп, звёзды. Чудилось, время замерло, но вдруг трезубое острие вершины залило пламя, которое стекало ниже и ниже, отнимало форму у мглы. И время очнулось. Испещрённое морщинками море ещё только что оставалось стыло-свинцовым, однако из воды полезло огненным растущим сегментом солнце, оплавилась под ним вмятина, и море подёрнулось зеленовато-табачной ряской, зарумянились прибрежные кроны, пятнисто занялись крыши в Алупке, Симеизе – опьяняло скоротечное брожение красок, когда же солнце пружинисто оттолкнулось от бледной воды, покатилось по крутой небесной дуге, они, подгоняемые неизъяснимым восторгом, начали спуск.
завороженные солнцеворотом
Тропа виляла в зарослях репейника, с красно-глинистых заиндевелых откосов срывались камни.
Бежали долго, бежали меж низкорослых корявых сосенок, в сумраке кизиловой рощицы, бежали всё быстрее, не в силах остановиться, и будто бы глубже, дальше проваливалось, заманивая их, море. Царапали, хлестали ветки, жалили шипы усыпанных золотистыми цветами кустов; промокли ноги, вымокла, хоть отжимай, одежда – на листьях, лепестках сверкали крупные капли. – Остановись, сумасшедший! – кричала Нелли, но они, неудержимо ускоряясь, летели вниз; сбегали стремглав с вершины, а азарта, возбуждения достало бы на эпохальное восхождение.
Пересекли у Гаспры влажное асфальтовое шоссе.
Неслись к засиневшему морю, неслись по кривобокой бетонной лестнице к полыханию тропической чащи, которую протыкали обугленные фитили кипарисов; над Сосниным и Нелли сомкнулся напоследок тенистый парк, под подошвами зашуршала холодная запотелая галька, они, вконец обессилев, на бегу сбрасывали мокрые, измазанные глиной одежды, и уже пощипывала ссадины, царапины морская соль, и вот они растянулись, блаженствуя, на ультрафиолетовом припёке, вдыхая йодистое амбре водорослей, чьи лохмотья ласково трепали волны, шлёпая затем причальную стенку.
десять лет спустя и тогда
Вот и надвинулся тот причал.
Соснина извёл палубный перепляс – вверх-вниз, вверх-вниз, поташнивало; даже головы не поднял, когда катер огибал скалу с игрушечной семейной реликвией. Ступил, наконец, на асфальтовую твердь, огляделся. Та же стекляшка столовой самообслуживания с длинной очередью, мороженщица за обшарпанным ящиком на колёсиках; распустила зелёные сопли акация. И заведённо накатывал прибой – шлёп, ш-ш-ш-ш, шлёп, ш-ш-ш-ш.
Обрывок афиши… Ого! Под управлением Готберга! – Герка совмещал полезное с приятным, концертировал на курорте. И перелистывала, наверное, ноты Вика.
А десять лет тому приехали с Нелли, оттягивая развод; Нелли надеялась избавиться в Крыму от астмы.
Шлёп, ш-ш-ш…да, тогда они сбежали с Ай-Петри на этот пляжик.
пасьянс?
– Он дивно фотографировал! – повторила Анна Витольдовна, – починил в Ялте аппарат и снимал. Самозабвенно снимал на каждом шагу. Здесь и мои фото есть… я их вдвоём старалась запечатлеть.
Соснин бегло посмотрел.
И стал раскладывать по скатерти, кадр к кадру, дюжину крымских фото; снова и снова перекладывал, словно карты.
прикидка
Подступило…прилив горечи?
В тщетных потугах облегчить душу Соснин вызывал из небытия анемичного старика с розовым пробором меж жидкими волосами, однако в щадящей бездумности не заводил с ним душеспасительные беседы, лишь примерял к себе его жизнь – не всю жизнь, конечно, солнечную её полосу, да и примерял-то с деланной шаловливостью, будто натягивал перед зеркалом, понарошку готовясь к школьному спектаклю, облезлый парик. Стоило ли удивляться, что в эти игриво-вкрадчивые минуты столь странного и отстранённого искупления вины, дядя с подозрительной угодливостью смахивал на Соснина, как одна капля воды на другую.
в фокусе
– Не отпирайтесь, феноменальное сходство, глаза точь-в‑точь как у Ильи Марковича, болотно-дымчатого оттенка… не смущайтесь, голубчик, я обомлела, едва дверь открыла, хотя мы давно не виделись, и на кладбище было не до разглядываний.
Оживал щемяще-знакомый щеголеватый господин в бледной тройке из чесучи, который куда больше нравился Соснину, расставшись с цилиндром, серьёзной миной. На согнутую в локте руку его грациозно опиралась Софья Николаевна – высокая, в длинном, по щиколотки, платье с оборками; у неё обозначились ямочки на щеках. Парочка прогуливалась по набережной – тиснения выгорелой сепии хранили обломок мола с задранными носами лодок, чугунной фонарной тумбой. Соснин попутно ошаривал закоулки чеховско-бунинского мирка, который ютился меж лепными пансионатиками, клумбами, в кадр назойливо забредала постная дамочка со шпицем на поводке; чур меня, чур, – отмахивался Соснин и шёл след в след за собою-другим, крался за премилой романтической парочкой, словно филер, внедрённый в чужое время. Илья Маркович шаркал подошвами мягких туфель, Софья Николаевна по балетному разводила белые лодочки, ставила ступню сперва на носок, затем на пятку. И лицо её было близко-близко, дыхание вздымало грудь, русые длинные волосы локонами касались дядиного подбородка, когда она наклонялась к его плечу. И карие глаза сияли в тени широкополой, из рисовой соломки, шляпы; Соснин различал каждую фиалку в букетике, приколотом к тулье.




























