444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Товбин » Приключения сомнамбулы. Том 1 » Текст книги (страница 31)
Приключения сомнамбулы. Том 1
  • Текст добавлен: 26 августа 2026, 20:00

Текст книги "Приключения сомнамбулы. Том 1"


Автор книги: Александр Товбин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 31 (всего у книги 65 страниц)

Часть третья
Музыка в подтаявшем льду

как по писаному

Получить медаль, не провалить рисунок… всё сбылось: получил, не провалил, но и вздоха облегчения издать не успел, голова пошла кругом – столько новых встреч, впечатлений, так его менявших и изменивших.

присматриваясь
(экзамен с анализом крови для абитуриентов, вооружённых карандашами)

Сошлись на подготовительных курсах.

Оседлали высокие круглые табуретки в захламленном рисовальном классе.

Потом и на экзамене уселись рядышком, локтями сталкивались – Файервассер, Шанский, Филозов, Соснин…

Нет, между Филозовым и Сосниным – Художник.

Отринув школярскую осторожность, жирным карандашом, словно ваксой, мазал. Чумазый гипс?! Мария Болеславовна за такую смелость по головке бы не погладила, хотя Соснин, понимая, что сосед его наверняка провалит экзамен, что чумазый гипс ему не простят, вдруг остро позавидовал столь естественной безоглядности таланта, не признающего обстоятельств, а Алексей Семёнович Бочарников, который пас их на курсах, всё чаще останавливался перед рискованной, если не самоубийственной для абитуриента карандашной живописью, потом с изумлением, но убеждённо вполне прошептал: Художник. С тех пор так и прозвали, Художником с большой буквы, превратили в имя собственное высказанную под напором нахлынувших чувств оценку. И вот он возил, возил по ватману мягким графитом, растирал пальцем грифельную мазню. Перемазался, как трубочист, как чумазенький чертёнок, стал на свой опус похож, Филозов, закатив глаза, не удержался хмыкнуть с издевательским торжеством – Художник! Но тот не слышал издёвок, не ловил насмешливых взглядов – увлечённо возил и возил толстым грифелем, растирал пальцем, обращая к тайной радости конкурентов героическую гипсовую плоть в тёмное мясное месиво… а я, а я стану художником? – пытался отгонять сомнения Соснин, с привычной воздушностью наслаивая штриховку; расселись-то они по вялой дуге перед головой Давида, вылепленной до кудрей нежными тенями.

Дотошный Файервассер готовился, высунув язык, хотя Шанский пророчески заметил, что чересчур противоречивая фамилия ему не сулит успеха – даже в припадке интернационализма приёмная комиссия не решится на зачисление. Шанский, маг кармического прогноза, безошибочно узрел в Семёне Файервассере классического соискателя еврейского счастья. Старательному сыну погибшего фронтовика ведь и прописанная инструкцией льгота не помогла, к идеологическому факультету и близко не подпустили. Повезло ещё, что в армию не забрили: с неудом за пятый пункт по профильному предмету – рисунку – отправится Семён со свойствами бетона химичить; вырастет до заведующего опытной лаборатории домостроительного завода.

Ну а Соснину его мягкая и нейтральная фамилия не бросала открытого вызова и помогла, наверное, протиснуться, как пошутил Шанский, в пятипроцентную норму. Соснин, пусть не совсем в ладу с академическим стандартом, и полутона наслаивал мягко-мягко – карандашом отмывал… из тумана проступали ноздри, губы, глазное яблоко.

Бочарников следил со скепсисом, потом кивнул.

А Шанскому кивнул сразу – Толька, хватавший новое на лету, быстренько схватил последние требования к экзаменационному рисунку и выглядел молодцом, рисовал как надо; к тому же числился белоруссом.

Кровь у Филозова была вне подозрений, и имя отменное – Владилен, он бога держал за бороду. Подвижнее ртути, болтливый, Филозов ёрзал на табуретке, ругал бездарные постановки из геометрических фигур, пустословие педагогов и хвастал, хвастал то ли изобретённым, то ли выуженным в незаслуженно забытом пособии строго-научным методом ровной жёсткой штриховки. Однако даже призмы, пирамиды и конусы, не говоря о головах античных богов или Давида, разваливались под нажимом твёрдого, как стальная спица, карандаша. И на экзамене штриховал по-машинному жёстко, ровно, словно ломаную жесть рисовал. Пожалуй, не жесть даже, что-то, что ещё жёстче, твёрже, как если бы перед ним не гипсовый Давид был, а его железная маска. О, Филозов, уверенный в своём успехе, завирально хвастал чёрт-те чем, уверял, к примеру, что у него на башке не одна, много макушек, бойко, как равный, шутил со студентами-архитекторами, а вдогонку курсантам военного факультета фортификаций, которых водили строем, с весёлым чувством превосходства выкрикивал: раз, два, три, пионеры мы, папы-мамы не боимся, писаем в штаны.

в списке поступивших

Художнику Бочарников выхлопотал-таки у коллег-традиционалистов проходную четвёрку с минусом, минус стал наградой за смелость. Соснину в экзаменационной лотерее выпала обтекаемая четвёрка, Шанского поощрили четвёркой с плюсом.


неудачники

Файервассера отвергли как инородное тело, но всё же отвергли не окончательно, приняли на строительный факультет.

А Филозову имя не помогло, и арийская стерильность его не спасла – провалился из-за железной штриховки с треском. И поделом: рисовал из рук вон плохо и реально мог похвастать только наглыми глазами прирождённого лидера.

строчка из славной биографии неудачника

Филозов временно облачился в тельняшку, робу спецфакультета фортификации, потопал своим путём.

упоение

После успеха на вступительных экзаменах вдохновлённый Соснин и подумать не мог, что пути их – его и Филозова – пересекутся. Тем более не предполагал такого попозже, когда провожал взглядом в институтском коридоре строй понурых курсантов, в котором узнаваемо покачивалась среди других наголо остриженная макушка… нет, не одна макушка, действительно не одна, не соврал.

До судьбы ли Филозова, случайного, хотя и с наглыми притязаниями знакомца, было Соснину теперь, в окружении по-настоящему ярких личностей?

баловень времени, балансирующий на гранях эпох

Заведующий кафедрой проектирования профессор Нешердяев с честью встретил резкий идеологический разворот, ознаменованный борьбой с излишествами – не впервые разворачивался, не привыкать.

В начале творческой биографии Виталий Валентинович увлечённо подпевал солистам левого марша – в конструктивистском журнале, где сотрудничал и совсем младой в те годы Роман Лазаревич Гаккель, только-только прибывший из Витебска вслед за великим Казимиром для завоевания столиц, обличал отсталые вкусы, славил чистоту, геометрическую непорочность объёмов, да и слова с делами не расходились: поставил на тонкие, как спички, ножки фабрику-кухню наждачной выделки с ленточными окнами и плоской крышей.

Почуяв, однако, властную тягу к Большому стилю, Нешердяев ненадолго затих, чтобы затем прослыть напористым возрожденцем. Серию его палладианских реминисценций в духе лоджии дель Капитанио, виртуозно набросанных на зернистом ватмане угольным – итальянским – карандашом и сангиной, наградили академической медалью, поощрили заграничной поездкой. Ширилось освоение классического наследия и ретроградская мастерская-школа во главе с долгожителем-мэтром, ощутившим вдруг с талантливым попутчиком прочное родство душ, подняла Нешердяева на щит. Он подумывал даже перебраться в Москву, чтобы примкнуть к своевременно обретённым единоверцам, но война помешала, занялся маскировкой исторических памятников и вновь достиг высоты – кто знает, может быть, именно Нешердяевская изобретательность спасла от бомб и снарядов шедевры Растрелли, Росси? После победы Виталий Валентинович развивал успехи: делаясь кумиром молодёжи, преподавал, увлечённо, как всегда, рисовал, в соавторстве с ассистентом Гуркиным возводил пригородный вокзал с гротами, консультировал проект большого пышного здания на месте Троицкой церкви, прозванного «гимном колоннам». Когда же руль опять крутанули, да так, что идейные устои попадали, Виталий Валентинович улыбчиво втолковывал коллегам, студентам, что, объективно говоря, орнамент устал, что многоколонные излишества наследия справедливо разъярили Хрущёва, так как перевалили за экономически доступную грань, а теперь восстановится рациональное равновесие.

Но не был хамелеоном, отнюдь.

Всего лишь гладко объяснял неизбежное, судил спокойно, уважительно к чужим взглядам, подшучивал и над своей юной непримиримостью, без которой его б в конструктивистскую секту не взяли; детская болезнь левизны – улыбался Виталий Валентинович. По правде сказать, все произведения его из идейно-враждебных периодов, включая даже угловато-плоскую фабрику-кухню, напоминали его слова – обтекаемые, не задевающие. Да, порох Нешердяев не изобретал, лишь компоновал грамотно; без страсти, без срывов в крайности. Зато не шарахался, не каялся, не подлаживался продажно. С достоинством встречал перемены, комфортно располагаясь во всяком времени.

Не в пример Гаккелю, Гуркину, между которыми из-за их приверженности к противоположным идейным полюсам постоянно искрило, Виталий Валентинович намертво не прикипал ни к какому из стилевых направлений, лишь загодя улавливал грядущие перемены.

напутствие парфюмера времени

– Это деньги не пахнут, как не устают твердить циники, зато время пахнет, верьте моей седине, Илюша, – обворожительно улыбался он, вскидывая выразительный, с горбинкой, нос и раздувая аккуратные ноздри, когда на пристрелочной беседе зачислял Соснина в свою мастерскую, – женщина пропитана духами… а время – букетом тончайших запахов! Приближаясь, овевая, проносясь сквозь нас, время испытывает ароматами. Если обоняние начинает их различать, значит вы научитесь предчувствовать перемены.

с помощью непринуждённого убеждения

Приняв шутливый совет за поощрение творческого беса, который в нём просыпался, Соснин по-донкихотски кинулся крушить величавые, но незаметно обветшавшие догмы, а Виталий Валентинович продолжал то ли ободряюще, то ли скептически улыбаться, и, заложив две глубоких вертикальных морщинки над переносицей, отсоветовал чересчур опьяняться сиюминутным поветрием. – Пахучее дуновение времени – лишь миг долгого развития зодчества, – высокопарно изрекал Виталий Валентинович в расчёте на обступивших слушателей с приоткрытыми ртами, – историческое развитие вопреки текущим идейным метаниям обладает константой, пусть и сменяющей стилевые лики. Чтобы не быть голословным, он под одобрительное кряхтение Гуркина и при дипломатично-молчаливой насупленности Гаккеля набрасывал цанговым кохиноровским карандашом остроумные схемки – обобщал тернистый путь зодчества от тяжёлых архаических пропилей к корбюзианским столбонадам, выявлял родство форм при очевидных внешних отличиях. – Вот ряды опор, вот балки, диски перекрытий, вот одежды фасадов – несущая, самонесущая, навесная… – улыбался он, – но одежды, подогнанные к… Иногда, правда, историческое развитие загадывало загадки. Забавно разыгрывая смущение, Виталий Валентинович признавался, что с трудом улавливает связь между суровостью романской архитектуры и изяществом готики, родившейся внезапно, словно из ничего. Однако завлекательно откладывал объяснение феномена на будущее и возглашал: стены, окна, крыши выживут во все времена. И к зовущей согласиться улыбке подключались лучистые, ярко-голубые, не знавшие сомнений глаза: сейте разумное, доброе, а о вечном позаботится время… не впадайте в гордыню отрицающего новаторства, лучше прорисуйте детали, они вам подскажут, что отличия отнюдь не враги преемственности… и почитайте Вёльфлина, он тонко прочувствовал условную границу, которая разделила ренессанс и барокко.

– Что… что такое барокко? – не утерпел спросить Соснин под конец беседы. Нешердяев хитро улыбнулся. – Вам будет очень полезно почитать Вёльфлина, очень полезно, – повторил он, глядя в глаза Соснина, – приходите, Илюша, в субботу на традиционную цеховую пирушку, соберётся вся наша мастерская.

Тут как раз прозвенел звонок.

доцент витийствует (на ознакомительной лекции)

Начертательную геометрию вёл доцент Евсей Захарович Зметный, полная противоположность Нешердяеву.

Сухая, желтоватая, в пятнах старческой пигментации, обвислая кожа, синюшные губы, красные кроличьи глазки. От Зметного несло затхлостью, неухоженностью, как-то по его залоснившемуся рукаву прополз клоп… впрочем, клоп был замечен позже, на практическом занятии.

Ортопедические ботинки снабдили доцента спотыкающейся походкой, проковылять от двери к кафедре стоило ему больших мук, чем иным покорить вершину.

Но вот Зметный вскарабкивался на приступочку перед грифельной доской, ронял на стол потёртую, как у трамвайных кондукторш, сумку. Слезившиеся глазки затравленного зверька неожиданно вспыхивали. Спустя минуту-другую из них протуберанцами рвалось вдохновение.

– Точка зрения, точки схода, картинная плоскость – есть необходимые и достаточные инструментальные условия изобразительной гипотезы будущего! – провозглашал фанатичный философ перспективы, визгливо возносясь над гулом аудитории, и тихонечко добавлял с хрюкающим прононсом, словно бросал саркастическую реплику в сторону: четвёртым контролирующим и корректирующим инструментом, само собой, служит глаз, поскольку в сложных пространственных и значит – временных – построениях непременно надо наврать, чтобы вышло правдоподобно.

Шанский поворачивался к Соснину – недурно, а?

– Учтите, – снова взвизгивал Зметный, – перспективу, то бишь некое суррогатное изображение, творит произвол единственной точки зрения, которая вырывает нас из жизненной реальности, даже из реальности собственного тела, ибо глаз не математическая точка, не математическое мгновение…

Девушки старательно зарисовывали в лекционных тетрадях опутывающие предмет изображения пучки линий, которые исходили из точки-глаза.

– Однако учтите: вне иллюзии зрительное освоение реальности невозможно. Мы вводим иллюзорные допущения, желая овладеть подлинностью; образы реальности вынашиваются в утробе иллюзии. И т. д. И т. д.

Лекция Зметного понравилась. – Могучий дух в нездоровом теле, – не без удивления похвалил Шанский.

Художник прожог Шанского быстрым взглядом, кивнул – догнал их в коридорчике у рисовального класса.

Остановились перед открытым окном.

портрет Художника

В юности его тёмно-карие зрачки прожигали навылет – огнём выстреливали из-под высокого, с ранними залысинами и россыпями бледных веснушек лба. Лёгкие редкие волосы еле заметно шевелил ветерок…

портретирование прервалось

Оплывшая поблекшая Берта Львовна, старшая лаборантка кафедры рисунка, сама не задавшаяся художница, закрыла окно. – Идите, идите, – улыбнулась, показав перепачканные помадой зубы, – Алексей Семёнович ждёт.

От Берты Львовны пахло, как от парфюмерного магазина.

штрихи на ходу

Худой, по-спринтерски реактивный, победно промчался по стометровкам, ловко, резко – с последним наскоком, выгибом груди – разрывая ленточки.

Не то, не то…

Резкость, порывистость и – чуткость к музыке, ритму. Импульсивно схватывал, с дивной двигательной фантазией варьировал узор танца. Врождённая реактивность, музыкальность пульсировали и в его набросках карандашом ли, углём, сангиной… рисовал и лучинкой-щепочкой, которую макал нетерпеливо в тушь.

Вошли в рисовальный класс.

отрывочные впечатления от первой беседы со служителем цвето-света, ловцом диффузий

– Божий мир окрест не менялся от сотворения – небо, море, горы были такими, как сегодня, всегда. Но почему менялись их изображения на картинах?.. Заслушались Алексея Семёновича – и у него ничего общего не было с Нешердяевым!

– Почему же? – нетерпеливо дёрнулся Шанский.

– В красоте скрыта тайна. Дар художника, обречённого от века создавать её и разгадывать, затворён на иррациональном цвето-световом знании. Три цвета – красный, синий, жёлтый – раскладываясь на оттенки, смешиваясь, контрастируя, замыкают палитру, ибо охватывают весь физический спектр. Однако… – Бочарников откашливался парами дешёвого вина, – однако живописное чудо в том, что художник-колорист видит никому неизвестный основной цвет… Бочарников дал насладиться эффектом своей неслыханной дерзости. – Да, – добавив голосу твёрдости, вновь заговорил он, – художник смотрит сквозь и поверх красного, синего, желтого, видит за ними тайный цвет, который затем проникает в явные цвета палитры – картина его вбирает, присваивает.

За, художник видит за, – проносилось в голове Соснина…

– Цвет в холсте не живёт вне света, вся живопись – излучение! Солнце, луна, звёзды, пламя костра, свеча, электрическая лампа, неон… Мы живём в свете этих привычных источников – прямом, отражённом, преломлённом, пропущенном через цветные фильтры; свет проникает в свет, как краска в краску. Но ещё есть неведомый источник, проливающий скрытый, гармонизирующий колорит, свет, который улавливает и испускает лишь внутренний взор художника. Пример? – наклонял голову Бочарников, растворяя акварель в ловко сложенных из ватмана коробочках-ванночках, – глянем на любое Эрмитажное полотно. Портал храма, драпировку, клинок, аркебузу, локоны младенца, тающие в мареве горы… окутывает и пронизывает благостный свет, вживлённый в красочный слой душевным горением живописца. Похожесть на натуру, осязаемость старой живописи – святой обман; нас завораживает не узнаваемость того, что изображено, а потаённо излучаемый цвето-свет…

– Когда станковая картина появилась? Картина, не икона.

– Между тринадцатым и четырнадцатым веками, о дате спорят.

– И где появилась?

– О, за пальму первенства до сих пор сражаются Флоренция и Сиена!

– Что вообще вызвало к жизни искусство холстяной живописи?

– Христианство, что же ещё? – удивлялся Бочарников, – храмы мало-по-малу превращались в храмы искусства.

– И становились музеями?

– Музеями, в которых молились.

Всё это – вопросы-ответы и суждения-обсуждения заодно с растворением красок в ванночках, промывкой кистей – называлось «Введением в акварель».

Пока Шанский о чём-то спорил с Художником, Соснин переваривал.

Незаметно пролетал перерыв.

Добавив в распивочной за институтским углом, Бочарников распалялся. – Художник обременён сверхзнанием, его распирает изнутри тайна. Всматриваясь в натуру, в её формы, цвет, изображая её линиями и красками, он видит ещё что-то и вне натуры, и вне картины. Чтобы поведать о разгадывании, о разгадке, если она кажется на пике вдохновения обманчиво близкой, он пишет, пишет, пока энергия тайны не высвободится, не хлынет наружу и – цвето-свет разольётся по пространству картины.

Бочарников распалялся… Соснин никого, никогда так напряжённо не слушал.

– Напоминаю, у разных художников – академистов, барбизонцев, примитивистов – одна страсть: воплощение иновидения. Бывает, она знаменует бунт – импрессионисты вспарывали цвето-светом природу…

– А Ван Гог? – врезался Шанский, – у него ведь нет светотени.

– Как он писал брату Тео, страсть сия…

– А Кандинский? – Соснин не дождался ответа на вопрос Шанского.

– Вот-вот-вот, – неосторожно подхватывал Бочарников, – Кандинский уподобил мир метущейся души цвето-световым ураганам…

И, удивлённый редкой для тех лет осведомлённостью студентов в истории живописи, посматривал на Шанского с Сосниным, своих благодарных слушателей. Он, конечно, понятия не имел о заполненном до крышки живописными сокровищами Бызовском сунндуке.

– Всякое художественное течение, стиль подрывают предыдущую норму – осмелел Шанский – есть ли, Алексей Семёнович, общие закономерности эволюции, её этапов? Тот же Ван Гог…

– Е-е-есть, – тянул Бочарников, – есть. Ван Гог – это ведь последняя попытка удержать мир от распада: лепка форм заново, мазком по форме, пусть и исчезающей на глазах. Лепка без светотени, ибо свет у Ван Гога – не испускаемый из какой-то точки, но сплошной, повсеместный, каждый мазок сам по себе светится в отчаянной попытке живописца срастить подвижность и изменчивость изобразительных частей полотна с сомкнувшей и замкнувшей их цельностью – читайте, читайте, что писал гениальный псих брату Тео. Или оглянитесь на барбизонцев. Они высыпали из мастерских на пленер, а писали неживую, лишь с отблесками жизни природу – радостно вдруг забликовали тень и солнечный луч, заклубилось ранним светом овечье стадо, заколебались сумерки зарослей. Да, Толя, не удивляйтесь, барбизонцы оставались ещё в прошлом живописи, прекрасном, но душном, однако, ощущая застойность воздуха в холстах какого-нибудь Пуссена, и… и даже Коро, они, не понимая того, готовили скандальное рождение импрессионистов, тех, кто затем их сменит, того же Ван Гога. Всякое направление переходное, всякое, что бы из оставленного позади им не подрывалось, само оно тоже будет подорвано. Разве у Мане не переходная живопись? Разве «Завтрак на траве», по которому пробежал ветерок декаданса, не предвещал чего-то, что узнали и увидели много позже? И «Олимпия» – не «Даная» ли нового, заболевавшего красивостью времени? Ладонь вместо фигового листка, жеманная поза, туфелька на ноге… А Моне под конец жизни уже писал раз за разом, как серию абстракций, «Пруд с водяными лилиями», – Бочарников, взбалтывая в ванночке краску, возводил ступени для восхождения: сперва картина изображает внешне узнаваемую натуру, затем натура разлагается, цвет, свет дробятся, затем, у того же Кандинского, выплескивается на холст душа художника и, наконец, – внутренний мир самого искусства…

– И потом, потом, на сверхновейшем этапе?

– Потом, – нарочито медлил Бочарников, – опять узнаваемая натура, опять портрет, пейзаж, натюрморт.

– Тупой круговорот?

– Почему тупой, время всё изменяет, только бережёт условности жанра, – Бочарников промыл кисть, – вот ведь, бывало, трепетные точечки-мазочки пуантилистов порождали монументальную, застывшую живопись…

– Как, как? – разом вскричали Соснин и Шанский, Художник удивлённо повернул голову; об этом и не догадывались.

– Да так, – Бочарников вёл со студентами диалог на равных, верил, что если они чего-то не знали, не видели, то уж точно после его наводок полюбопытствуют скорей посмотреть, узнать, – помните, Сера писал яхты? Но яхты не летели, врастали в воду. Как и тени облаков. Вода, судёнышки наливались тяжестью, становились неподвижными, как розовая земля, волнолом – земной шар забывал об обязанности вращения, нежился в предзакатных лучах…

Соснин наново прокручивал услышанное в классе рисунка. Была суббота, шёл на цеховую пирушку.

Медленно плыло к колокольне облако в Крюковом канале… собор синел за деревьями; точь-в‑точь как когда-то, давным-давно. Свернул к другому каналу. Нешердяев, приглашая, сказал – дом почти напротив Львиного мостика.

его жизнь в искусстве

С благословения Академии Виталий Валентинович ещё аспирантом исколесил Италию, Францию, едва приподнялся занавес, обогнул Европу на многопалубном туристском лайнере, вылетал на конгрессы борцов за мир и разоружение, председательствовал в оргкомитетах, жюри… спортсмен и друг спортсменов, он расчищал свой календарь в високосные годы, чтобы поболеть на Олимпиадах. Возвращался с острыми, точными – укол рапиры, снайперский выстрел? – набросками, рисунками-пейзажами, тонированными бледной акварелью. «В долине Луары» – с силуэтом дивного замка; «Бискайский залив, закат» – с парочкой у поручня на переднем плане и лекальным выгибом корабельной шлюпки; «Вид на Монблан» – с заснеженными крышами шале и елями в левом нижнем углу и высвеченной солнцем вершиной в правом, верхнем, по диагонали лист делил трос подвесной дороги с лыжниками в скользивших по небу креслицах. И рассказывал Виталий Валентинович о заграничных впечатлениях замечательно! – окутывал события цветистым туманом, так, что слухи о приключениях сверх официальной программы, которые опережали его возвращение, им самим подтверждались и опровергались одновременно. И пусть в слове, как и в зодческих достижениях, ему не хватало страсти, обтекаемый, доброжелательно-мягкий, улыбчиво-лучезарный стиль покорял всех без исключений, шутили даже, что эталонная мера обаяния – «один Нешердяев».

В пятьдесят с небольшим импозантный вдовец сохранил стройность и гибкость юноши, ибо был предан спорту не меньше, чем зодчеству. Седой юноша – галантный, одетый отменно, но с налётом небрежности, какая отличает человека искусства от преуспевающего администратора. О, его право на раскованность признавали и сильнейшие сего мира. Когда Фрол Романович, Василий Сергеевич, затем и Григорий Васильевич собирали культурные сливки в Смольном, то среди чиновных деятелей искусства дозволялось фактурно выделяться всего двоим – блаженному скульптору-монументалисту с сальной гривой до плеч, наряжавшемуся в кружевное жабо с пышным тёмно-синим шёлковым бантом, да Виталию Валентиновичу, который мог безнаказанно смущать высокое собрание болотными штанами в рубчик, коричневой замшевой курткой, белой хлопковой рубашкой с расстёгнутым воротом… Эта живописная пара зримо отвергала вражескую клевету относительно подавления партийными органами свободы творчества.

Ну а в своём кругу?

После расширенного пленума правления, возглавляемого им с незапамятных времён, Нешердяев дирижировал пиром в Дубовом Зале ресторана Творческого Союза. Расточая радостную приветливость, мигрировал от стола к столу в огнистом звоне хрусталя, сверкании люстр. Как умно, весело Виталий Валентинович вёл застолье! – задев ненароком нудную тему вечных распрей симметрии и асимметрии, вспоминал трагикомическую историю о том, как Щусев, совместив на чертеже два варианта осевого фасада гостиницы «Москва», уехал загорать в Ялту, а Отец Народов в одну прекрасную ночь затребовал проект, расписался на нём. – Так и выстроили, симметрично-асимметрично, смотрите! – Нешердяев артистичным жестом брал бутылку «Столичной», показывал на красно-белой этикетке отличия левого и правого вариантов, соединённых властным росчерком в единый фасад, а рассказывая, показывая, с неназойливой ловкостью пододвигал стулья дамам, чиркал зажигалкой – сам не курил! – поднося трепетное пламя не ближе и не дальше, чем следовало, да ещё наполнял бокалы и… начинал новую, подводившую к гусарскому тосту байку. А как произносил тосты! Как изображал великого бражника! Хотя не пил – не сводя с чокнувшегося с ним визави заинтересованных добрых глаз, лишь пригубливал золотистые грузинские вина, чуть розовея щеками от дегустационного наслаждения. И ему прощали милое отступничество, знали, теннис, горные лыжи не потерпят питейного перебора, стоит расслабиться и – адью, лёгкость, упругость…

– Маг куртуазности, – сказал как-то Шанский; «куртуазность» надолго стала одним из любимых его словечек.

На семестровых вечерах Нешердяев блистал в роли дружески шаржированного героя рисованных фильмов, над головокружительными приключениями коего на Эвересте или в борделях Гамбурга вместе со зрителями, набившимися в Бронзовом Зале, от души хохотал, а когда гас экран, вспыхивал свет, в третьем ряду материализовывался натуральнейший киноидол – до чего ладно на нём сидел тёмно-синий, в паутинку, костюм, как шла ему ярко-голубая, под цвет глаз, рубашка… и до чего же изящно двигался он по инкрустированному паркету Белого Зала, куда всех позвала музыка. Нешердяев открывал бал и неутомимо танцевал до утра. Всё громче музыка играла, он и в темповом рок-енд-ролле перетанцовывал младое племя. И глядел на осчастливленную партнёршу так, будто именно она, только она, желанна… ласкала небесная голубизна глаз, притягивала улыбка, смягчавшая орлиный профиль. Настоящий мужчина – сильный, нежный, заботливый, да ещё редкое чувство ритма! – захлёбывались поклонницы; за ним тянулась романтическая молва, его имя связывали с разными красавицами из актива Творческого Союза, но никто не видел, чтобы какую-то из них выбрал и покинул с ней зал.

А невозмутимость в неожиданных ситуациях?

На международной встрече архитекторов-миротворцев, костивших происки милитаристских кругов, кельнер поскользнулся, облил Нешердяеву рукав черепаховым супом. Виталий Валентинович даже не скосил на растяпу залиловевшего гневом глаза, скинул на пол диоровский пиджак и продолжил оживлённую дискуссию. Когда же перепуганный виновник инцидента примчался с вычищенной одеждой, просто приподнял и вытянул назад руки, чтобы надел…

А страсть к церемонно обставленным сюрпризам?

одна из множества иллюстраций

Вот и Львиный мостик, пришёл.

Да-да, в назначенную субботу, точно в назначенный час Соснин позвонил в дверь его квартиры.

Долго не открывали.

Хоть уходи.

Но тут щёлкнула замком соседняя дверь. Выйдя на площадку, Виталий Валентинович по-отечески обнял Соснина за плечи, как перед самым дорогим гостем открыл ключом главную дверь.

В просторном холле, вокруг уставленного бутылками, бутербродами и петифурами а‑ля-фуршетного стола гудела весёленькая компания… тогда, кстати, Соснин и услышал впервые Нешердяевскую новеллу о симметричной асимметрии, увековеченную этикеткой «Столичной», тогда же узнал, что готика возникла как торжество женского начала, ибо грубые, закованные в латы воины-рыцари – обитатели романских замков – отправились умирать в крестовых походах, а культурный климат Европы смягчился, облагородился – запели трубадуры во славу прелестных дам, потянулись к небу, одеваясь в каменные кружева, храмы… Что ещё было тогда? Знакомство с Геной, Геннадием Ивановичем. Да, именно тогда.

Столько знакомств, столько впечатлений за вечер!

Нешердяев, одно время преданный сподвижник Жолтовского, посвящал в суть мистических радений у великого Ивана Владиславовича с избранными учениками, когда за обильным ужином они начинали обсуждать превращение бутона в цветок, ночь посвящали строению всего живого на свете по общим непреложным законам, а утром, уже за завтраком, догадывались, что тем же законам подчинялась архитектура. Затем, помнится, Нешердяев с неотразимо-хитрой улыбкой потчевал забавными историями из своей юности, совпавшей с сумасбродствами НЭПа, рассказывал как он, проживавший в те годы на углу Невского и Владимирского, в том доме, где над Соловьёвским гастрономом когда-то размещался вовсе не кинотеатр «Титан», а знаменитый ресторан «Палкинъ», искал буржуйский клад под паркетом… никто и не замечал, как он переходил от авантюрной завязки к принципам устройства перекрытий по деревянным балкам, которые прятались под паркетом, переходил к разнообразным особенностям деревянных конструкций как таковых, а заканчивал историю сведениями о втором мавзолее, деревянном, который точно копировал всем нам известный мраморный мавзолей-трибуну и был установлен в арсенальном дворе Кремля для тренировок почётного караула.

Подвыпившие ученики Мастера разбрелись по увешанным гравюрами Пиранези, заваленным книгами, раритетами комнатам с бесконечными стеллажами и разноформатными фотографиями молодой балерины; строгая причёска с пробором, серьёзное лицо и – парение в эффектных прыжках-полётах. Что такое барокко? – Мастер, как при первой встрече, загадочно улыбнулся и вручил обещанного Вёльфлина. – Берите, берите, Илюша, это подарок, уж сочтёте ль вы его царским… – вновь улыбнулся, на сей раз очаровательно, опахнул свежестью, смешавшей тонкие ароматы одеколона и мяты, и словоохотливым экскурсоводом повёл сквозь квартирную анфиладу, которая выгибалась подковой к входным дверям, – Виталий Валентинович называл её обжитым феноменом искривлённого пространства, где вольно порхал многолетний его любимец: что-то трогательно сбалтывавший на лету пепельно-оранжевый попугай.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю