Текст книги "Приключения сомнамбулы. Том 1"
Автор книги: Александр Товбин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 30 (всего у книги 65 страниц)
– Кто этот Рене Магритт?
Соснин объяснял, как умел, кто такие сюрреалисты и что такое сюрреализм.
– Озадаченность своим затылком в зеркале что-то важное означает?
Огибали цементный бассейн в форме Каспийского моря, Соснин, как если бы демонстрировал своё превосходство, перемахнул Кора-Богаз. – Живопись Магритта мыслит остро и точно, картина означает то, что мир бесконечен, но…
– Но? – лукаво глянула в глаза Вика.
– Но – пуст! – выпалил Соснин, – и холодную пустоту человек, чтобы согреться, заполняет собой, всем тем, чем живёт.
– И чем же, чем живёт?
– Всем тем, что прочувствовал и узнал, тем, что когда-нибудь с ним случалось… тем, что запало в душу.
Вика рассмеялась. – Какая самонадеянность! А если другие люди иначе, чем ты думают и переживают? Прикажешь каждому заполнять пустой мир на свой лад? Мир резиновый? И как познавать этот мир, раздутый индивидуальным душевным вздором? Ах, сошлёшься на бесконечность познания…
– И – самопознания…
– Илюша… у тебя мысли такие взрослые, кто твои друзья?
Соснин остановился, улыбнулся. – Мои друзья, в отличие от меня, настоящие вундеркинды.
– Откуда твоя страсть к живописи, искусству?
– Родители винят наследственность, – улыбка брызнула ядом, – дядюшка по материнской линии слыл художественной натурой.
– Влиял на тебя? Водил по музеям, развивал вкус?
– Нет… Его арестовали до моего рождения. С тех пор ни…
Послышалась барабанная дробь.
Да, в белёной фанерной раковине гастролировал фокусник – лилипутка-ассистентка в ярком травяном жакетике, потряхивая золотыми кудряшками, колотила палочками по барабану, а чёрный, в цилиндре… Фокусник с выразительными пассами накрыл… затем изящным движением руки в перчатке сдёрнул и… из-под покрывала исчез лохматый, с высунутым языком пёс, бесшумно уволочивший за собой цепь и конуру, к которой был прикован. Затем фокусник, чтобы развеять сомнения в реальности случившегося, пригласил поучаствовать в номере кого-нибудь из отважных зрителей. На эстраду, опасливо озираясь, поднялись добровольцы – крепкий белобрысый парень и кукольно-красивая чернявая девушка, на них накинули цветастую ткань, они покорно застыли под накидкой, как парная скульптура перед торжественным открытием памятника, и… – Ты всё понимаешь, знаешь, объясни как, как это у них получается, – дёргала за рукав Вика… Курортники ахали, словно дети.
– Есть мораль у басни? Что из фокусов-мокусов вытекает?
– То, что мир действительно пуст, в нём не задерживаются ни собаки, ни люди.
– Ах, опять о своём, упрямец!
– Ну да, мир как абсолютную пустоту обволакивает для отвода глаз многослойная ткань образов, складчатая драпировка-оболочка из мнимостей, – Соснин возбуждённо фантазировал, внутреннее зрение воскрешало ликующе взлетавшие над прилавком, за которым священнодействовал дед, полотнища цветастых материй; Вика смеялась. – Драпировка-оболочка красивых слов?
– В том числе… если драпировку внезапно сдёрнуть, останется пустота.
– А глубины жизни, её смыслы? Где они?
– Исключительно на обволакивающих, испещрённых тайными знаками поверхностях! Поверхностное надо научиться читать.
– Ты себе противоречишь… уже не хочется проникнуть «за», «по ту сторону»?
– Хочется! Искусство без второго плана не существует, – полоса заката тускнела между стволами, – и сквозь жизнь проступает он, второй план, если синхронно всматриваться в себя и вчитываться в многослойную образную завесу.
Луна, так близко?
Софит качнулся.
Голубоватый луч заскользил по тёмным головам зрителей, прошил узорчатый – из деревянных реек и ромбиков – заборчик.
Треплев, окидывая взглядом эстраду: вот тебе и театр. Занавес, потом первая кулиса, потом вторая и дальше пустое пространство. Декораций никаких. Открывается вид прямо на озеро, на горизонт. Поднимем занавес ровно в половине девятого, когда взойдёт луна.
Сорин: великолепно.
Треплев: если Заречная опоздает, то, конечно, пропадёт весь эффект. Пора бы уж ей быть.
– Что-то знакомое, – зашептала Вика, заметила висевшую у прозрачных театральных ворот афишу, – а-а-а… в прошлом году еле до конца досидела, Мамаева играла Заречную, но скучно, постно поставили. Даже жидких аплодисментов не удостоились.
– В Александринском театре «Чайка» традиционно, начиная с первой премьеры, проваливается, «Чайку» отторгает красно-золотой зал, – важничал Соснин, – но нынче пьеса пропиталась печалью. В усадьбе у озера выясняют отношения, мучаются безверием, тоскуют, всё запутано, нам, зрителям, кажется, что главное в том, чтобы как-то распутать клубок, понять, что происходит на сцене, но одиннадцать нитей только спутываются сильней от акта к акту, узлы затягиваются. И никто на сцене не знает, что их ждёт, а мы, хоть и знаем, что и их, и усадьбу давно смело, всё равно ничего не можем понять.
Внимательно на него смотрела.
– Одиннадцать нитей?
– По числу персонажей пьесы, их даже тринадцать, чёртова дюжина, если прибавить повара с горничной.
– И ты всех смог бы назвать?
– Наверное.
– Ну и память!
– Не жалуюсь. Вика не отводила глаз.
– Почему же провальную пьесу ставят и ставят? – обходили кругами летний театр, медленно, круг за кругом, – чтобы раз за разом упиваться никчемностью и безверием, печалью? Или злорадством? Хотя ты сам сказал, что и нам не понятно ничего в их отношениях, слова все одиннадцать говорят простые, а непонятно.
– Вечная тайна раздразнивает, притягивает.
– Тайна – чего? Пустоты мира?
– Ну да… тайнописи оболочек жизни, которую поджидает смерть, тайна проницаемости материальных и духовных оболочек, их связей. К тому же – тайна искусства.
Заречная – Тригорину: не правда ли, странная пьеса?
Тригорин: я ничего не понял. Впрочем, смотрел я с удовольствием. Вы так искренно играли. И декорация была прекрасная… Должно быть, в этом озере много рыбы.
Заречная: да.
Тригорин: я люблю удить рыбу. Для меня нет больше наслаждения, как сидеть под вечер на берегу и смотреть на поплавок.
Заречная: но, я думаю, кто испытал наслаждение творчества, для того уже все другие наслаждения не существуют.
– Зачем разгадывать тайну? – откинула чёлку, глаза блеснули.
– Эта пьеса, – Соснин запомнил сентенцию Льва Яковлевича, темноватую, так и не прояснённую, но наикрасивейшую, пожалуй, из тех, которые тот произнёс под зелёной лампой, – эта странная пьеса, – медленно повторил Соснин, – экстракт искусства, доктор Чехов выписал его больному человечеству простыми словами.
– Экстракт искусства? В каком смысле?
– Скорей всего в том, что чеховское искусство – чистое, пугающе чистое, без примесей идейного содержания. Поэтому и простых слов не понимаем, в них горечь беспросветной жизненной правды, нам же подавай возвышающие обманы и поучения.
– Илюша, мне скажи правду, ты меня за нос водишь, это не твои слова? Ты кого-то процитировал?
– Мысли мои, слова – народные… Овладел инициативой, вёл игру, но стоило ли заигрываться? Клятвенно поднял руку. – Правда, ничего кроме правды: для убедительности я процитировал учителя литературы.
– У мужа тоже был хороший учитель-словесник, он часто…
– Муж объелся груш, – мрачно оборвал Соснин, но Вика не обиделась. Аркадина: ты не лечишься, а это не хорошо, брат.
Сорин: я рад бы лечиться, да вот…
– И что излечивает горчащий, выписанный доктором Чеховым экстракт?
– Может быть, слепоту. И глухоту. Конечно, при желании хоть на время прозревать и прочищать уши.
Аркадина: мне кажется… хорошо бы поехать куда-нибудь на воды.
– Ты любишь театр?
– Не очень… в театре столько фальши. Но бывают мгновения, – помолчал, подыскивая нужное слово, – бывают мгновения необъяснимой близости… Вот, смотрел «Ромео и Джульетту»…
– Я тоже ещё школьницей смотрела, в ТЮЗе, мне понравилось.
– А я на спектакле заскучал, ждал антракта и вдруг, помнишь, брат Джульетты со шпагой, в алом плаще, сбегал по ступеням амфитеатра к сцене?
– Да, Тибальд!
– И когда Тибальд сбегал, он у моего ряда, я сидел с краю, оступился, подвернул ногу. Ему было больно, очень больно, опёрся на барьер, скорчился, а надо бежать по роли… и прожектор плеснул огнём, жирное от грима лицо его исказилось болью, заштопанный плащ его затрепыхался у моих глаз, – Соснин путался, Вика слушала, не понимала, куда клонит, – мне самому так больно и жалко стало, так жалко.
– Ещё бы, его закололи!
– Нет, когда он доковылял до сцены и погиб, я думал совсем о другом, без интереса досматривал.
– Что ты?! Дробышева с Сошальским играли великолепно!
– Возможно. Но меня-то затронула слитная судьба обречённого героя и бедолаги-актёра! Несовместимые судьбы – вымышленная и реальная – именно в этом, не предусмотренном ни Шекспиром, ни режиссёром-постановщиком происшествии на ступеньках тюзовского амфитеатра, чудесно слились. Героя-бедолагу до сих пор жалко.
– Не понимаю, что так разбередило! Оступился актёр в роли Тибальда… но Тибальда закололи, зато тот актёр и сейчас, наверное, жив-здоров.
– Жив-здоров без той гримасы боли, которую не смогли скрыть румяна, без того огненного пыльного заштопанного плаща!
– Послушай тебя, так получается, что в искусство надо подмешать жизни, толику подлинной жизни, и тогда…
– И тогда может получиться подлинное искусство! Как-то ночью не спалось, додумался до того, что жизнь и искусство начнут непременно смешиваться, искусство, его новые жадные большие формы, поглотят жизнь…
– Все мы заживём в искусстве, как Станиславский? – пошутила Вика.
– Да. Хотя не все об этом будут догадываться!
Треплев, входит без шляпы, с ружьём и с убитой чайкой: вы одни здесь?
Заречная: одна.
Треплев кладёт у её ног чайку.
Заречная: что это значит?
Треплев: я имел подлость убить сегодня эту чайку. Кладу у ваших ног.
Заречная: что с вами? Поднимает чайку и глядит на неё.
Треплев: скоро таким же образом я убью самого себя.
– Вот, – защекотала тёплым дыханием ухо Вика, – Треплев скоро застрелится, но мне не жалко, ни капельки…
– Почему не жалко?
– Потому что так не бывает!
– Бывает! Художник Левитан, уже знаменитый, запутавшись в сердечных делах, стрелялся… а неудачник в любви Треплев ко всему одержим был поиском новых форм.
Зрители громко откашливались, обмахивались сложенными газетами. Актёры были деревянными, мизансцены ходульными. Тоска. Голоса актёров невпопад накладывались на музыку. Вот оно что! Если всё не так, если всё иначе, если сердце плачет… – потащил Вику к открытому кинотеатру.
Стояли в кустах, под ясенем. Соснин, показывая на светившуюся изнанку экрана, объяснял, что большущие влажные глаза поющей и такой желанной кинокрасавицы, равноправно гипнотизируют их, его и Вику, и тех, рассевшихся по другую сторону экрана на изогнутых дугами скамьях. – И самое интересное – кто находится «по ту сторону»? Кто, если подвижные кадры на лицевой стороне экрана и на изнанке неотличимы? Вика слушала с любопытством, прикусив губу… чтобы такое взбрело на ум…
– Опять мистика. Страсть к кинозагадкам тоже наследственная?
– Не исключено, – скривил рот Соснин, – папенька моего дядюшки, мот и повеса, присутствовал на первом историческом киносеансе в Париже.
– Что он промотал?
– Бывала на Южном Берегу, в Ялте?
– Да, с мужем после свадьбы.
– Муж объелся груш! – сурово напомнил Соснин, – промотал мой скромный родственничек всего-навсего «Ласточкино гнездо».
Тупо глянул на экран – как сразу-то не заметил? И почему не заметил, не понял этого прежде, давным-давно? – глаза, улыбки на лицевой стороне экрана и на изнанке были вовсе не одинаковыми, взаимно зеркальными!
– И что сие значит? Неужто познание всё же не бесконечно?
– Бесконечно… – земля уплывала из-под ног, схватился за ствол, – если изображения на лицевой поверхности и изнанке зеркальны, то, вполне вероятно, и пространства по обе стороны экрана всё же чем-то разнятся, но чем, чем? И… сквозной экран, ничего не отражая, обладал свойством зеркала? Стоило посмотреть с другой стороны… давно изводившая загадка сама изволила вывернуться наизнанку… провёл ладонью по шероховатой коре… зашелестела листва…
Чтобы раззадорить или, напротив, утихомирить, Вика решительно взяла его под руку. – Заплутал в мистических дебрях и поделом тебе! Ты восторженный, но не сведущий пока в жизни и искусстве фантазёр, – выговаривала со строгостью классной дамы, опять поворачивалась к нему, приближая круглый вырез платья с куполками, лицо, дыхание, да так приближая, чтобы и взгляды встретились, глаза сошлись – её зрачки сверкнули поощрением, едва ли не бесстыдным требовательным желанием… плавно и согласно шагали в ногу. К ужасу Соснина, охваченного жарким ознобом, её взгляд смахивал на ободряющие взгляды порочных королев пляжа, а губы, полные, сочные, были так близко от его губ, были так соблазнительны, сейчас, сейчас, ещё шаг всего… и осмелится, ощутит нежную упругость груди, но они выходили из тёмной аллеи, шли, шли, не унималось сердцебиение; белое платье вспыхивало под фонарями.
В парке старинном…
Соснин прислушался, что-то бесплотное и далёкое тронуло его, учащённо бившееся сердце защемило.
Много дней пронеслось, много лет с той поры пролетело… – вальс, сентиментальный, как, наверное, все вальсы, Женечкин вальс, пел Бунчиков… – белое платье мелькнуло во тьме ночной… – сколько раз слышал эти простенькие слова, эту пьяняще-лёгкую музыку, но сейчас волна запоздалой печальной благодарности накрыла его. Бедный, – думал Соснин, вспоминая как Женя бросался к роялю, как неловко, но истово отбивал волейбольный мяч, – Жени не было на свете, он не мог видеть эту упоительную курзальную круговерть, а музыка, сочинённая им, звучала, покоряла незнакомых ему людей… коротконогая загорелая женщина в объятиях плешивого толстяка, запрокинув голову… – отошли от изгороди танцплощадки.
Волшебная музыка? Да. И всё-всё было волшебным вокруг!
Сияли звёзды, томно вздыхало море.
– Я знал композитора, – тихо сказал Соснин.
– Откуда, как? Он давно умер.
Соснин не без гордости, которая самого удивила, поведал о шумных увеселениях на террасе, знаменитых гостях.
Свет, летучие наряды женщин, круживших по центральной площадке курзала; киоск с мороженым, тележка с газировкой… переливчато сверкали узкие стеклянные цилиндрики с лимонным и малиновым сиропами; медленно пили пузырившуюся цветную воду. И снова – танцы в загончике, ночные бабочки, вьющиеся у фонарей, смех, выгоревший кумач призывов, портреты вождей, духовой оркестр в раковине, аромат душистого табака.
Соснин сорвал с клумбы фиолетовый, похожий на граммофон, цветок, Вика понюхала, на кончике носа осталось пятнышко цветочной пыльцы. Глаза смотрели в глаза, сближались губы, белизна зубов разрезала смуглый чуть скуластый овал.
Справа, за сценой летнего театра, раздался хлопок.
Вика вздрогнула.
– Треплев застрелился, – успокоил Соснин.
Но Вика резко откинула с глаз чёлку – быстрей, быстрей, надо успеть к купанию дочери, нельзя взваливать на Мирру Борисовну все заботы. К тому же расчёсаны из-за комариных укусов ноги, пора, пора, завтра снова будет день, вечер; чтобы оттянуть расставание, ассистирует при купании – выливает воду из корыта, хотя не прочь был бы выплеснуть с водою ребёнка, отнявшего у них ночь.
расставшись до утра
Побрёл спать.
На набережной повстречался фокусник в белой рубашке с закатанными рукавами, чуть отстав, семенила лилипутка, вела на поводке лохматую собаку. За ними, громко смеясь, болтая, шагали белобрысый парень и чернявая, лузгавшая семечки куколка; парень тащил огромный баул, наверное, с реквизитом.
Не обман ли и это всё? – шум листвы, моря… звёзды над головой.
Или, возможно, сон?
Луна, цикады, дурманящая южная дребедень – парочки во тьме, поцелуи, шёпот, дыхание. Шарили по холму лучи фар. Постоял у толстого тополя с грубой, как слоновья шкура, корой: пронзённое стрелой сердце, чьи-то вырезанные ножичком инициалы.
поощрение с нотацией
– Что в кино смотрели? «Мою любовь»? – там дивная песня Исаака Осиповича… была довольна, похоже, сын под покровительством Вики успешно приобщался к музыкальным гармониям. Но не упустила случая повздыхать: открытка пришла, папу берут на работу в тубдиспансер, пока на полставки. Тебе не интересно?! Бездушным эгоистом растёшь, даже не побывал у дедушки на могиле.
зной, крики чаек, вязанье на спицах
Вот и лету конец.
Вика назавтра уезжала в Москву, там гастролировал муж. Накануне отправилась домой Мирра Борисовна с плаксивой племянницей – подкрался последний день.
Охота пуще неволи, да и урок с горою не пошёл впрок – добирались битый час, потом купались и поджаривались на диком пляже, который саблевидным жёлтым мысом врезался в море. Ощущения обострялись отсчётом времени; день истекал.
Зелёное море катило валы, синело вдали.
Под вскрики чаек уплыл грузный белый пароход в Ялту – просипел что-то едва слышное, огибая мыс.
Зной становился нестерпимым, перебрались в дырявую тень одинокой раскидистой груши.
– У тебя мама пианистка, ты не музыкален… как получилось?
– Слуха нет… не тянуло бренчать, интереснее было заглядывать под крышку рояля.
– Катаешься на коньках под музыку?
– Музыка массовое катанье сопровождает, но на массовых катках лёд плохой – в ямах и выбоинах, присыпанных снегом, не разгонишься, после того, как руку сломал, я старался проникать на «Динамо»: дорожку для сборной города горячей водой заливали, удавалось, пока не выгоняли, пройти по идеальному льду пару кругов в посадке.
– Как это «в посадке»?
– На согнутых ногах, руки за спину… на поворотах, взмахивая одной рукой… лететь на поворотах так здорово.
– А что испытываешь, когда рисуешь?
– Если задумываться, то, наверное, всё то, о чём мы говорили на набережной, в курзале, только сразу всё, вперемешку… жуткая путаница в мыслях, когда пытаюсь разобраться в своих ощущениях, лишь по ночам…
– Не рано ли тебя начала одолевать бессонница?
– Ночью вдруг наступает ясность… и опять мысли спутываются. О чём ты думаешь, когда терзаешь или ласкаешь струны смычком?
– Играя, не думаю, а то, что чувствую, пожалуй, не передать.
– Музыкальные переживания легче передать словами, чем живописные.
– Почему? Картину видишь во всех деталях…
– Искусства делятся на пространственные и временные. Архитектура, живопись – пространственные искусства, музыка и литература – временные, стало быть, музыка и слово не чужеродны. Поди передай словом изображение, опиши сочетания объёмов, плоскостей, линий и красок, тот же город, к примеру. Что проще детской картинки? – море с гребешками волн, песчаная коса, корма парохода, за которой мельтешат чайки. Однако и самая простенькая, но мгновенно поглощаемая глазом картинка, куда богаче последовательного и самого подробного её словесного описания. Глаз, если не издевается над языком, то уж точно дразнит – ну-ка, вырази по-своему, устно или на бумаге, но так же выпукло, ёмко, ярко, как только можно увидеть. Возможно ли в принципе описать всё, что наполняет видимое пространство, вместе? Будто внутренний зуд… не уразуметь ключевые зависимости между видимым и словесным, хотя пространство и время связаны.
– Глупенький… тебя ждёт сложная жизнь, знаешь? Ты чересчур погружён в себя. Боюсь, не заметишь, как вляпаешься в какую-нибудь историю.
Соснин положил голову на Викины колени, смотрел в небо. Между ним и небом сновали обгорелые руки с пятнисто шелушившейся кожей – Вика вязала кофточку дочке, пушистые нити – зелёная, бежевая, коричневая – провисали, щекотали щёку, нос. И лениво шевелилась листва, меж листьями ещё оставались не склёванные птицами вялые сморщенные дички; так-так, муж объелся кислых груш, разболелся живот. Три нити, всего три нити, а… В подвижном просвете, между узловатыми ветвями и Викиными руками, парила чайка, будто бы написанная на синем плафоне.
– Илюша, в чём сила искусства?
– Искусство бессмертно, так как не подвластно времени, искусство, впитывая дух времени, тем не менее бросает времени вызов и побеждает.
– Нет, нет, ты поконкретнее, с примерами.
– Искусство исподволь внушает и меняет представления о мире, иногда их открыто навязывает, – Соснин улёгся поудобнее, – вот библейская парочка, Давид и Голиаф, пастушок и могучий великан. Полторы тысячи лет верили на слово, что мальчик-пастушок поверг великана. Однако… Однако недавно, всего-то четыреста с хвостиком лет назад, Микеланджело Буанаротти высек из мраморного блока своего Давида, и мы увидели каков он, признали в нём победителя.
– Ты будто сам видел во Флоренции мраморного Давида!
– Я рисовал, пусть и гипсового; напряжённую шею, нос и рот, глаза, ухо, все завитки волос – гордая посадка головы, сила и красота! Можно ли теперь Давида вообразить другим?
– А каков Голиаф?
– Не знаю, не видел! По контрасту с Давидом, зримым воплощением силы и красоты, образ Голиафа – пустышка. Он мне безразличен. Но если сфантазировать его облик, то и фантазия, думаю, окажется бессильной, выставит против Давида жалкого мозгляка.
Сновали руки, спицы, тик-тик, тик-тик, – пульсировали Викины часики, рука проскальзывала у уха; Соснин разомлел, боялся очнуться от сладостной полудрёмы.
Вика наклонялась, он смотрел снизу на округлый абрикосовый подбородок и полные влажные губы, ждал, что губы сольются. Сквозь щёлку меж веками следил за вздрагиванием её ресниц с выгоревшими кончиками, ловил блеск глаз – коричневатых, продолговатых, как жёлуди. Тикали часики, фехтовали спицы, три разноцветных нити со светившимися ворсинками сплетались в пёстрый лоскуток, развёртку рукава… чайка еле качнула крыльями, зарылась в листве.
– Помнишь фокусника в курзале, из-под покрывала которого… – Соснин поведал о встрече на набережной всей честной компании – с исчезнувшей собакой и исчезнувшей подопытной парочкой.
– Ловкость рук и никакого мошенничества?! А за надувательство дураки деньги платят, – развеселилась Вика. И склонялась над ним, склонялась ниже и ниже, будто подчинялась магниту, он ждал, ждал сближения губ, но она легко разгадала его желание, только дразняще в глаза уставилась. Потом спросила, вроде бы невзначай. – С искусством разобрались, в чём сила любви, Илюша? Что о любви, не отделённой от страсти, думаешь?
Лежал молча, пока с дна памяти не всплыла спасительная подсказка.
– Как сутки делятся на светлое и тёмное время, так человеческая натура… – вяло потянулся Соснин, продолжил с напускной солидностью, – сила любви не в окрылённом подражании вольной пташке, позывы человека-оборотня противоречивы. Сила любви в её двойственности, – имитировал глубокое раздумье, подготавливая удар; с заминками между словами инстинктивно собирал мысли, волю, нахальство, чтобы не отвести взгляд, неожиданно упрямый для него самого взгляд снизу вверх. – Разве ты не чередовала духовные влечения с плотскими, не испытывала двойственность любви на себе? – заговорил он с нараставшим азартом, будто был заранее уверен, что победит в финале навязанного ему поединка, подводя его, этот психологический поединок, к афористичной концовке, – согласись, Вика, днём любят за добродетели, ночью – за пороки.
И смотрел, пристально смотрел в её испуганные, что-то во тьме своей панически решающие зрачки; смотрел, пока не отвела взгляд. Снова вяло потянулся, закрыл глаза. Шумело море. Кричали чайки. И тикали часики. Но сколько прошло времени он не знал.
– Пора домой, далеко идти, – сложила вязанье Вика, – покидаю вещички в чемодан, потом искупаемся. Август, вода фосфоресцирует.
ночь зелёного полнолуния
И было прощальное ночное купание, плеск, световые мурашки, сбегавшие по плечам, рукам, осколки лунного блеска в чёрной, как нефть, воде, пора, пора – торопила Вика, не успевшая собрать вещи.
Волна проводила усталым шипением.
И сидели они при выключенном электричестве на грубошёрстном одеяле, постеленном поверх высоченной пышной перины, спинами прислонились к настенному коврику-аппликации под парными фото хозяев, которые уже дрыхли в сарайчике.
Ноги не доставали до полу – тревожная невесомость, озноб.
Покачивалась на лампочке клейкая лента с мухами.
Нервно, торопливо стучали часы-ходики, из-за размалёванного домика-пряника свисали на тонких цепочках гирьки.
Чуть поскрипывала створка… в оконце, над присобранной на шнурке занавеской мерцало зеленоватой полосой небо, сбоку – глянцевая листва; зелёный блеск скользил по доскам пола, выкрашенным масляной краской.
Из кустов донеслись переборы гитары, негромкий смех, и – звон стаканов за стенкой, хохот и препирательства.
Опять тихо; остановились ходики?
И Вика что-то зашептала, щёку тронули мокрые кончики волос… – почувствовал, ещё миг промедления и дрожащие мышцы атрофируются, не сможет пошевельнуться – гипнотизировала близость, доступность. Не помня себя, Соснин потянулся к пухлым и упругим губам, прижался к груди, в торопливой беспомощности, в безумии дёргающих током касаний с сухим треском расстегнулась на Викиной спине молния.
– Не спеши, Илюшенька, не спеши… – жарко молила Вика, но её мольбы потонули в глухих вздохах перины и больше Соснин, облизываемый изнутри алчным влажным пламенем, ничего не слышал, потом ему сделалось мучительно душно, захотелось некстати пить, когда жажда стала нестерпимой, пламя – вырвалось, а Вика вдруг разомкнула безвольно руки, из неё выкатилось протяжное, томительное, отданное из последних сил о-о-о-о-о-о-о. Не понимал, что с нею стряслось, но не спешил спасать Вику от обморока, погружался в сказочный сон. Баюкая, покачивалась утыканная мухами клейкая лента, темнел на белёной стене коврик с зеркалистой лебединой заводью, в которую засмотрелись высоченные анютины глазки. И оставался во рту солоноватый привкус укрощённого счастья – опреснил поцелуями омытую морем кожу? Сглотнул слезу?
– Илюша, – погладила по волосам Вика, высвобождая его из липкой нирваны. Мерно и громко застучали ходики. Вика села на постели, с ласковой требовательностью потормошила. – Илюша, был длинный такой, сумасшедший день, беги скорее домой, поздно.
И он окунулся в зелёное полнолуние, спотыкаясь об арбузы, тыквы, пересёк по стелющимся листьям, стеблям бахчу. Какую лёгкость, силу ощущал во всех своих воспрянувших мышцах! И – покой, блаженный внутренний покой, какого не испытывал раньше. Но блаженство окутывалось смутной тревогой – было или почудилось? Неужто так быстро, не учуяв, не задержав миг перехода, стал иным? Столько ждал, воображал, а не смог растянуть, прочувствовать разлив по телу огненной влаги, чтобы переживать его снова и снова в долгих сладких воспоминаниях…
Пролез в пролом каменного забора, пустился бегом через виноградник, опрысканный лунной слизью. Мимо, мимо высоких кустов. На фоне неземного бледно-зелёного свечения двигался силуэт; присел на корточки, ждал, пока сторожиха скроется за пригорком… усики лозы, стеклянные грозди. Опять не мог перевести дыхание, усмирить сердце – вибрация лунного света обволакивала, пробивала всего его. Забыв об азбуке небесной механики, луна не отражала свет солнца, нет, сквозь луну, как сквозь круглое зелёное стёклышко, землю осматривал-освещал мистический глаз-прожектор, Соснина трясло. Померещилось, что вибрирующие лучи и прежде обволакивали, пронзали, сопровождали, однако оставались невидимыми, не покидали темени, сейчас – демаскировались. И опять шарили по холму фары – ползали округлые зелёные пятна… действительно, когда-то увидел дивный натёртый фосфором мир под пронзительно-зелёной луной, теперь в тот мир допущен! Вот они, слепяще-зелёные стены мазанок, зелёные окаймления кружев в лиственной черноте, море, застывшее слоистой зелёной наледью – обыкновенная летняя крымская ночь, какой не бывало, какой не будет, ночь, всё перевернувшая в нём, вокруг, пусть и не вышло ухватить сам миг вселенского переворота.
Когда мать спросонья спрашивала, что смотрели в кино, когда Соснин раздевался, укладывался в благостном ожидании нового свежего утра, его душила лёгкость, которой переполняет освобождённая чувственность.
мир не перевернулся
Утро, однако, не принесло всеобщего обновления.
Всё было как вчера, позавчера – гул под навесом, жирные мухи, дрожавший от зноя воздух.
Из зелёного, политого солнцем моря выпрыгивали, как дельфины, чёрные лодки.
терзания провожавшего
И совсем будничным получилось прощание на присыпанном раскрошенными ракушками перрончике среди потных крикливых людишек, отягощённых чемоданами, безразмерными авоськами с дыньками-колхозницами.
Вика, похоже, ни о каком ночном перевороте вообще понятия не имела – ни одного интимного взгляда, жеста, которых с таким нетерпением ждал. Будто между ними ничего не было прошлой ночью, его изводит горячечная фантазия. В Викиных глазах Соснин не прочёл даже бездумного отражения того, что накрепко, как он надеялся, связало их, что должно прожигать мыслями о новых встречах.
Она беспечно шутила, наставляла, велела звонить, заходить, как всегда велят после курортной интрижки, расставаясь навеки в тени вагона.
Потом свистки, гудки.
Быстрый поцелуй в щёку.
И потерянный, махавший рукой Соснин уже ревниво воображал её свидание с мужем в номере московской гостиницы, замирая, ловил выкатывавшееся на подушку из искусанных губ мучительно-протяжное о-о-о-о-о-о. Одновременно, где-то на изнанке сознания удалявшаяся Вика облачалась в шикарный чёрный халат с оранжевыми и лиловыми лилиями, длинная пола отлетала, обнажала бронзовую икру; Вика кокетничала с попутчиками в полосатых пижамах, стоя в проёме купе или у коридорного приспущенного окна, отщипывала виноградины, впивалась в персик, ветер трепал волосы, она безуспешно откидывала с глаз чёлку. На станциях прогуливалась по платформе с угодливо улыбавшимися, смаковавшими сальности дорожными ухажёрами, самые настырные спешили купить ей жареную курицу, в Понырях – ведро яблок.
отбытие
Скоро он и сам потянул за брезентовые ремни оконную раму, в лицо ударили горячий воздух, паровозная гарь, а море плоско блеснуло, отодвинулось, вот и призрачную голубую гору заслонили пологие холмы с лесопосадками.
Обрёл прошлое, было куда оглядываться, теперь же, в поезде, какая-то зовущая мелодия, словно аккомпанемент сменявшемуся за окном пейзажу, волнующе зазвучала в нём; неужто ту мелодию для него сочиняло время? Нанизывались на провода воробьи, всё быстрее мелькали тёмные штабели пропитанных дёгтем шпал, сложенных вдоль пути, в лощинах белели хатки, сверкали искусственные озёрца, их затягивали тут и там тени облаков, клочьев пара – казалось, мелодия разгоняла поезд, Соснин, не отставая от оконных мельканий, писал набухшей кистью этюд.
Затем холмы разгладились в степь, бег теней превратил её в мешанину сизых и жёлто-зелёных пятен.




























