444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Товбин » Приключения сомнамбулы. Том 1 » Текст книги (страница 26)
Приключения сомнамбулы. Том 1
  • Текст добавлен: 26 августа 2026, 20:00

Текст книги "Приключения сомнамбулы. Том 1"


Автор книги: Александр Товбин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 26 (всего у книги 65 страниц)

– Ребятки, обедать, я супчик из щавеля сварила! – докричалась-таки из кухни Юлия Павловна.

Горячий кисловатый супчик с куском отварной говядины… жадно ели, Юлия Павловна, бегло посматривая то на одного, то на другого одноклассника сына усталыми покраснелыми глазами, наставляла Валерку хрипловатым прокуренным голосом. – Как целеустремлённо Антон занимается биологией! А ты… – пододвинула хлебницу, задержала на Соснине взгляд круглых обиженных глаз, обложенных коричневыми морщинками, – Илюша, тебе какие художники нравятся?

Соснин изобразил задумчивость – побоялся признаться в любви к Кандинскому с Клее, да ещё Магритту, Эрнсту, сразу посыпались бы уточняющие вопросы. Бухтин, Бызов, Шанский с предательским интересом подняли головы от тарелок, ждали: как вывернется? Безопаснее было упомянуть отечественных живописцев, выбрал Серова – она одобрительно закивала. – Что именно у Серова…

– Портрет Иды Рубинштейн, – искренне признался Соснин.

– И что же в нём притягивает тебя?

– Меня притягивает декаданс… сам по себе декаданс, – под смех приятелей пустился во все тяжкие Соснин, чувствуя, что попался, – в декадансе какая-то красота особенная.

Однако Юлия Павловна, опёршись прямой рукой о кухонный стол, чтобы сохранять равновесие, сказала тихо. – Тут нет ничего смешного, у меня, когда смотрю, слёзы навёртываются. На портрете она застыла в чуть изломанной, беззащитной, но гордой позе, её, обнажённую неземную грацию, теперь пожирают в музее тысячи взглядов, а она остаётся и навечно останется сама собой. Особенная декадентская красота? Пожалуй, такой больше не будет. Мне посчастливилось видеть Иду в танце из «Саломеи», среди публики на концертах в «Аквариуме», близко рассмотрела её на приёме у скрипача Шпильмана – на голове Иды, помню, был золотистый тюрбан, с плеч до пола ниспадали мягкие лёгкие полупрозрачные складки. От неё, особенно, когда она двигалась, вставала, садилась, брала чашку, невозможно было отвести глаз, – помолчав, Юлия Павловна нехотя вернулась на кухню из проклятого прошлого, помешала ложкой в кастрюле кашу, – а кто ещё из русских художников…

Соснин, помедлив, ответил.

– Почему Куинджи? – изумлённо дрогнули густо намазанные тушью ресницы, – дешёвые эффекты, зелёная луна… это же на грани безвкусицы… даст бог, выставит Эрмитаж импрессионистов, тогда ты…

Если бы она знала, что видел уже и Мане с Моне, и Ренуара, и Писарро, разгадывал технику, дивился жирным наслоениям мазков, запечатлевших воздух и свет.

– Искусство благотворно для молодой души! Интенсивные занятия изобразительными искусствами задерживают старение, слышал? У художников при всех тяготах творчества, как правило, счастливые судьбы, они живут долго, радостно, гениальный венецианец Тициан прожил более… и столько картин…

– Тициан не был левым художником, вот и стал плодовитым долгожителем, а левое искусство опасно, так опасно, – Соснин старательно имитировал интонацию Марии Болеславовны.

– Тициану повезло, чума не скосила, – подсказал Шанский.

– Судьбам художников не до правил, в их судьбах воплощаются исключения, – Соснин гнул своё, – Джорджоне, учитель долгожителя-Тициана, по-моему был гениальнее его, если вообще допустимо сравнивать гениев, но чума не пощадила, молодым умер.

Юлия Павловна посмотрела серьёзно. – Какие взрослые рассуждения… Джорджоне? – растерянно повторила, всё ещё обдумывая услышанное, – конечно, чума не щадила. А кого ты иронически процитировал? Свою преподавательницу? Левизна в искусстве действительно чревата опасностями, не согласен?

Соснин не возражал.

– Где твой рисовальный кружок? На углу Рузовской? А-а-а, недалеко. Слыхал дурацкую фразу, обзывавшую по заглавным буквам череду тамошних параллельных улочек? – заулыбалась, как если бы припомнила что-то приятное, Юлия Павловна, – Рузовская, Можайская, Верейская, Подольская… Слыхал? – «разве можно верить пустым словам балерины». Мой тебе совет, Илюша, – опять серьёзно, твёрдо сказала она, подливая супу, – не связывайся со словом! Запомни, – ласково опустила тёплую мягкую ладонь ему на голову, рукав её терпко пахнул духами, – за слово рано или поздно надо расплачиваться, ценится оно почему-то дороже любой картины. И даже дороже жизни. От слова – одни несчастья… С мучительно-нежным сожалением медленно повернулась к Валерке, желанному, но такому позднему, в зрелом возрасте рождённому ребёнку – неизменно любящий её взгляд на сей раз был одинаково пытлив и рассеян, ибо она старела и сейчас волновали её не текущие школьные дела сына, даже не его будущее, а судьба творческого наследия мужа, которое имело мировое значение; сомневалась – хватит ли сыну таланта и усидчивости продолжить дело отца?

Обед запили суррогатным кофе с цикорием, опять следили за блужданиями эха – звуки, опрометчиво выпущенные на волю, никак не могли одолеть овальную трубу двора, вырваться из неё на светящийся небесный простор.

– Илюша! Илюша! – кричала вдогонку, приоткрыв на цепочке дверь, Юлия Павловна, – поблагодари за варенье маму, изумительно вкусное, ядрышки горчат внутри сочных и сладких…

что-то случилось, пока Соснин любовался цветовой гаммой вечернего неба в перспективе Загородного проспекта, над колокольней

У Валерки в голове – ветер. А у меня что? – очерченный карнизами сиренево-лиловый треугольник над колокольней, сгущался, темнел… – и мать всё время спрашивает – что у тебя в голове творится?

И правда – что?

Вот бы захлестнул цветоносный вихрь, как у… Куда ему! Соснин споткнулся о ступеньку угловой «Чайной»… задержался на Владимирской площади, у витрины гастронома – вновь мысленно подмешал к кобальту самую малость ультрамарина, добавил осторожным мазком краплак, совсем чуть-чуть, подождал, пока растворилась красноватая примесь, но сиреневое свечение никак плавно не перетекало в лиловую гущу; боязливо взял потемнее и тотчас угасла прозрачность, которую сохраняло, темнея, небо.

Дверь на лестницу шумно распахнулась, закачалась на петлях, когда поднялся ещё только на промежуточную площадку; за дверью – никого.

По коридору гулял сквозняк – дверь на чёрную лестницу тоже почему-то была открыта; пошёл на ощупь, запахло корицей, ванилью – ага, достиг коридорной вешалки с Дусиной спецодеждой, но не осмелился включить лампочку у Дусиной двери.

Глаза привыкали к темноте.

– Посторонись, посторонись! – внезапно вырвался из раскисавшего мрака, отшвырнул Соснина каменным плечом Фильшин, за ним две незнакомые фигуры тащили носилки с продолговатым свёртком.

– Назад, назад, мудаки! – рявкнул над ухом Соснина Фильшин, поменявший на ходу план, – не через парадное, через двор!

Носилки накренились, покряхтев, носильщики кое-как развернулись, тяжело поплыли назад, к выходу на чёрную лестницу, за носилками побежала истерически заголосившая Ася.

что-то с Литьевым?

– Виктора Всеволодовича задушили, – зашептала Раиса Исааковна, которая сидела рядом с матерью за столом, – пили чай.

– Кто задушил?

Раиса Исааковна, округлив глаза, приложила палец к жирно-красным губам, но не удержалась, шепнула. – Свои.

– За что задушили?

– Много знал, – потянулась к чашке Раиса Исааковна.

– Уже вынесли? – спросила мать, поднимаясь из-за стола. Соснин выглянул в окно.

Носилки загружали в кузов стоявшего посреди двора грузовика, за носилками вскарабкивались две фигуры; Фильшин помог закрыть борт, залез в кабину.

казус, не отмеченный историей литературы

Занятно… Юлия Павловна, жеманная дама с помятым, заспанным, словно маскировавшим неукротимую душевную энергию ликом, оперённым красно-рыжими, до корней сожжёнными хной короткими волосами, с помощью Бызова увлечённо уточняла рисунок ветвей на семейном древе, под сенью коего перебирала бесценные черновики покойного мужа, раскладывала пасьянсы, или – чаще всего – убивала пустые часы за английскими детективами с измазанной помадой папироской в нервных, с узелками ранней подагры, пальцах. Однако, поднявшись из театральной кассы, словно очнувшись, она и варила обед, кормила, живо, с дрожью в голосе наставляла. За чаем или кофе с цикорием с носовыми капризными интонациями рассказывала одноклассникам сына, задержавшимся после уроков, об исторических и научных реликвиях, хранившихся в высоченных застеклённых шкафах, о выдающихся деятелях культуры, искусства, когда-то, в достославные 20–30 годы, почитаемые ею, будто золотой век, оживлявших смехом, звоном бокалов это омертвевшее собрание книг и рукописей. – Там, у окна, сидя в том кресле, – вспоминала Юлия Павловна, – Эйхенбаум впервые прочёл нам «Как сделана «Шинель» Гоголя»… А Юрий Николаевич делился идеями… Не раз вспоминала розыгрыши, шуточки, общий взрыв хохота, который случился, когда ползунок-Валерка, надоедливо теребивший носы и волосы то одного, то другого из гостей-формалистов, омочил-таки обтянутые новыми штанами коленки Шкловского.

коктейль

Много позднее Шанский углядел в непроизвольном младенческом отправлении символический акт, едва ли не вызов, который юный наследник славной филологической школы бросил её ярчайшему и т. д. Но, пожалуй, Шанский переоценил значение исторического пи-пи, Бухтин-младший, с годами и сам ставший знаменитостью в узком кругу новаторов, искренне чтил Шкловского, Лотмана, Беленкова; нет-нет, не сбрасывал с парохода, не свергал с пьедесталов.

Зато сразу после исчисления Бызовым генетических пропорций Бухтинских ингридиентов Шанский дополнил яркий ряд прозвищ, провидчески окрестил Валерку Коктейлем – Шанский, напомним, любил посмаковать словечки новые, модные, едва запущенные в речевой оборот – подолгу, как леденцы, во рту перекатывал. Коктейль – наконец-то выдыхал-выплёвывал он, имея ввиду, впрочем, не столько причудливый состав крови, то бишь генов, командующих волосяной пигментацией, сколько чудесные смешения в светлой головушке, уподобленной шейкеру: начинённый книжными премудростями отрок-Бухтин машинально вживлял в речь цитаты, повзрослев, удивлялся даже, что ему всё труднее отличать своё от чужого. Вскоре Валеркина кличка, соскользнувшая с длинного языка Шанского, окрасилась дополнительным – злопыхатели, правда, полагали, что основным – смыслом: неравнодушный к винишку со школьных лет, Валерка, искушённый-таки зелёным змием, стал выпивать всерьёз, мешая всё, что под руку попадалось.

Валерке (отмеченному выдающимся носом) везло на прозвища

Как только не сокращали двойную Валеркину фамилию – и Бух, и Гак… Шанский называл Валерку Бух с Гаком, имея в виду его всепоглощающую страсть к книге. Да, Бух с Гаком; затем ещё и Коктейль.

Но много раньше приклеилась к нему кличка Нос: нос-клинок впечатлял.

Рубильник, секира янычара, причудливое лекало с дырочками-ноздрями. Тут-то и намёка не было на генетический детектив – сын законно унаследовал отцовский нос, хотя и превзошёл размерами, подвижностью, о, безудержные подёргивания кончика, гармошки на переносице так изменяли форму носа, что, казалось, нос-исполин вот-вот вообще отскочит от физиономии и наследственное сходство исчезнет, зато обнаружится сходство с гоголевским майором.

слабость словесника

Но не сразу нос вырос… Валерка оставался первым учеником, с младших классов – критиком школьной литературной моды: да, издевался над «Зелёными цепочками», «Четвёртой высотой»… Возвышенные вкусы семьи сразу и навсегда связали его с серьёзными книгами, даже тогда, когда одноклассники с подачи Шанского кинулись удовлетворять сексуальное любопытство «Гигиеной брака», Валерка читал по-французски «Опасные связи», потом… потом сочинил остроумную статью «Опасные связи» как производственный роман» – заставил филологические умы считаться с индивидуальными научными притязаниями младшего Бухтина-Гаковского.

Удивительно ли, что Лев Яковлевич Фейгин, словесник, как он не без гордости себя называл, и на урок-то спешил ради Валерки, наделённого недюженными способностями, назначенного свыше – в отличие от Юлии Павловны, Лев Яковлевич ничуть в этом не сомневался! – продолжить миссию отца, гениального друга Тынянова, Эйхенбаума, Шкловского, автора филологических откровений, с которыми – хвастал Лев Яковлевич – и он успел трепетно познакомиться в довоенную ещё пору, прослушав курс Соломона Борисовича в университете до того, как гений несправедливо попал в опалу.

Однако Валерка, литературный принц, по рождению обречённый на безнаказанность, не упускал случая подкалывать Льва Яковлевича вроде бы наивными вопросиками: можно ли – спрашивал, к примеру, Валерка – считать Зощенку советским Гоголем или Щедриным? Лев Яковлевич натужно краснел, э-э-экал, подыскивая осторожный и неглупый ответ, вклинивался плут-Шанский с двусмысленной репликой, мол, пока Зощенко – антисоветский Гоголь или Щедрин, хотя вполне готов перевоспитаться. И сразу Шанский мог застигнуть врасплох, серьёзно спросив, – чего больше, Лев Яковлевич, в социалистическом реализме – социализма или реализма? И поддразнивал словесника, благоговевшего перед классиками, смешно перевирал фамилии литературных героев: доктор Тр-р-рупов – грассировал Шанский, класс заходился хохотом. Но Лев Яковлевич не отличался злопамятностью, его и ранило, и вылечивало острое слово, не зря, смешивая восхищение с иронией, со счастливой улыбкой произносил: «наш пострел».

Если и дулся день-два на Шанского, то Валерке всё прощал сразу, даже стрелы, пущенные в дорогих классиков – питал слабость. Однажды в разгар бестолкового диспута по «Отцам и детям» – Бызов, «наш естествоиспытатель», горячо защищал Базарова, а Бухтин обличал тургеневское слюнтяйство, худосочность базаровских оппонентов – провокатор-Шанский невзначай помянул душещипательный семейный апокриф о ползунке-Валерике, описавшем новенькую штанину Шкловского; у Льва Яковлевича – готовился выделить из спора идейное содержание – глаза набухли за толстенными стёклами.

В приступах восторга ли, умиления русской классикой он делался несносно велеречивым; свято верил в человека, верил, что именно искусство, верное классической традиции, делает человека великодушным и мудрым, с первых шагов открывает ему глаза на мир; надо-не-надо рекомендовал своим ученикам облегчать муки самопознания опытами Николеньки Иртеньева…

Ля-Ля – иронично величал Льва Яковлевича Шанский, ловко сцепивший инициалы имени-отчества. Если Ля-Ля, не убавляя восторга-умиления, воспевал цемент или закалку стали, Шанский порицал вкусовой оппортунизм словесника, именовал не иначе как Ля-Ля-Фе, целиком охватывал кличкой имя, отчество и фамилию, да ещё запускал исподтишка туго сложенный из тетрадного листа самолётик.

Ля-Ля горел сообщить, внушить ученикам что-то сверхважное, при чтении стихов – взмахивал возбуждённо короткими руками, голос дрожал. Как-то на уроке переволновался, стало плохо: тяжело дышал, навалясь на стол; бесчувственный Шанский громко зашептал. – Прожог-таки сердце поэтическими глаголами; типун на язык, конечно, но ведь поставил дальновидный диагноз!

фон внеклассного чтения

Сердце пошаливало, а Льву Яковлевичу не хватало времени на уроках, хотел выше головы и учебной программы прыгнуть: сеятель разумного, доброго даже в дождливые воскресенья безжалостно приводил их к могилам классиков – у Соснина навсегда, наверное, отпечаталась в памяти топография непроходимых луж на Литераторских мостках, Новодевичьем… Неутомимый, водил и путаными путями литературных героев, тем паче путями этими был испещрён город. Вот, в том доме в Гороховой жил Илья Ильич Обломов, – с преданным нажимом вторил Гончарову, – в Гороховой; теперь пойдёмте к дому Рогожина, он тоже жил… у Ля-Ля язык не поворачивался сказать – на улице Дзержинского; «Идиота» даже Валерка не читал, а знали уже где жил Рогожин… Но чаще бродили по блоковским местам, заучивали дореволюционные названия связанных с жизнью поэта улиц; отринутый учебной программой Блок был безумной любовью словесника.

Не понимали, чем следует восторгаться, когда огибали невзрачный дом на углу набережной Пряжки и… – Офицерской, – патетично наставлял Ля-Ля, возбуждался, что-то возвышенное произносил о символизме, драме поэта. Офицерская слыла мистической улицей! Чем-то приманивала художников, учёных, рядышком гнездились лебединые примы императорского балета. Где ещё скопилось столько литературных и музыкальных салонов? – Лев Яковлевич знал все адреса. Медленно шли вдоль Пряжки. – Там, – рука вытягивалась к желтоватому дому за стеной, деревьями, над которыми кружили вороны, – там безуспешно лечили мать поэта. А здесь, на Банном мосту, – театрально замирал, – Блок последний раз встречался с Дельмас. И, скорбно клоня к плечу тяжёлую голову в тёмно-зелёной шляпе, добавлял тихо. – Ещё один акт страшной драмы. Но какое отношение к прояснению истоков драмы Поэта могли иметь розыски ветхих домовых книг, выписывание фамилий разорившихся баронесс и вздорных генеральш, когда-то обитавших в том же, что и трагический тенор, доме? – На Лахтинскую, на Лахтинскую! – торопил между тем Лев Яковлевич, бежали за трамваем, – по Лахтинской прошли неудержимые блоковские красногвардейцы. Тесную трамвайную площадку отчаянно мотало на поворотах, Лев Яковлевич запальчиво защищал Блока от бывших, отвернувшихся от него друзей-эстетов, перво-наперво от ядовитой Гиппиус, изволившей воспринять «Двенадцать» как позорный гимн Грядущему Хаму. – Нет, нет! – кипятился Лев Яковлевич, ухватываясь за поручень, когда при торможениях швыряло на Бызова, – гениальная поэма оглушила художественным взрывом, ознаменовала революцию в искусстве, на ту пору смертельно уставшем от собственной изощрённости! – Гиппиус, – с удовольствием вертел на языке вкусную фамилию Шанский, – была красавицей? Валерка кивал, он видел фото, а за очками Ля-Ля взблескивало презрение, не мог простить салону в доме Мурузи и самой Гиппиус постыдную классовую слепоту. – Захватывает ритм, вихревой ритм поэмы, но лжива её идея, – Валерка повторял что-то услышанное дома, – судьбы из стиха вытеснила злобная стихия толпы. – Нет, нет… – в отчаянии Ля-Ля вновь валился на Бызова. Трамвай сворачивал у Адмиралтейства, вползал на мост. Серая, вздувшаяся Нева; угрюмый, заспанный бело-зелёный дворец; шпиль обволакивала грязная вата. Александр Александрович ездил этим маршрутом на Петербургскую… – трамвай катил мимо Биржи и мокрого скверика с полукружием облетавших лип к другому мосту. Тщательно, случалось месяцами, Лев Яковлевич готовил дальние экскурсии, штудировал мемуары Пяста – Валерка приносил кое-какие редкие книжки из отцовских шкафов – сверялся с дневником самого поэта, чтобы пройти по следам его загородных прогулок. Под ледяным дождём тащились излюбленной тропой Блока через свалки и огороды – чуть не заблудились меж Озерками и Коломягами, увязли на раскисшем капустном поле; в кочанных листьях стояла вода. Вымокшие, продрогшие, добрались до краснокирпичного вокзальчика под ржавой крышей. В легендарном буфете, где Поэту пригрезилась Незнакомка, окна, заколоченные почерневшей от сырости фанерой; смущённый Лев Яковлевич поспешил вытолкать из полутёмной загаженной комнатёнки.

разве не подозрительно?

Уроки Лев Яковлевич проводил строго по учебной программе, имени Блока не упоминал, но шумная восторженность Ля-Ля давно резала официальный слух, просветительский фанатизм не мог не настораживать директора Кузьмичёва, сухаря, педанта от педагогики. Когда же разоблачили театральных критиков-космополитов, словно предчувствуя, что вскоре обострятся и марксистские проблемы языкознания, завуч Свидерский добился экстренного созыва партбюро, потребовал у нерешительного директора – случайно спасшийся в смертельной партийной сече, Кузьмичёв чурался громких разоблачительных кампаний, побаивался бросить тень на репутацию школы – создать специальную идеологическую комиссию, чтобы не желавшего разоружаться перед партией…

– Таким образом, в войне «Белой и Алой розы» погибли обе ветви династии, – деревянным голосом итожил урок истории Кузьмичёв, а Свидерский не мог дождаться звонка, в класс нетерпеливо заглядывал.

Сгорал от нетерпения додавить Кузьмичёва.

инквизитор Свидерский

Отталкивающий тип! Колючие, как пыточные орудия, слезливо-жалкие, красные от полопавшихся сосудов глазки, избирательно, но непременно с садистским блеском выпрыгивали из-под примятых век, испепеляли. И – неаккуратно выбритые впалые щёки, громкие отхаркивания в носовой платок, и – птичий, нелепо-задорный, седоватый хохолок на макушке. Ко всему у тщедушного Свидерского был непропорционально большой бабий зад, да ещё он волочил ногу, прихрамывал – какой контраст с директором Кузьмичёвым, который вышагивал на длиннющих прямых ногах, будто под широкими пустоватыми штанинами у него не ноги вовсе, а палки, вышагивал точно по оси коридора, разрезая надвое броуновское движение перемены! Нет, завуч по тому же коридору всякий раз шёл своим путём, одаривая школу ежедневным бесплатным зрелищем. Хромота Свидерского заметно усиливалась при спешке, зад карикатурно вскидывался… если завуч старался идти быстрее, то принимался вилять, непредсказуемо бросаясь из стороны в сторону, – ему лучше было не попадаться под ноги, но как уберечься, угадать, куда его бросит? Мигом, со сладострастием живодёра хватал неудачника железными пальцами за ухо, задирал взор к потолку и орал так, что дрожали стёкла большущих окон – трутень! За неимением под рукою калёного металла это окутанное выбросом слюны обличение служило лишь звуковым клеймом неблагонадёжности, однако об оперативном наложении клейма Свидерский, отчитываясь, визгливыми добавочными выкриками – трутень, трутень – гордо оповещал через головы утративших бдительность коллег кого-то там, наверху, в некой карательной инстанции, размещённой много выше районных и даже городских органов. Ежесекундно он желал быть святее Папы – раскраску рубашки, высоту каблука мог объявить ересью и первым кидался искоренять, выпалывать идейные сорняки, чтобы не мешали, как он однажды выразился, колоситься ниве народного просвещения! По собственной инициативе даже вылавливал в младших классах торопливых смельчаков, писавших «уточкой», а не обязательным бронзовым «восемьдесят шестым», с нажимом и прочими каллиграфическими тонкостями, но сколько крамолы выявлял в старших классах! – обожал облавы, чистки, врывался во время урока в класс, откидывал крышки подозрительных парт, не находя сомнительных книжек, ножиков, бит, победно радовался хотя бы галошам, которые следовало сдавать в гардероб. В нём бурлила злая энергия, его изводил революционный пыл.

дополнения к гнусному облику несгибаемого борца с ересью,
а также слизняка-героя,
сомнительного орденоносца
и (спустя страницу) фанатика-бригадмильца

Свидерского, уроженца Гродно, звали Зиновий Эдмундович.

– Не родной ли братец того, с кого юношам надо бы делать жизнь? – лукаво спрашивал Шанский и сам с готовностью отвечал, – нет, Зямами шляхтичи, пусть и обедневшие, сыновей не называли.

– Почему не сводный братец? – предполагал Бызов; сходство, благодаря впалым щекам, узким губам и фанатичному взору сомнений не вызывало.

– Плодотворная идея! – соглашались в один голос Бухтин с Сосниным, а Шанский погружался в задумчивость, жевал язык.

– Кровь во всех сосудах организма вскипает от страстной материнской наследственности, – брался за своё Бызов, – у Феликса ведь только сердце было горячее, а руки и голова холодные.

– Если когда-нибудь создадут мемориальный музей Свидерского, – дожевал язык Шанский, – в экспозицию включат высоченные, по колено, войлочные бурки – он в них облачался зимой – носовой платок с окаменелой соплёй, седоватый клок волос, выхваченный ножницами из хохолка.

– А ордена? – удивился Соснин.

– Витрин с красными бархатными подушечками не хватит, – засмеялся Бухтин. Судя по обилию орденов, блестевших и бренчавших в государственные праздники и по прочим торжественным поводам, едва умещаясь на впалой груди, Свидерский заслуживал ещё и лаврового венка, прочих почестей, достойных эпического героя, который выигрывал сражение за сражением. Не богатырские ли подвиги должен был совершать этот слизняк, чтобы удостоиться лучистыми генеральски-маршальскими «Суворовым» с «Кутузовым», адмиральским «Нахимовым», боевыми красными знаменами, отечественными войнами разных степеней, да ещё сугубо солдатской славой, не говоря о медалях за отвагу, заслуги?

– Герой, герой, ему бы брильянтовую Звезду-Победу повесить на шею, но в мирное время Зиновия Эдмундовича не произведут в генералиссимусы, хоть бы догадался Югославии войну объявить, – корчился от беззвучного смеха Бызов, пока Свидерский костил кровавую клику Тито-Ранковича.

– Бухтин-Гаковский, молчать! Бызов, у тебя живот болит? Заворот кишок? – затрясся злобно Свидерский, – вон из класса! Оба!

Сколько мерзостей клокотало в нём. А если бы пронюхал про сокровища бызовского сундука?

– Ордена, наверное, прикупает на барахолке у Обводного, проверить бы наградные удостоверения, – не прекращал мечтать Шанский; на последовавшем за политинформацией приглашённого учёного-марксиста уроке Лев Яковлевич излагал теорию соцреалистического геройства, слегка смягчая желанные образы стальных борцов за светлое будущее робкими чеховскими надеждами на прекрасное в одеждах и лицах, Шанский с ехидцею вопрошал. – Сгодится наш завуч, хотя громко в платок плюётся, на роль положительного героя?

Лев Яковлевич смущённо пыхтел, хватался за сердце.

– Завуч тоже простёр совиные крыла, да? – не унимался жестокий Шанский. И ведь никто не тянул за язык.

его борьба

Нда-а, Льву Яковлевичу учебных часов хронически не хватало, чтобы засеивать разумным и добрым юные души, а Свидерскому стало тесно на идеологическом плацдарме школы. Беспощадный, неистовый, по-прежнему кидался искоренять школьное вольнодумство, робкие внешние его признаки, но ему мало было травить того же Валерку, с которого, памятуя о преступных деяниях разоблачённого отца-формалиста, и так давно не спускал воспалённо-колючих глаз – народились стиляги, лидеры общегородского вольнодумства, и завуч бодро осваивал лексикон газетных проклятий – к «трутням» добавились «плесень», «тля», как не реагировать на преступные планы разгуливавших по Невскому отравителей молодёжи? Ведь и светлая Валеркина головушка заострилась вызывающим подобием волосяного кока… Чтобы вынести святую борьбу с нечистью за стены школы, вооружился мандатом райкома, возглавил на общественных началах специальную бригаду милиции. Позднее, когда запустят метро, без устали будет стряпать протоколы приводов и задержаний в милицейском пикете вестибюля «Владимирской», пока – патрулировал Загородный, Кузнечный, ловил разномастных идеологических диверсантиков. Конечно, в бредень попадалась мелкота районного пошиба, однако в награду за рвение Свидерскому периодически поручали ответственное и почётное прочёсывание заповедного Брода – на тротуарах Невского, от Литейного до Восстания, царили растленные городские знаменитости, иные из них – это не преувеличение! – всего-то взад-вперёд прогуливались, а буквально вошли в историю.

непередаваемое

Как передать трепет, восторг, который внушали гордые, самим видом своим бросавшие вызов советской рутине щёголи? Как сберечь в обновляющих впечатления вихрях времени заторможенные, едва ль не ленивые жесты тех безупречных красавцев, лепку их мужественных и элегантно-небрежных поз?

Пустые мечтания.

Всё минуло, истаяло, как сигаретный дым… да и славно написано уже об артистичных свободных героях, лучше – не написать!

Но одну фигуру не обойти.

денди на Невском

Его не оставляли без внимания фельетонные подвалы газет: «Ресторанный аристократ», «Мусор».

Летними вечерами он был на виду, стоял на посту.

Стоял в лучах вечернего солнца, заливавшего Невский, вечерний свет казался ярче дневного; наверное, оттого, что лучи были прощальными – скоро померкнут, в перспективе Невского, за шпилем, зарозовеет небо.

Валя Тихоненко стоял, облокотившись на трубчатый поручень запылённой витрины, у облицованных солнечными зеркалами простенков, рядышком с кассами «Октября»; бронзоволицый, с римским профилем, стоик другой империи, командированный мировым духом в наши убогие годы, чтобы разбудить и вдохновить, подать наглядный пример, суть которого, правда, сформулировать не легко.

Каким он запомнился Соснину?

Русые влажные волосы, собранные в выразительный, но вполне аккуратный, умеренных габаритов, не больше, чем гребень на каске легионера, кок – посланец римлян обзавёлся новомодной причёской; и приоделся по последней английской моде. Серые брюки, тёмно-синий клубный пиджак с металлическими пуговицами, светлая, в полоску, рубашка, шёлковый галстук, довольно строгий… да, никакой стиляжьей утрировки, в облике торжествовал вкус. Всё на Вале было добротное, неподдельное, если бы деду-товароведу довелось тронуть штанину из тонкой фланельной шерсти или рукав кашемирового пиджака, оценил бы натуральные материи по достоинству. Увы, из-под правого Валиного рукава отпугивающе торчали чёрные пальцы протеза: после снятия блокады необученных старшеклассников погнали в Лигово на разминирование, не повезло – мина взорвалась, оторвала кисть. Поговаривали – Бухтин сам однажды увидел – что в острых ситуациях, тем паче при прямых нападениях, Валя, которого не легко было спровоцировать, отстаивал справедливость и запускал протез в ход, так умел отдубасить! Но пока стоял – был воплощением миролюбия. К Вале подходили друзья, раскуривали заморские сигареты, беседовали вполголоса, окутываясь душистым голубым дымом, порой Валя неторопливо провожал их до Дома Искусств, где под зеркалами и склонёнными над столами соцветиями жёлтых колокольчиков-торшеров выпивали актёры, изредка – до «Колизея», даже – до «Сосисочной», если кто-то из друзей вдруг вознамеривался подкрепиться знаменитой солянкой; провожал и возвращался на свой пост в истоке Брода.

Пикантную загадочность Валиному стоянию добавляло ещё и то, что рядышком с кассами «Октября», как раз между простенками, облицованными тусклыми, хотя и загоравшимися вечерним солнцем зеркалами, располагалась дверь в пункт круглосуточного предупреждения венерических заболеваний, куда в случае подозрительного полового контакта или, напротив, предвидя такой контакт, проскальзывали за спасительным уколом, почти что задевая неподвижного Валю, сомнительные особы.

Чем приглянулось ему именно это место?

И что, собственно, он отстаивал?

И можно ли было подражать ему? Сфарцевать такой клубный пиджак, фланелевые штаны? Смешно.

Но почему столь заразительным был его наглядный пример?

Да, стоял Валя Ихоненко на бойком месте, отрешённо взирал с высоты невидимого пьедестала на бушевавшие окрест страсти, порой, казалось, Валин взор привлекал лишь далёкий блеск Адмиралтейской иглы. Но вот из засады в узком и длинном-предлинном, как коридор, дворе-проезде с одиноким наклонным клёном выскочил на Невский, волоча ногу, Свидерский во главе усиленных милиционером дружинников, зондеркоманда скрутила прыщавого малого в зелёных суконных дудочках, жёлтых ботинках; подвыпив, весело распевал – только в море, только в море счастлив может быть моряк! На него накинулись, потащили, он упирался, зацепил ботинком киноафишу – белый холстяной щит у касс.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю