Текст книги "Приключения сомнамбулы. Том 1"
Автор книги: Александр Товбин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 41 (всего у книги 65 страниц)
Поэт, любивший больше, чем себя, других поэтов?!
Клинический случай?
Костя, шумно каламбуря шуточками-стишками, которые успевали извергаться пока три-четыре оборота совершал гранёный плексигласовый барабанчик, торговал одно время у обшарпанных дверей «Лавки писателей» билетиками книжной лотереи… торговля с учётом романтического облика и речевого напора продавца шла бойко, но Костю куда больше, чем выручка, волновали случайные встречи, словечки… плодородный сор Невских встреч… вышел из «Лавки…» Битов, на него налетел Довлатов, брякнул что-то неповторимое… подошёл… Все они, все гении – и порывистые певцы-поэты с нетвёрдым шагом, и трудяги-прозаики с тяжёлыми мозолистыми задами – для Кости уподабливались коллективному Гёте, а он самоотверженно им всем, таким вздорным и разноликим, нанимался в Эккерманы, только не записывал всякое выроненное из уст златых слово, запоминал! Костя и попозднее, когда, собравшись за океан, деловито созерцая покидаемые владения, будет разгуливать с посохом ли, клюкой по Невскому в сопровождении быстро – от прогулки к прогулке – сменявшихся секретарш-наташ… когда будет сочинять горький «Биробиджан» – Биробиджан, Джан! Евреи там пью джин – о, за звуковые эффекты Костя бы продал душу!.. когда примется втолковывать инертному Соснину, что тех, кто сами вскоре не уедут на Запад, повезут на Восток в зарешечённых вагонах… когда на проводах Гарика Элинсона, восседавшего с бутылкой водки в вытянутой руке на верхней ступеньке лестницы-стремянки, словно на хлипком насесте-троне, будет просить Соснина силком его увести с балкона, чтобы не потянуло с шестнадцатого этажа кинуться вниз головой на мусорные бачки и хилые деревца, так вот, даже тогда, когда совсем, казалось, не до того, Костя будет помнить любое слово ли, словечко, невзначай обронённые гениями чёрт-те на какой пьянке, в какие годы! И привирать при этом будет, для живости… И в Техасе продолжит темпераментно привирать-вспоминать, и – всё-всё-всё вспомнит, сольёт в бесценные многотомные документальные хроники.
Но Костя уже читал вторую часть «Осеннего троеглавия»:
А в Петербурге небо серо,
В дождях Сенат, и жёлт Синод,
И сыро. Впрямь ли пахнет сеном
Базар на площади Сенной.
………………………………
……………………………….
И Достоевский без банкнот
И без штанов идёт, сутулясь.
– Почему без штанов?
– Я же написал выше – без банкнот. Проигрался!
Слетают листья с лип, слипаясь,
В любую сторону пойди –
Висят над городом дожди,
Как тени, с темнотой сливаясь.
– Гениальная аллитерация! – принёс кофе Шанский, но Костя не обрадовался завышенной похвале, – увидел за соседним столом Витю Кривулина; ему кофе сварили первому, ждал, пока остынет.
…И Гоголь, за угол свернув,
спешит пожечь свои творенья.
Но ты пиши стихотворенье –
оно рассыплется, сверкнув.
Идёт ли офицер манерный –
мой нервный стиль ему сродни,
но ты, пожалуйста, сравни
манеж на площади Манежной
с Конногвардейским. Без прикрас,
как ствол, ясны его колонны.
и нарушая все каноны –
идёт влюблённый педераст.
Представь себе нагую Мойку,
собор, лосин и лысин лоск –
там нынче верховодит ЛОСХ,
собою заменив помойку.
– Стоп! – хлопнул ладонью по столу Валерка с остервенением режиссёра на репетиции, – что за примитив, рифмовать Мойку с помойкой? Ты правишь хоть через раз продукцию своего вдохновения?
– Никогда! Первый импульс, отливающий первый звук, лучший; и тут Костя снова увидел Витю.
Костя сердито посмотрел на него, помрачнел, вскочил. И пошёл, как Командор, печатая шаги, сквозь голубые клубления на оптимистичный блеск молодой лысины Аги Венчукова, восходящей звезды «Боевого карандаша». Экзотично-прелестная Агина жена Анна, усаживаясь, поправляя шляпку, полоснула темноватый, ещё не плотно задымленный зал узкими азиатскими глазками, которые неправдоподобно округлились при Костином приближении… хотел пощёчину влепить Аге или обнять его?
Обнял Анну, наверное, сходу сочинил стих.
Почти так, почти…
– Донна Анна-Далила, ты что Самсону-Аге удалила? Забыла про мужскую силу?
– Он сам обрил башку, зачем не знаю.
– Гигиена! – Ага погладил лысину и вмиг набросал фломастером на салфетке карикатутуру – голый Костя, наклонив голову с козлиными рогами-вензелями, развевавшейся бородой, демонстрировал напряжённый пенис слоновьих размеров. Костя благодарно свернул драгоценную салфетку, сунул в кармашек ковбойки, чтобы белым уголком, как платок, торчала – смеющиеся издевательские глаза, неотразимый бледный овал в завитках волос; шевелюра, бакенбарды, борода, срастаясь, романтически развевались.
Неужели злопамятный Костя позабыл о Вите, едва блеснула лысина Аги?
С неких пор, по слухам, Костя с Витей Кривулиным, своим гениальным учеником, к радости его, учителя, в поэтическом ремесле Костю превосходившим, были на ножах, Витя якобы учителя жестоко избил по пьянке, Костю якобы даже прооперировали, вырезав отбитую печёнку ли, селезёнку… в зверское пьяное избиение не больно-то верилось, учитывая Витину инвалидность, однако…
Витя, не поднимая внушительной головы, что-то писал.
Много раз слушал Соснин чтение Кривулиным своих стихов.
Читал он всегда серьёзно, спокойно, хотя с неожиданными запинками, словно вдруг начинал от скрытого волнения заикаться; Витя читал наизусть ли, с поглядыванием в самодельную машинописную книжечку, но с неизменным достоинством, почтением к поэтическим предшественникам, «полчищам теней», как он выражался, оставшимся за спиной… сейчас Витя только писал.
Писал то, что Соснину предстояло услышать позже, когда из «Сайгона» начнут изгонять курильщиков? Раньше, позже… времена соединялись, в многолетнем дыму смешивались датировки шуток, улыбок, поэтических откровений.
на пыльные зрачки слетает муха
как через радужное ломкое крыло
мелькает мир отрезанный от слуха –
аквариум где время протекло
никак не вылезти из пришлого столетья!
что ни рывок – то новый террорист
с унылой бомбой, с одинокой сетью
квартир подпольных, преданных девиц,
со старостью почти благоразумной
когда бы не спасительный склероз –
он удавился бы на лестнице бесшумной
залез бы в бак помойный и пророс
ты, нищенская рожь, обмолвка зренья!
ты, мира нового ходячая тюрьма, –
войди сюда, в иное измеренье
в стеклянный ящик заднего ума
войди – ты изумишься: ты свободен
на пыльном подоконнике – скелет
с обломками прямоугольной плоти
стекла и сонной мухой на стекле
с клочком газеты, солнцем на газете
равно читающем и пятна и слова
и свет всеобщей грамотности светит
из недр гниющего повсюду вещества
и ты стоишь восхищён изумленьем – как легко и свободно переходил Витя от стихотворного натюрморта, мастером которого, несомненно, был – достаточно вспомнить «Натюрморт с головками чеснока» – к философии и истории; отобранные им для стиха умершие предметы, самые обычные, заряжались чем-то высоким, искрили…
любой рывок из века – невпопад!
мы – в девятнадцатом, со всем стихосложением
с мироустройством взятым напрокат
не мной задуман выполненный мною
рисунок жизни: рыбы в тростниках
толкутся и стоят серебряной стеною
и Время среди них как рыбина сквозная
не отличима от сестёр
И Соснин вспоминал «Натюрморт с головками чеснока»:
Стены увешаны связками.
Смотрит сушёный чеснок,
С мудростью старческой белым
шуршит облачением,
Словно в собранье архонтов – судилище над книгочеем.
Шелест на свитках значков потаённым значением,
Стрекот письмен насекомых, и кашель, и шарканье ног.
Дальше – забыл. Вот только:
Итак – постановка… Абсолютную форму кувшину гарантирует гипс, чёрный хлеб, Изогнув глянцевитую спину, бельмо чеснока, бельевая верёвка Сообща составляют картину отрешённого мира, но слеп – Каждый, кто прикасается взглядом как к холстяному окну… Страшен суд над вещами, творимый художником-Садом.
– У стихов Кривулина – блуждающий ритм, я с ним намучался, – жаловался Даня-привет, который обошёл много столов, обсудил уйму стиховедческих сюжетов, вернулся и теперь постреливал точечными, съехавшими к переносице чёрными, как дула двуствольного пистолета, глазками в мучителя-Витю, – ну как, – наклонил носатую голову Головчинер, поглаживая пальцем ямку на подбородке, – как математически описать внутренние законы его поэтики?
– Никак! – посочувствовал Валерка, – Витя непознаваем.
– Нет, Валерий Соломонович, математический аппарат слаб пока, надо думать, – не унывал Головчинер; встал, собираясь отправиться за кофе.
– Почему Витя и не стремится к тому, чтобы поняли его стихи?
– Поэты разговаривают сами с собой, мир лишь подслушивает их разговоры, – поделился чьей-то мудростью Головчинер.
– Но зачем Витя ритм заставляет блуждать? – взялась за новую сигарету Таточка, жарко посмотрела на Бухтина.
– Чтобы искать смысл. Ритм, как щуп, им поэт, зажмурившись от страха, шарит в потёмках – а вдруг… Смысл не дожидается готовенький, в одной точке, и нет одного какого-то смысла, который ищет поэт, смыслов много.
– Смыслы группируются вокруг трёх главных, от века донимающих художника тайн – тайны времени, смерти… ритм блуждает…
– А третья? – Даня не терпел недомолвок.
– Тайна самого искусства.
– Тайна, тайны… – Даня скривил рот, погладил ямку на подбородке, – это пока тайны, пока, а пораскинем мозгами…
Рубин прислушивался.
– Не пора ли попросить трёшку?
– Пожалуй, пора, – милостиво согласился, когда отсмеялись, Рубин, небрежно принял Валеркину материальную помощь.
– У Вити и синтаксис блуждающий, путаный, подстать ритму, – допил то, что называлось «Цоликаури», Шанский.
– Он, по-моему, намеренно усугубляет путаницу, – обрадованно продолжил восхищённно-обвинительную речь Головчинер, – вообще не ставит знаков препинания, или, того хуже, ставит выборочно… вдруг – тире, двоеточие или – и вовсе изредка – запятая… да ещё в рифмованные стихи, и без того сложно, очень сложно рифмованные, вживляет белые. Подумываю сейчас, как ритмическую неопределённость математически описать, затем уж…
– И с заглавными буквами Витя обращается произвольно, неожиданно ставит, а так – сплошь прописные.
– Он для вас закавыки изобретает, Даниил Бенедиктович, чтобы без работёнки математиков не оставить, – попыталась утешить Милка.
– С такой продуктивной оравой, с этим хором сомнамбул, пьяниц мне безработица не грозит! – Головчинер сделал костлявой рукой обводящий пафосно-восхищённый жест, губы выгнул, изобразив улыбку, и громко, чтобы перекричать хор, крикнул. – Сэнди, я за тобой! – Кондратов стоял последним.
Между тем, Кривулин не поднимал головы, писал. Может быть, это?
среди сознательных предметов
среди колодцев тайной красоты
свободно сердце от порабощения
и зрительные колбочки чисты
убогая хромая мебель
блаженная одежда в желваках
немые книги мёртвые газеты —
всё, созданное здесь, витает в облаках
в облупленной стене такие бездны света!
лишённые уюта, мы согреты
иным теплом – о, этот жар целебен
вещей напоминающих о небе
Витин карандаш замер, Витя отпил остывшего кофе; осушил бумажной салфеткой кофейную лужицу.
И приподнял голову, но не увидел сидевших поблизости Соснина, Шанского, Бухтина, Милку и Таточку, так красиво выдыхавшую дым, не увидел очереди к кофеваркам… он смотрел куда-то в потолок, может быть, в угол, где сходились с потолком стены; и медитативное слово в поисках самого себя проникало сквозь преграды, которые только и притягивали его.
И вот уже писал:
они – молитва и надежда на прощенье немая Церковь мироосвященья
Как серьёзен! Ему присуща трагическая серьёзность Мандельштама, Ходасевича. И болью пропитаны стихи, такой болью.
– Это – личное!
– У каждого поэта – личное. О чём они спорили?
Не собственная ли серьёзность рассорила Кривулина с Кузьминским? Не мог больше терпеть паясничания, балагана вблизи стихов. И, может быть, Витя отбил спьяна селезёнку пьяному Косте – если, не дай бог, отбил, конечно, – не из-за какой-то обиды, не из-за какой-то подлости, которую тот учинил – если, конечно, учинил, не дай бог, – а за оскорбление стиха несерьёзностью.
Стих Кривулина пропитывался религиозностью.
И волосы отрастали, борода удлинялась, курчавилась.
Такая внушительная голова смогла бы дополнить-украсить не только конский круп, дабы получился кентавр, но и рясу епископа, даже митрополита.
При этом, однако, Витю трудно было вообразить в лубочно-церковных одеждах, расцвечивающих православную службу, в его запоздалой религиозности – крещение вслед за выходом из комсомола! – не было неофитского ража, вообще не было ничего узко-кон-фессионального, тем паче, обрядового, были – надмирная скорбь, надмирная боль и трезвость…как выглядел его Бог?
боль как солнце во сплетении солнечном
крылатое солнце сквозит по рёбрам
так на закате воронья стая
пересекает солнечный диск
боль ко всему что ни облито светом
что ограничено светом вечернего часа
Витя пододвинул палку, прислонённую к подоконнику; сползала, вот-вот упадёт – поймал, водрузил на место.
Покусал карандаш. Взгляд, пронзивший вновь угол, где сходились стены и потолок, потеплел.
красный угол черепицы среди зарослей сезанна чеховское чаепитье на веранде и вязанье нудящего разговора: как мы всё-таки болтливы!
Карандаш сломался?
Витя сложил тетрадку, опираясь на палку, встал.
Прекрасная античная голова. И – жалкий низ, эта вихляющая, с опорой на палку, походка на полусогнутых… из стороны в сторону его бросало, из стороны в сторону. Витю подсекла судьба снизу.
Да, голова кентавра!
И как пошёл бы Вите лоснящийся лошадиный круп, с какой органичной молодцеватостью он бы гарцевал, перебирал стройными ногами с копытцами.
Витя мучительно-вихляющей походкой приближался к двери, навстречу ему…
Саша Кондратов, он же – для краткости – Сэнди Конрад, отступил в сторону, чтобы пропустить… Саша, он же Сэнди, держал в одной руке чашку с бульоном, очень горячим бульоном, почти кипятком с плававшими в нём желтоватыми кружочками жира, в другой – гранёный стакан с какой-то выпивкой.
Саша-Сэнди с облегчением поставил бульон на стол, сел.
Сколько гениев скрывалось под его неприметной внешностью?
За столом, над которым только что выразительно склонялась античная голова, уже восседал титан возрождения с пегой шевелюрой и поджарой спортивной фигуркой, чья спортивность, впрочем, не бросалась в глаза… да-да, неприметный титан возрождения, энциклопедист, недавно снявший шинель милицейской школы, потерявший, наверное, за ненадобностью диплом института физкультуры имени Лесгафта; да, вдобавок ко всем редким своим талантам он был бегуном, классным выносливым бегуном.
Писал и издавал одну за другой научно-популярные книги, расшифровывал древние рукописи, заседал в географическом обществе… какой добропорядочный и солидный фон для безжалостного авангардизма, богохульства.
Титан возрождения умещался в жилистом, худощавом и быстром теле; дух-сгусток бойцовской злобной энергии, разряжавшейся в музыку; в глазах – смертельно-удалой блеск.
Что за дрянь плескалась в его стакане?
Дагестанский коньяк?
Портвейн?
Создатель допустил просчёт.
иль, может, просто пил запоем?
Я делом рук не восхищён:
бесперебойны перебои,
декоративные обои,
благоуханье как в заду,
котлы украшены резьбою…
Я знаю, что живу в аду.
– Он всегда себя чувствует в аду, или тогда только, когда плохое настроение, когда болен? – тихонько спросила у Соснина Милка; Саша-Сэнди у Гарика Элинсона, сидя на краешке матраса, читал:
Здесь надпись: «Выход воспрещён!»
закрыла небо голубое.
Любой – крещён иль не крещён –
подвластен каре и разбою.
Здесь черти дружною гурьбою
играют с миром в чехарду.
И, предан Богом и судьбою,
я знаю, что живу в аду.
– Всегда. Он в аду постоянно, это мироощущение, – отвечал Милке Соснин, поражаясь мужеству и отчаянию, с которыми Кондратов смотрел в пустые глазницы отпущенных ему дней; у Саши-Сэнди был нездоровый цвет лица, сидя на краешке матраса, спортсмен казался тщедушным.
Мой ад! Я порождён тобою!
Бреду в твоём бреду. В чаду
бедой твоею с боем вспоен
я знаю, что живу – в аду!
– Мрак, как сажа, – сказал Шанский, – ни зги не видно.
– Он одержим смертью.
– Одержим смертью – заживо, вот в чём фокус.
– Никакого фокуса, дышит, вдыхая смертельный яд.
– И ритмика в стихе не блуждает, смысл пригвождён, да?
– Пожалуй… ритмика синхронна поступи рока; ритмика неотвратимости. Нашёл смысл жизни, единственный смысл, который и страшен, и прост, как правда.
– Он и звуковик почище Кручёныха… и уж Кузьминского само собой… помнишь? – «надо – ножами, нырнуть в наши нарывы».
– А «Ночку» помнишь?
Ночка настала
Наших надёжных ножей…
Ну, негодяи?
Мрак не рассеивался.
Здесь безраздельно царит Люцифер…
Чёрное солнце. Мир чёрен и сер.
Копотью топок и запахом сер
Мир этот адом – как задом – насел.
Здешняя жизнь ужаснёт и химер.
Эй, пионер, бери с чёрта пример!
Здесь безраздельно царит Люцифер.
Чёрное солнце. Мир чёрен и сер.
Саша-Сэнди выпил, запил бульоном.
Не без отвращения надкусил слоёный пирожок с ливером.
– На него посмотришь, не скажешь, что поэт, трагический поэт, – шептала Таточка, стряхивая мимо пепельницы пепел.
– Да, на трагического тенора он ничуть не похож!
– Ты бы услышала полностью «Здравствуй, ад!»
– И – «Лучший способ самоубийства».
– А «Терцины ада», помнишь?
Твоя земля – другой планеты ад!
Ты прав, Вергилий! Мысли, горя гири –
долой! Шустрят, смердят, когтят
меня бесята в этом милом мире?
Взираю как на шалости котят!
Не копоть топок, а зефир в эфире…
Пускай со мной творят, что захотят!
Земную жизнь пройдя до половины,
В лавине – выжив, умерев – стократ
Хочу очиститься чистилища терциной.
Прощайте, черти! Людям – «Здравствуй, ад!»
Больше говорил, чем читал стихи.
Говорил, говорил. Умно, резко, зло и напористо, но о чём именно – не вспомнить. Тем более не воспроизвести словесные феерии – запомнились только желваки, бесцветные губы, блеск бледных глаз, и жест освобождения – жест, с которым поставил на стол опорожнённый стакан.
Дружинники, дружинники, – прошелестело по очередям, по столам.
Во главе патруля, торжествуя, хромал Свидерский – хотя его бдительным расправам был отдан противоположный, солнечный, угол Невского и Литейного, Свидерский не мог отказать себе в удовольствии нагрянуть… Заранее готовый всех пьющих и жующих поставить к стенке, как мог быстро, чтобы не успели припрятать запрещённые книги, бутылки, прохромал по проходу, прочесал злобным колючим взглядом задымленный зал, но был явно разочарован – Бродский, только что листавший Данте, ушёл, Валерка повернулся спиной… – Покончим с этим притоном, покончим раз и навсегда, – гневно пообещал Свидерский… отловили всё же каких-то юнцов, распивавших принесённое вино, потащили к выходу…
И что-то переменилось в освещении, бесшумные часы много-много-много раз пробили, минули годы, и перекрасил угрюмые декорации невидимый луч… стало тише, а-а-а, исчезли Довлатов, Рубин; Кузьминский прощался в дверях с Агой и Анной, не было уже и Кондратова, Уфлянда, мирно беседовали лишь Тропов и Гена Алексеев – Гена посмеивался. – Зачем кучковаться и подставляться, собираясь в мишень, по которой органам легче ударить, что им стоит покончить одним ударом с самостийным богемным притоном? – Тропов же сообщал Гене, что на миру и смерть красна, тем паче, это не простой богемный притон, не случайное грязное стойло Пегаса, куда мы эмигрировали из несвободы, а место историческое, вшивая биржа.
Гена? Редкий для «Сайгона» гость, давненько не жаловал.
Соснин даже не сразу его заметил.
Такой же, как прежде. Тёмно-каштановые, с рыжеватым отливом волосы, чёткий профиль, светло-голубые глаза, скупая мимика… даже борода, отпущенная в последние годы, аккуратно росла «по форме» – Гена, казалось, постоянно, и сейчас, когда пил жидкий кофе из цилиндрической чашки с отбитой ручкой, строго следил за собою со стороны.
И нерифмованные, свободные стихи его были сдержанны и точны, внимательны и точны, ироничны и точны; педантичны, как он сам.
Как изысканно он сервировал низкий стеклянный столик, ожидая гостей на свой день рождения, ежегодно, восемнадцатого июня… симметричные символические картины, написанные темперой, – на стенах, густо-красные пионы – в стеклянной вазе; небольшой письменный стол с остро оточенными карандашами в высоком стаканчике, аккуратной стопкой листов бумаги и фотографией Вяльцевой, потусторонней музы.
Выверенно-точно сервированный столик, ни тарелки, ни фужера и на миллиметр нельзя было сдвинуть, не оскорбив строгое чувство прекрасного, которое жило в Гене! И порядок пития был для него не менее важен – сухое вино, водка, коньяк, уже в сумерках белой ночи подавались причудливые коктейли со льдом, которые могли свалить с ног… не раз бывало, что и валили…
Если взять тень стрекозы, скользящую по воде, а потом мраморную голову Персефоны с белыми слепыми глазами, а потом спортивный автомобиль, мчащийся по проспекту с оглушительным воем, а после концерт для клавесина и флейты, сочинённый молодым композитором, и, наконец, стакан холодного томатного сока и пару белых махровых гвоздик, то получится неплохой и довольно крепкий коктейль.
Ритм и его стихов неуловим, но если у Кривулина блуждания ритма задаются прежде всего блужданием самой рифмы, то в Гениных верлибрах ритм лишь ощущается в напряжении строк, смысловой заряд с нетерпением ждёт разрядки в последнем слове.
Его можно сделать ещё крепче, если добавить вечернюю прогулку по набережной, когда на кораблях уже все спят и только вахтенные, зевая, бродят по палубам. Пожалуй, его не испортил бы и телефонный звонок среди ночи, когда вы вскакиваете с постели, хватаете трубку и слышите только гудки.
Но это уже на любителя.
– Его стих – этакое простенькое, с итоговым подвохом, иносказание.
– Обманчиво-простенькое!
– Ну да. И с жёстким каркасом, который обволакивается поэтическим воздухом.
В один печальный туманный вечер до меня дошло, что я не бессмертен, что я непременно умру в одно прекрасное ясное утро.
– И он о смерти!
– Самая больная из вечных тем!
От этой мысли я не подскочил, как ужаленный злющей осой, не вскрикнул, как укушенный бешенным псом, не взвыл, как ошпаренный крутым кипятком, но, признаться, я отчаянно загрустил от этой внезапно пронзившей меня мысли в тот невыносимо печальный и на редкость туманный вечер.
Погрустив, я лёг спать и проснулся прекрасным ясным утром.
Летали галки, дымили трубы, грохотали грузовики.
«Может быть, я всё же бессмертен? – подумал я. – Всякое бывает».
– Почему печален даже тогда, когда улыбается, когда смеётся?
– Геннадий Иванович, здрасьте! – не удержалась Милка.
– Почему такой грустный вид? – подключилась Таточка, а Геннадий Иванович, только теперь увидевший весёленькую компанию, признался с беззащитной улыбкой. – Жизнь не удалась.
Тропов захохотал. – Удалась, удалась на славу! Не верьте бытовым самооценкам поэта, отравленного мировой скорбью. Вот, – Тропов лихо взбирался на своего загнанного, с потрёпанной сбруей и оборванными стременами, конька, – вольно пируем в рабочее время за гроши с ослепительными красавицами, в этой ли поднадзорной богемной забегаловке пируем, в стерильных ли «Астории», «Европейской», для нас, прогульщиков социализма, все двери открыты, швейцары кланяются…
– И мы пойдём туда, где можно без труда достать себе и женщин, и вина, – подпел-подыграл Тропову, забарабанив по столу, вернувшийся незаметно Рубин.
– Вот-вот! – радовался Тропов, – только идти никуда не надо, пришли, правда? – выразительно посмотрел на Таточку.
– Помнишь, Геночка, на твоём дне рождения окосели все от коктейлей?
– На каком дне рождения? – уточнял Геночка.
– Не помнишь? Уходили уже, я в подворотне чуть не свалилась, в ту ночь ноги не слушались, под руки понесли к трамваю.
В ту ночь мы изрядно выпили.
– Вот послушай! – сказал Альбий. – «Паллы шафранный покров, льющийся к нежным стопам, Пурпура тирского ткань и сладостной флейты напевы».
– Неплохо, – сказал я, – но ты ещё не нашёл себя.
Скоро ты будешь писать лучше.
– Пойдём к Делии! – сказал Альбий, и мы побрели по тёмным улицам Рима, шатаясь и ругая раба за то, что факел у него нещадно дымил.
– Хороши! – сказала Делия, встретив нас на пороге.
– Нет, ты лучше послушай! – сказал Альбий. – «Паллы шафранной поток, льющийся к дивным стопам, Тирского пурпура кровь и флейты напев беспечальный».
– Недурно, – сказала Делия, – но, пожалуй, слишком красиво.
Раньше ты писал лучше.
В ту ночь у Делии мы ещё долго пили хиосское, хотя я не очень люблю сладкие вина.
Под утро Альбий заснул как убитый.
– Ох уж эти мне поэты! – сказала Делия.
– Брось! – сказал я. – Разве это не прекрасно: «Паллы шафранные складки, льнущие к милым коленям, Пурпура тусклое пламя и флейты томительный голос»?
– Тогда ещё непьющий… ну, Эрька Шмит, с бразильскою балериною заявился, и пьющий… да, да, и смуглянка-бразильянка наклюкалась, как возлюбленные, обнялись втроём и уснули на диване, уместились, потом к ним и Женька Линсбахов захотел четвёртым пристроиться, хотя пузо у него, как на девятом месяце… у Лучанского табак кончился, ты ему своего отсыпал, душистого-душистого, но мимо кисета, а Сашке Житинскому взбрело на ум купить у тебя картину, вы торговались долго, ты не уступал… – и как каждый год у Соснина текли аллергические потоки из ноздрей, глаз… тополиные пушинки залетали из ночи в пепельно-сиреневое окно, глуховато потрескивала пластинка с далёким-далёким звонким голоском Вяльцевой.
– Тогда и Голявкин с Грачёвым поцапались, выясняли, кто гениальнее, Грачёв чуть с подоконника во двор не вывалился.
– Это вспышки памяти, дорогие для нас, но – вспышки на краю ночи, после неё мы уже не проснёмся! Ночь близится, она – бесконечная. Слабый световой след нашего поколения угаснет…
Всё дым, всё развеется?
– Грустить не надо, всякое поколение – потерянное.
Нас ждёт отрада? – Соснину привиделся Франя Флакс, тяжело облокотившийся на материнский рояль.
– Привет! – с кофе, двумя пирожками на тарелке, которую держал в вытянутой руке, подгребал Головчинер; едва услышал про «след», память, утрамбованная цитатами, услужливо предложила поэтическое лекарство от скорби:
А может, лучшая победа
Над временем и тяготеньем –
Пройти, чтоб не оставить следа,
Пройти, чтоб не оставить тени…
Лекарство не врачевало, Геночка, похоже, не на шутку страдал. – Это, Даниил Бенедиктович, лишь зарифмованное заклинание, – сказал он.
– И у Лохвицкой заклинание? – не сдавался упрямец-Головчинер, поглаживая ямку на подбородке, – Прекрасна только жертва неизвестная: Как тень хочу пройти.
– О, она хоть тенью хочет пройти… у поэтов второго ряда особенно велик соблазн громко заявить, что виноград зелен, – криво улыбнулся Бухтин.
– Геночка, я правильно понимаю, что не смерть страшна, а забвение? – Шанский, кажется, угодил в болевую точку.
Гена молчал… застигнутый врасплох, не мог скрыть смущения; наконец, вымолвил. – Я вообще-то тоже писал об этом; и – по совпадению – как раз в связи с Лохвицкой.
Достал из папки листок.
Креста уже нет, сохранилось лишь его основание. Поднатужившись, отодвигаю камень, заглядываю в дыру склепа, здороваюсь, подаю руку, и Мирра Лохвицкая легко выскакивает из могилы.
– Пройдёмтесь по Невскому, –
говорит она, – давненько не была на Невском!
Да вы не бойтесь, – говорит она, – меня никто не узнает, я совершенно забыта.
– А как ощущается забвение? – спрашиваю я.
– О, прекрасно! – отвечает она. – Никакого шума, никакой беготни, полный покой!
Я беру Лохвицкую под руку, и мы идём с нею по Невскому.
Ей тридцать пять, а мне сорок, но у меня ещё всё впереди.
– Да вы не горюйте! – говорит она. – Всё это не так страшно.
Было тихо-тихо, потом зафыркала кофеварка.
– А что лучше, ранний успех? Как у той же Лохвицкой?
– Ну да, чтобы сразу умереть, на гребне успеха. Или, если смерть не берёт, потом всю жизнь почивать-погибать на сопревших лаврах? – перебирал варианты Шанский.
Геннадий Иванович молчал; только морщился раздражённо – Лейн чересчур уж громко затрубил свою раскатистую поэму.
– Но что же, что толкает, заставляет?
– Художественный инстинкт заставляет карабкаться, карабкаться на вершину.
– И как? Удаётся её достичь?
– Изредка.
– Почему же?
– Смерть обычно ближе, чем вершина.
– Куда ни кинь – всюду клин.
– Геночка, ещё что у тебя в папке? – Милка вкрадчиво зашла ему за спину, тронула за плечо.
– Стихи, только стихи, я из издательства.
– И как? Взяли?!
– Отклонили.
– Кушнера напечатали…
– А меня не хотят печатать, – промокнул бумажной салфеткой кофейную лужицу.
– Ещё почитаешь, а? – Милка снова уселась, приготовилась слушать; к тому же Лейн умолк, жуя пирожок.
Геночка неуверенно перебирал странички, переводил взгляд с Милки на Таточку, с Таточки на Милку, как если бы критически оценивал подруг гениев. – Может быть, «Катулл и Лесбия»?
Мой друг Катулл своей подружке Лесбии собрался было подарить серёжки, да денежки с приятелями пропил.
И подарил он Лесбии бессмертье. Бабёнка эта до сих пор жива. Она всё злится на беспутного Катулла – ведь обещал же подарить серёжки!
Тишину взорвал Кузьминский, подбежал со стаканом недопитого вина – голубым огнём горели глаза – похвастал козлиной карикатурой на салфетке, ха-ха-ха, – посмеялся Шанский, – Ага явно тебе польстил художественным преувеличением, нет, я не рога имею ввиду; отшутившись, Костя уже журил мнительное Битовское словоблудие, бьющее по беззащитному Грачёву, якобы посягнувшему отнять у маршала-Битова жезл лучшего прозаика города, – Соснин с Костей молчаливо не соглашался; только что дочитал записки Битова, пущенные здесь по рукам, они тронули свежестью, искренностью, Битов не побоялся открыться, твёрдо сказать, что внутренний мир писателя – это и есть реальность… ну да, внутренний мир не только писателя, всякого художника – реальность, всякого, если он, конечно, художник… – Бродскому громогласный судия-Костя тем временем опять пенял бескрылое употребление предлогов: как, как мог гений, мысленно падая на василеостровский асфальт, написать «над» мостом?
Гена с демонстративной обидой захлопнул папку.
На Владимирском образовалась пробка, стояли трамваи.
– Невский перекрыт, Шаха ждут, – сказал Тропов, одёргивая мохнатый свитер.
– Шах с шахиней-Сорейёй пролетают над Невой, – громко, чтобы услышал стукач-Рваный, пропел Кузьминский и, как частушечник, помахал салфеткой с карикатурой над головой; залпом выпил вино.
– Ах, ты наш Вакх-Дионис! Будто бы нектар… одним глотком!
– Заодно я и ваш Аполлон, поскольку поэт!
– Костя, последнюю главу «Троеглавия» замотал?
Костя принял поэтическую позу – откинул голову, вскинул руку. Третья глава – «Борисполь» – была самой длинной, самой путаной.
…………………………… О этот лес! За ним – леса, Бетон и башенные краны, И ложь, и кожаные краги, И не видать её лица.
Там где-то Франция. Париж там. Но ты ещё поговоришь, Когда на проводе Париж И Монпарнас. И ты паришь там.
Головчинер неторопливо прожёвывал пирожок, запоминал.




























