Текст книги "Время своих войн-1 (СИ)"
Автор книги: Александр Грог
Соавторы: Иван Зорин
Жанр:
Боевики
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 52 страниц)
"Бог глух – до Него не достучаться, – ковырял ухо Филимон. – Он всемогущ, но бессознателен".
И боялся собственных мыслей, как мелких тресков, которые издает комната по ночам.
Осиротел Филимон рано. "Ты чей, Кончей? – дразнили его дети, вынимая из-за спины камни. – Хочешь кирпичей?" Он смотрел сквозь них ясными, голубыми глазами, прячась в ракушку своих мыслей. Кормил его отчим – угрюмый, молчаливый мужик, едва умевший поставить крестик против имени. "Чай, и родителей не помнит..." – жалели за спиной пасынка. Тогда он опускал плечи и думал, о том, что нельзя познать вещь, не видя ее рождения, а потому все отцы – чужие. В своей судьбе он усматривал судьбу Вселенной, беспризорной, брошенной на произвол непознанным отцом. Тогда же ему закралась мысль, что Бога нельзя постичь, даже слившись с Ним, как эмбриону не постичь матери, для этого нужно родиться с Ним. Глядя на деревенские будни из крови, пота и слез, Филимон убеждался: Бог не ведает, что творит. "Он не добр и не зол, не мстительный и не прощающий, – рассуждал Кончей, – Он алчный и щедрый, жестокий и милостивый, Он все и ничто". ("Он никакое "что", – вычитал Филимон у древнего ирландца. – Бог не знает о самом себе, что Он есть, так как Он не есть "нечто"")
Просыпаясь среди бесконечной грызни за кусок хлеба, Филимон отчетливо сознавал, что ее не мог выдумать Бог, он всюду находил подтверждение тому, что Бог еще не проявился, что мир вокруг только ступенька к Его пришествию.
"Бог существует лишь в потенции, – вывел он на полях "Божественной истории", залезая буквами на иллюстрации, изображавшие оливковые рощи и седобородых старцев, важно попирающих облака, – а потому подлинная история это то, что не происходит..."
Церковно-приходская школа насчитывала пять классов, но ее редко, кто заканчивал. Голодные взрослеют рано, а взрослым не до баловства. "Бог ущербен, раз Его мир полон изъянов", – раздалось однажды на Законе Божьем. Урок вел сутулый дьячок с постным, как просфора, лицом. Дьячок проглотил язык. Семинарию он заканчивал при царе горохе и с тех пор мирно дремал под благостный звон деревенского колокола. "Однако Господь ждет, что Ему откроют глаза, – продолжал Кончей с задней парты. – Надо принести Ему благую весть..."
"Спасти мир, значит спасти Бога, спасти Бога, значит стать Им..."
Дьячок развел руками, но быстро овладел собой. Хитро сощурившись, он привлек в судьи класс. "Ну, брат, развел ты сортирологию..." – тряс он бородкой, утопив в хохоте эти сотериологические прозрения.
А дома Филимону задрали штаны. "Ишь, чего втемяшилось, – краснея от натуги, порол его отчим, сглатывая слюну, – я из тебя дурь то повыбью..."
Внимательнее оказался учитель арифметики.
"Получается, Бог у тебя вроде заколдованной принцессы, – выслушав Филимонову метафизику, заключил он. – Каждого после смерти нетерпеливо спрашивает: "Ну что, принес разгадку?" А Ему в ответ земные сплетни, да все про науку... – Учитель мотал головой и, вздыхая у доски, механически вытирал рукавом мел. – Как же Ему должна быть мучительна вся наша бесполезная возня..."
И обернувшись, ласково теребил ухо: "Ай, да Филимон, далеко пойдешь..."
И Кончей, действительно, пошел далеко. В Сибирь. Как и все, он по команде справлял нужду, скорчившись на холоде, и не мог понять, как оказался на каторге, – рассуждая о тайнах мира, не подозревал о доносе добродушного дьячка. "Язык до Киева доведет, – приговаривал он, считая этапные версты, – а длинный язык – до Сибири..." Однако он и тут не прекратил свои странные речи. "Ну что, Кощей, – скалились на стоянках арестанты, – когда всем кончина?" И Филимон принимал их издевательства за чистую монету, и опять начинал с жаром доказывать, что темному, безликому Первоначалу, правящему миром, надо стать Богом, чтобы не допустить больше такого нелепого бытия, как в нашей испорченной Вселенной. Первоначало – это несчастный слепец, учил Филимон, калечный гигант, от которого, как птенец, вылущился этот убогий мир. Его здание постоянно перестраивают, как после пожара, но по одному и тому же плану. Его внутренняя сущность неизменна: от Пилата до аэроплана, добро, как соль в море, растворено во зле. Вездесущное и суетное, зло – это плата за бытие, чтобы победить зло, надо уничтожить Первоначало, очистить лик Творцу. С этой единственной целью создан мир: когда из его хаоса выйдет Бог – мир исчезнет.
"Первый, кто доберется до не проявленной сущности, – пророчествовал Филимон, раскинув, как пугало, руки с лохмотьями на костях, – первый, кто прольет свет, проявив фотографию, тот станет Богом-Отцом..."
Выдержав паузу, он задирал кверху палец: "Творение создаст Творца..."
Кандальники уже спали. Только кто-нибудь спросонья ворочал языком: "Эх, Кончей, плеснул бы лучше щей..."
Вечность – миг. Когда окончились годы заключения, подоспела война. Еще вчера тюремный священник причмокивал про любовь к ближнему, а сегодня, ломая, как игрушки, заповеди, из каждого угла шипели: "Убий!" Злая воля стреляла, калечила, скармливала окопным вшам. Филимон был крепким, жилистым, его забрили в солдаты, но, как неблагонадежного, определили денщиком к молоденькому прапорщику. Вечерами, растапливая на биваке самовар, Филимон и с ним делился своими откровениями. ""Возлюби Господа всем сердцем твоим..." – пыхтел он, нагоняя жар сапогом. – А что это значит? Зачем Ему любовь? Не любви жаждет Бог, а помощи – сострадай Ему, как самому себе..." "Полагаешь, любовь без дел мертва? – рассеянно переспрашивал прапорщик, играя шашкой. – Уж больно мудро..." Он требовал доказательств – Кончей призывал его верить. "Чем тебе, лучше батюшкам, – раздраженно морщился офицер. – Разницы нет..."
А через месяц его убили.
"Лучше от пули-дуры, чем от большого ума", – напутствовал его денщик, опуская в походную могилу с наспех сколоченным крестом.
С тех пор Филимон замкнулся, поняв, что истина, как жизнь – ее можно потерять, а передать невозможно. Он, как крот, рыл в одиночку свой подкоп под Вселенную, свою дорогу к не проявленному Богу. Из армии он дезертировал, христарадничал по деревням, и его башмаки топтали мир наперекор обстоятельствам. На проселочных дорогах его философия сложилась окончательно. Согласно ей больной Бог ждет мессию, сына человеческого, второе пришествие будет не на землю, а на небо. Филимон призывал, словно в сырую, мрачную пещеру, бросить факел в великую бездну, непрестанно порождающую мир, который дрожит на ней складками одежды. Тогда она сомкнет пасть, и мир исчезнет. И спасется. Заскорузлой ладонью с натертыми посохом мозолями Филимон отводил лживые категории времени и пространства. "Каждый из нас посланец, да только не с тем письмом", – бубнил он под нос, разгоняя стаи галок. Колеся русское бездорожье, Филимон втайне надеялся, стать спасителем человечества, живых и мертвых, тех, кто воскреснут в новом творении прозревшего Бога.
На его безумства смотрели сквозь пальцы. Разве встречные богомольцы били палками и однажды от усердия чуть не отрезали язык. Он воспринимал это как должное: несовершенство мира нельзя ни исправить, ни искупить – его пространство множит отчаянье, его время умножает скорбь.
У Кончея не нашлось ни учеников, ни апостолов. И в этом он усматривал скрытое подтверждение своей избранности.
"Бог един, но вы разделили Его", – выставляя кривой ноготь, кричал он с порога церквей и мечетей, натыкаясь на колючие взгляды. И носил за пазухой свою истину. В своих скитаниях он находил сходство с метаниями человечества, он верил в бессмертие души, но, подобно индусам, не находил в этом ни радости, ни утешения. За бесконечной круговертью из небытия в бытие для него стояла эманация греха, чудовищная, мрачная ярмарка пороков.
Иногда в церковных ночлежках ему встречались чудаковатые пророки, такие же почерневшие от странствий, как и он, они делили хлеб и соль, а потом спорили до хрипоты и дрались посохами. "Бог спит и видит нас во сне, – ядовито шептал один, выставляя увечья, – мы – кошмар Бога, Его надо разбудить, тогда он стряхнет этот мир..." "Вот-вот, – кивал Филимон, – Бог ждет сына человеческого, ждет от людей святое писание..." При этом он подозревал, что в священной Книге не будет глав и абзацев, – спящего будит крик.
"Достаточно произнести слово – и Вселенная рассыплется в прах, – пугал он с блаженной улыбкой. -Евангелист ошибся – слово было не в начале, оно будет в конце..."
Его кощунства пропускали мимо ушей. А тут ехидничали: "Что же ты не произнесешь его, коли такой грамотный?" Тогда Филимон умолкал. Он не знал слова. Но был уверен: раз Вселенная повторяет себя в каждой своей части, как змея в каждом кольце, ключ к ней – в каждой душе. И она рухнет, если хотя бы один подойдет к ее глухой двери. Иногда, проснувшись в сарае, куда крестьяне из милости пускали бездомных, он смыкал веки и наугад перебирал слова, вычурно переставляя буквы, надеялся, что после счастливого сочетания мир исчезнет, но, когда открывал глаза, тот стоял необъятный и грозный.
И Филимон в изнеможении валился на солому.
Бродяги долго не живут. На висках едва показалась седина, когда Филимон очутился в больнице при странноприимном доме. Здесь ели чечевицу, выставляли наружу язвы и целыми днями прикидывали, кто кого переживет. Ухаживал за всеми санитар. "Всяка тварь стонет", – вставлял он и к месту и не к месту, вынося горшки и переворачивая паралитиков. Хорошо, когда умирали днем, а если ночью – труп коченел до рассвета...
Филимон уже отхаркивал кровью и едва шевелил губами, однако все не отказывался от своей странной философии. "Бог умер", – заметил ему доктор, напустив строгое выражение. Он барабанил пальцами по стеклу, думая, что уже много лет не был в храме. "Бог не умер, – кашляя, возразил Филимон. – Он еще не родился..." Доктор отмахнулся. "Еще один духовидец из простонародья", – решил он, скептично выпятив подбородок, слушая, как с уст умирающего срываются бессвязные изречения. Мир для него давно стал прост, как двугривенный, а жизнь сводилась к такому то количеству белка и такому то воздуха. Университет объявил остальное пустыми фантазиями, однако слова этого чахоточного воскресили в его душе то трепетное чувство тайны, которое не покидает нас в детстве, то смешенное со снами чувство, которое твердо подсказывает, что нужно лишь тронуть чудесную занавеску и мир предстанет во всей полноте и ясности, положив к ногам свою разгадку. Доктор вздохнул: перед ним лежал скелет обтянутый кожей. "А все же его правда, – промокнул он лоб платком, – кругом пошлейшая несуразность и мерзость..."
Двадцать лет он не выходил из больничных стен, замуровав себя заживо, но хуже было другое – он так и не совершил путешествие к горним высям, на которое призывает Господь, даруя жизнь.
"Лучше живым в могиле, чем мертвым среди людей", – проницательно зашептал Филимон.
От причастия он отказался, медицина была бессильна. И доктор выписал лишнюю тарелку похлебки.
В моросящем дожде усатое лицо санитара под капюшоном принимало различные очертания. То это было угрюмое лицо отчима, то злорадные лица мальчишек, прячущих за спиной камни, то разгневанное, будто спросонья, лицо козлобородого дьячка, строчившего донос, мелькнуло красное от сомнений лицо учителя, грубые физиономии каторжников, кладущих под голову кандалы, а потом ребяческая улыбка прапорщика, уродливые черты бродяг...
На земле никто не виноват – всеми движет бездушная, черствая воля.
Санитар нависал, как монах на исповеди. А Филимону было нечем оправдаться: он не освободил мир от ужасов, не узнал тайного имени Бога.
"Всяка тварь стонет", – донеслось сквозь туман. Голос, казалось, раздавался отовсюду, проникая за грань небытия, наполнял эхом бесконечное пространство. Филимон ощутил в нем безмерную тоску, страстный порыв к спасению, он приподнялся на локте навстречу расходившемуся кругами звуку, и тут мир перевернулся, его покровы разлетелись, и Филимон увидел, что все люди – один человек, который принимает на себя муки человечества. Мириады жал вонзились ему в плоть, точно тысячи гвоздей прибили его к кресту, страдания всех живших и живущих обрушились на него, и от этой невероятной боли он закричал.
И мир исчез.
Филимон Кончей открытым ртом уставился в потолок мертвецкой.
* * *
– Кого-то черти принесли! – говорит вдруг Седой и тут же выходит, прижав за собой дверину. И все в очередной раз удивляются его чутью, только через пяток минут подъезжает машина, когда Седой уже стоит у дороги, опершись на изгородь.
Замполит, осторожно отжав дверь, глядит в щель.
– А разговор у него напряженный... Может, стоит сходить, подстраховать?
– Нет, Седой – дипломат. Он, что хочешь разрулит. Да и старенький с виду. Не обидят!
– Это в прежнее время не обидели бы, а сейчас...
Машина разворачивается на узком, юзит, и как-то зло газанув, обдает Седого пылью. Тот некоторое время задумчиво смотрит ей вслед и начинает спускаться по тропинке к бане.
– Нормалек, отшил и вроде нерасстроенный, – говорит Леха, промахиваясь с собственными выводами в очередной раз – и что тут поделаешь, пошла у него такая полоса...
Седой входит – сразу понятно, что-то не так. Лешка хмурится: последний раз схоже разочарование в собственной удаче аналитика испытал, когда, хорошенько распарившись в такой же деревенской баньке, прямо с крыльца прыгнул-упал в огромный пушистый сугроб... а там оказался куст крыжовника.
– За время вашего восьмимесячного отсутствия на вверенной мне территории произошли следующие неприятности...
Седой неспешно рассказывает, что с недавних пор "повадились" к нему... Все из-за ульев – мед пару раз возил на базар. Там "наехали" – стал, как положено, платить – сугубо чтоб не выделяться на общем фоне. Приезжали сюда – сосчитать ульи, разобраться, сколько меда снимает, не уходит ли налево, в соседнюю область. Чтобы не ссориться по пустякам – баню им топил. Понравилось. Вот с этого и началось. Теперь, не скажешь, что частенько, но наезжают попариться.
– Обычно заранее предупреждают, а сегодня, видно, приспичило.
– Сказал, что гости у тебя?
– Сказал.
– И что?
– Сказали, чтобы выметались, баню за собой вымыли, и заново протопили.
– Бляха-муха, ну вот и помылись! Теперь перепачкаемся. Вроде бы устаканилось все, прошли времена отмороженных.
– Не здесь, – говорит Седой. – Здесь все на десяток лет опаздывает.
– Думаешь, не вникнули, приедут разбираться?
– Это зависит на какой градус подвыпитости упали – потянет "на подвиги" или нет, еще какие девки с ними – умные или неумные. Если неумные – не отговорят, не придумают иную развлекуху – тогда жди гостей.
– Я с ними поговорю! – тут же заявляет Казак. – Переберу деляг с периловки.
– Ага! Сейчас! Тебя пусти: братская могила будет, прибирай за тобой...
– А я без ножа, по-свойски. Феню знаю, прощупаю насколько серьезные.
– Без собственных наколок? Без перстней на пальцах? Какой ты, бляха муха, уголовничек без наколок, без перстней?
– Оденусь. Перчатки есть у кого?
– Боксерские?
– Карандаш есть химический? Нарисую! Таких нарисую, что сразу язык себе в жопу засунут – как приедут, так и уедут.
Казак все еще во хмелю.
– Понадобится, нарисуешь. Но сначала в речке посиди минут двадцать – поближе к ключу. Остынь! Подъедут, позовем.
– Может я? – предлагает Миша-Беспредел, разминая шею.
– Тебя детинушку увидят, сразу задумаются "про жизнь", да за стволы. У них обязательно стволы в машине должны быть. Стрелять им нельзя позволить, и уйти отсюда должны так, чтобы никаких последующих протоколов.
– Если сейчас не выучить, – возражает Седой, – этим дело не кончится – город их!
Но Командир похоже все решил.
– Идут "левые" полной парой, Седой – тормозом, чтобы не увлеклись, от "правых" один Молчун. Ему – отсечь от машин, нейтрализовать группу прикрытия, если такая будет, стволы обобрать. Вряд ли они со стволами к бане пойдут. Там у машин один или двое останутся, по максимуму – три. "Пятый" справится. Слышишь, Молчун? Там тоже без холодных – глумить нежно!
– Почему я в пролете? – удивляется и даже чуточку обижается Извилина.
– По профилю. Тебе, если понадобится, город придется щупать. Как бы не пошло, не светись. Возможно, тот случай, когда точку не мускулы поставят, а мозги.
– Не нравится мне это. Не чужая ли прощупка, как ты считаешь, Седой?
– Нет, – уверяет хозяин бани. – Если с ними чужих не будет, то точно – нет. Ситянских я всех знаю. Играют в бригаду "кина насмотревшиеся". Братья-разбойники.
– Вербанем, когда Извилина пощупает? Сгодятся?
– Тогда руки-ноги не ломайте, – говорит Седой. – Ситянские, а они все как один, словно и неместные: неотходчивые, обидчивые – эти всегда помнить будут.
– А сменить верхушечку? – живо интересуется Извилина. – Или на них все держится?
– Вот и разберешься, если понадобится, – говорит "Первый". – Ты же у нас вроде начштаба – мозгуй!
– Может, и не явятся, – сомневается Седой, сам себе не веря.
И все чувствуют его неуверенность.
– Есть рванина? – глухо спрашивает "Пятый".
Седой находит старое из своего рыбацкого. Федя-Молчун натягивает брошенное прямо на голое тело и выходит в ту дверину, что в сторону реки.
Петька-Казак тоже заявляет, что не желает пачкать свое, и выпрашивает брезентовую ветровку... Ждут минут сорок – уже бы и кошка умылась, а гостей все нет. Некоторые решают, что "отбой", но тут Седой, сидящий снаружи на толстой колоде, стучит клюкой в дверь.
– Прибыли.
Петька-Казак и Лешка-Замполит смотрят в дверную щель.
– Три машины!
– Бля! – роняет Замполит растерянно и оборачивается, – Их там, по меньшей мере, десять рыл, шесть сюда намыливаются, плюс две бабы с ними, а ты, Воевода, нас двоих отправляешь. Я же только недавно зубы себе вставил!
– Всех на себя не берите, парочку спугните на "Пятого", он к этому времени у машин приберется, – советует "Первый".
– За баб ручаюсь – пугну. Но шесть... – качает головой Замполит. – Это же не городские – другая кость.
Берет ведро и выходит. И Петька-Казак следом – в черных семейных трусах, брезентовой выгоревшей ветровке без капюшона и грязных земляных перчатках, в которых Седой имеет обыкновение выколачивает дерна, расширяя участок под новые гряды.
– Бодливой корове бог рога не дает? – интересуется Извилина у "Первого". – Казак нож взял – не увлекся бы...
– "Шестой" тоже пошел не пустой. "Стечкин" в ведре под тряпками, – подтверждает Командир, – И что? Приказ знают...
...От реки на взгорье и за ним видны дома, верхушки их, старые рубленые, похожие на торчащие в сочной зелени грибы. Деревня утопает в траве. Иной бы увидел в этом красоту, другой запустение. Высохнет трава на корню, и по сухой осени, либо весне гореть ей от неосторожного окурка или злой прихоти, гореть тогда и домам – тем заброшенным, заколоченным, пустотелым и едва живым со своими старухами, которым «не в мочь»...
От дороги к реке, к бане спуск едва заметный, пологий. Но идти надо огородом, сперва мимо огромной липы и парника, потом между двух шматин высаженной картошки, которая только недавно дала росты, но уже была окучена, и теперь огрызки зелени пальцами торчали из длинных рыхлых борозд.
– Ишь, вышагивают... Нет, без драки не отступят, по рожам видно – развлекаться идут. Еще и бабы эти... Перед ними пофорсить хотят! – расстраивается Лешка-Замполит за неумных людей, идя лениво, нехотя.
– Не бзди, Макар, я сам боюсь!
Петька-Казак переступает часто, нетерпеливо, будто радуясь прекрасному дню, солнышку, зелени и предстоящей работе, едва не роя землю ногами, словно застоявшийся молодой конь, и тут же принимается упрашивать Седого.
– Седой, только ты не встревай, играй стороннего, будто мы тебе едва ли не чужие.
– Да! – соглашается Замполит: – Уговаривай нас и их полюбовно разойтись. А начнут за спину заходить – клюкой их по кумполу!
– Смороду не поломайте! – роняет Седой. – Элитная!
Седой выращивает черную смороду ягодинами размером с большой ноготь, по вкусу напоминающими виноград. Есть о чем беспокоиться. В земле поковыряться любит. В огородничестве развлекает себя тем, что проверяет как соседится клубень картофеля с другими съедобным или полезными: лопуха, чертополоха, иван-чая и прочими. Осенью, видя результаты, становится не в меру задумчив, рассеян, что-то лихорадочно записывает в своих тетрадях...
Все трое разом останавливаются у гряд – самое удобное месте; где тропинка, уже не стесненная картофельными бороздами, вытекает на широкое и можно разойтись даже вчетвером. Петька-Казак роняет нож в траву, а Лешка-Замполит аккуратно ставит ведро позади себя, и легонько отпихивает, опрокидывает ногой.
Встречные берегут туфли, спускаются гуськом, один за одним, мимо огромной величественной липы и неказистого парника, и ниже, к распаханному, по тропинке набитой между двух порядочных шматин картошки...
Лешка-Замполит, пистолетчик, если уж не божьей милостью, то собственной настырностью точно, этот идеальный для стрелка момент видит по-своему, как мечту всякого пистолетчика – мастера скоротечных огневых контактов; свою вытянутую вперед руку и движение, наплыв... "видит", как складываются и падают перед ним, а он, разворотом перезаряжает обойму и добивает контрольками в голову тех, кто шевелится. Почувствовал это так явственно, так зримо, словно состоялось только что. Даже крякнул.
– Эх!
И Петька-Казак видит свое, собственную картинку; как проходит с ножом всех этих неумелых людей, но в отличие от Замполита, ему уже не надо оборачиваться кого-то добивать – это пуля-дура, а граната – идиотка, но нож, практически любой нож, умен в его руках. И стал думать, какие ножи могут быть у этих людей...
Казак действительно прошел бы всю цепочку с ножом за несколько секунд, и первые только падали ли бы навзничь или опускались на колени, когда в последнего уже входил метал, отыскивая сердце. А Леха мог бы отстрелять это "детское упражнение" – линейку, и ничего не изменило даже если бы у всех, кто подходил, пальцы были уже на курках... Но сейчас оба стояли и чувствовали себя, словно голые, спешили определить "главного", которого в идеале надо было "сделать" первым. Ведь каждая группа, даже самая дешевая – это подразделение со своим уставом и собственным центром. Наперво надо бить центр.
– Стоп, паря, – выговаривает Петька-Казак тому, кто идет первым: – Дальше – карантин!
Стоят, некоторое время разглядывая друг друга. "Ситянские" с брезгливым любопытством, как на всяких неумных пьянчуг, принявших на грудь для храбрости. Казак с Лехой смотрят наивно. Петька держит руки, чтобы видели: в одной пусто, в другой – нет ничего. Седой пристраивается у своих кустов смороды, словно он здесь ни причем, будто все, что произойдет, его касаться не должно.
– Чего в перчатках?
– Сифилис! – не моргнув глазом, заявляет Леха за Петьку. – Последняя стадия! Нос подклеили, остальное кусками отваливается. Он и в бане так парится, чтобы собственные детали не растерять, подлюка! – жалуется на Казака.
Петька-Казак трет нос тыльной стороной кисти – под носом становится грязно. Шумно набирает больше воздуха в легкие, чтобы в следующую минуту-две разродиться монологом, половину слов из которых, Лешка-Замполит, считающий себя человеком бывалым, а ко всякому завернутому словцу привычным, даже не понимает. Кроме одного – Казак оскорбляет пришедших, но так, что придраться сложно.
Впечатляет, но недостаточно – витиеватую речь Казака способен по достоинству оценить лишь человек не раз "сходивший к хозяину".
– Блатные, что ли? – спрашивает один, и должно быть кто-то из самих братьев Ситянских, потому как интересуется без удивления, делово, так как положено предводителю.
– Ба! Прорезался голос соловьиный в рыле свином – надо такому случиться! – едва успевает удивиться Петька.
Ситянский, не вдаваясь в рассуждения, отступает назад, пропуская "своих"...
В разведке дракам не учат (если дошло до рукопашной – грош цена группе и ее командиру!) – зато нарабатывают множество способов – как снять часового или взять языка. В "старой школе" большей частью исключительно "по старинке" – кулаком в голову или "с бережением" – в обнимку. Никакой честности, никаких соло. Двое, а лучше сразу трое (чтобы с гарантией) берут, пеленают одного. А нет такой возможности, так опять в голову, да "взять в залом", уложить так, чтоб землю жрал, ни о чем о другом не думал, и – в "пеленки". Но по крайностям только глумить и качественно, предоставив остальное личному везению "языка". Очухается после – значит, поживет еще немного, до конца потрошения на информацию.
Вот и сейчас, когда пошла кутерьма, пара "левой руки" (всякий бы заметил) дралась как-то "неправильно", фактически работая привычное, парное: один выхватывал, "примораживал объект", второй – "глумил".
Первый не озадачил – глядел рублем, гроша не стоил... И второй тоже.
Не жди хорошего два раза подряд, а тут подфартило. Получилось как пописанному. Одного ухватил Леха, повернул на Казака, тот ударил наотмашь тыльной стороной кулака в пятый позвонок, и Леха тут же уронил тело слева от себя, чтобы не мешало дальнейшему. Второго – субтильного сложения – зацепил, вывел на себя Казак, не дал ни ухватить, ни ударить, спутал руки в перекрест, а Леха "сделал его" в темечко. Строго дозировано ударил – тут чуть сильнее и точно заимеешь "холодного". Еще не увлеклись, как это бывает, работали школьно – старались "глумить" хоть качественно, но с недобором, строгой оглядкой на "выживет – не выживет".
А вот дальше пошло не так... Следующего, очень крупного, едва ли не вдвое тяжелее себя, Казак поддразнил: нагло выставился против него всей своей тщедушностью, пропустил мимо, обидно наподдав ногой в зад, а Леха, в сей же момент, скользнув за спину, подпрыгнул и ударил со всей дури сцепленными руками куда положено, пробивая мышцы и жир, вроде бы обездвиживая. Но здоровяк, выгнувшись перед Казаком, разбросал руки, пытаясь ухватить...
Хоть и говорят, что "на кукиш купленное не облупишь", но опять срабатывает. Петька-Казак знает множество приемов, как взять "фраера на понт". Вот он опять пододвигается бочком, кривораком, несерьезные лапы свои держит, что клешни – вылитый борец сумо веса воробья. Против бугая, хоть тот и пошатывается, выглядит это смешно: все равно что суслик прет врукопашную на медведя, или заяц в период весенней случки решает пободаться с лосем за права на лосиху.
Петька-Казак, помня наказ – безвозвратно не калечить, борясь с собой, с трудом избегает сиюмоментного желания свернуть здоровяку коленку на сторону, не тешит разнообразием, опять и опять бьет "сдвоячка": сцепленными вместе руками промеж лопаток, прослеживая Лехин досыл в печень, правит детине и "вторую надпочечную".
– Этот баран – добрый был человек, – с придыханием вставляет реплику Леха. – Не надо бы его так.
– А как? – вскипает Казак, и ломая привычные традиции работы, бросается в схватку с криком: – Дайте мозга жопу помазать!!
Что бы ни происходило, но настоящее, не любительское, всегда происходит молча, и от того более страшно. Нет ничего более выразительного, чем молчание. В действии ли, когда каждое движение его подчеркивает, в статике, когда его подчеркивает суетливая неуверенность того, против кого это молчание направлено. Уверенный смотрит в глаза. Но не в сами глаза, а дальше – сквозь них, сквозь человека, как сквозь некое событие, сквозь свершившийся факт... Окрик не приветствуется, восторженный ли, пугающий. Зачем пугать, если все равно надо бить и бить надежно? И чему восторгаться? Своей работе? Так она работа и есть, не развлечение. Порой скучная, порой страшная, но всегда творческая. Каждый раз по-иному, но всегда молча. Молча пришли, молча сделали и также ушли. Это в идеале. Не всегда получается...
Эффективная драка не имеет ничего общего с эффектной. Обычно она грязна и краткосрочна. Там она крутит свои пируэты с разорванным до уха ртом, приседает с разбитой мошонкой, запрокидывается с выдавленным глазом, сучит ногами по земле...
– Расступись грязь, навоз ползет! – орет Петька, заводя себя и других на мужицкое.
Дальше совсем "не так". Здоровяк падает неправильно, вовсе не туда, куда определяют, тело его, выполняя какую-то остаточную команду, умудряется сделать два шага и завалиться поперек тропинки, еще и выпластать руку, да ухватить ею Леху за ногу у самой стопы.
Лешка-Замполит "уходит" в матерщину. И начинается действо уже не красивое, безобразное, грязное, с топтанием гряд и беганьем друг за дружкой по бороздам картошки, уханьем, обидными репликами... Как бывает когда, позабыв про все свои навыки, сходятся по пьяной лавочке на кулачках русские мужики, чтобы потом, уйдя в окончательную обиду, выломать кол или жердину, да отвести душу, разогнав всех. Тут только один показывает свою испорченную городом сущность – Ситянский поворачивается спиной и бежит к машинам. И бабы, как это принято, взявшиеся визжать в полный голос, потом (как вовсе не принято) вместо того, чтобы по вековому русскому обычаю броситься разнимать и спасать самое ценное – своих мужиков, вдруг затыкаются, словно им разом суют кляп, и трусят к машинам в своих неловких туфельках. Значит, не верные подруги, не спутницы по жизни, а шалавы на час.
Тот, кто дезертировал, у машин останавливается, застывает, как вкопанный, и в ту же секунду словно сдувается, начинает оседать, а "Пятый", которого вроде и не было там – чистое же место! – стоит над ним в рост, осматривается. "Подруги", так и не добежав, снова берутся визжать, но уже не столь качественно – задохнулись. "Пятый" делает шаг в их сторону. Достаточно, чтобы заткнулись, забыли про машины и потрусили по пыльной деревенской дороге мимо заросших дворов и заколоченных изб в сторону откуда приехали.
На грядах меж тем разворачивается нешутейное.
– С виду мокрая курица, а, смотри, как петушится! – дуплетом обижает и Седой, выводя чей-то "птичий", либо "скотский" характер из равновесия.
– Стой, конь бздиловатый! – орет Петька.
Легко перышко, а на крышу не забросишь... Петька-Казак таков же – прилипчивый, не стряхнуть, не избавиться! И обратное – рядом, а не ухватить, словно меж пальцев проходит. Перышком порхает, и в любой момент готов смертью ужалить.
Седой сидит на ком-то верхом и бьет морду, что-то выговаривая – не удержался, чтобы не встрять.