Текст книги "Время своих войн-1 (СИ)"
Автор книги: Александр Грог
Соавторы: Иван Зорин
Жанр:
Боевики
сообщить о нарушении
Текущая страница: 45 (всего у книги 52 страниц)
Изо дня в день Игнат прислонял букву к букве, макая носом в чернильницу. Он всегда держал ее под рукой, а перо за ухом. В его замурованной келье едва поместился стол, на котором, переплетая пламя косичкой, денно и нощно чадила свеча. Игнат сидел на высоком стуле, болтая ногами над земляным полом, заслонясь от мира кованой дверью и ворохом бумаги.
А за Кондратовой душой явился государев человек. "Не сойти мне с этой половицы, – топал он каблуком, оттопырив карман, – пока здесь не окажутся его кости..." В королевской свите спрятали под ладонью ухмылки: "Но ваш подданный ссылается на нехватку чернил..." Оставалось расшибить лоб. Однако Москве упрямства не занимать, и посол гнул свое. "Кондрашка умалил честь помазанника, – стучал он посохом, багровея, как рак. И пока анафемствовал, зашло солнце. – Впрочем, воля ваша, вам выбирать..."
"А в чем же наша воля?".
"Кол или виселица"
Ему отказали.
Боярин выломал под ногами половицу и, унеся с собой, сдержал слово.
Однако домой он вернулся с пустыми руками. И это ему не сошло. Звали посла Чихай-Расплюев, а указ о его ссылке написал Игнат Трепутень.
Было ранняя весна, Кондрат брел по нерусскому лесу, разглаживая седые бугры мокрым снегом, и сочинял стихотворение:
ЧУЖБИНА
Чужбина. Чужбина, чужбина...
Чужбина, чужбина, чужбина...
Чужбиначужбиначужбина...
Пел ветер, скрипели сосны, и воспоминания уносили его в Москву. А там икалось Игнату. Он запивал икоту квасом, корпел над челобитными и, причащаясь, видел отраженного в чаше змия. "Повинную голову и меч не сечет", – искушал он беглецов аккуратными ижицами и ятями. От лжи у него шелушился нос, и он соскабливал кожу ногтем.
А после спускался в подвал – смотреть, как, выжимая рубахи, трудятся до седьмого пота палачи.
Иногда он получал в ответ сломанную пополам стрелу. И тогда понимал: ему не верят.
Игнат седел изнутри и, оседлав возраст, был лыс, как колено. "Не перебегай дорогу зайцу, чтобы чувствовать себя львом", – учил он. Однако его боялись. Величали по отчеству и ломали шапку перед его железной дверью.
Теперь у него все было написано на лице. Но прочитать по нему было ничего нельзя. Когда же он невзначай проводил по лбу платком, там отпечатывалось: "Холопу – кнут, боярину – почет". И он торопливо прятал в карман свою мораль.
На пирах Игната превозносили до небес, а за спиной мылили веревку. Он принимал это за должное. В своих ночных мыслях он доказывал, что прощать врагов, значит вовремя их предать, и не опускал глаз, когда угодники на иконах заливались краской. "Памятники рукотворны, – приговаривал Игнат, отправляя в Сибирь завистников, – к славе каждый себя сам за уши тянет..."
Раз в келью явился татарский мирза Ага-Кара-Чун. На нем было столько крови, что пока он говорил, она стекала ручьями с рукавов. "Тебя же четвертовали..." – удивился Игнат, вспомнив, как гудело лобное место: "Ну что, секир-башка, добунтовался". А теперь татарин стоял, цел и невредим. "И что? – в свою очередь удивился гость. – Разве можно расчленив тело, разъять душу?" Взяв правую руку в левую, он почесал ее об угол стола. Игнат покосился на дверь: соглядатаев при дворе, как грязи. "А вот скажи, Игнат, – отрубленная голова закачалась параллельно полу, – что ты ответишь не мне и не государю, а там, – мирза вздернул палец, – когда тебя спросят, зачем ты из слова извлекал корысть?" "Я служил царю твердой рукой, – начал писарь, возвышая голос, – и всякий, кто оскорбит святейшую особу..." "Эх, Игнат, Игнат... – усмехаясь, перебил татарин. – Гордыня говорит твоими устами... Я видел царства, в сравнении с которыми твое – клочок земли... Я видел Чингисхана и Кира Великого, когда железный Хромец сыпал груды черепов, я стоял рядом, я шел за ордами Аттилы и полчищами Махмуда Молниеносного... Поверь, любой поступок только грех другого поступка, их лестница не приводит ни в ад, ни в рай, она упирается в бесконечный тупик..." Татарин сложил конечности, как в коробку. "А еще раньше я услышал голос: "Где брат твой?" и ответил, что не сторож я брату своему. С тех пор меня обрекли бродить по свету и кричать человеку: "Проснись!.."
"Проснись... – тряс за плечо Игната думный дьяк. – Надо писать благодарственную – Ага-Кара-Чуна казнили..."
В своем лесу Кондрат слыл книгочеем. "Очень важно не прочитать лишнего, – предостерегал он щебетавших по кустам соек. – Никакая книга не может стать Евангелием. Даже Евангелие". Он все больше сгибался, уже касаясь мизинцами икр, так что издалека казалось, будто катится колесо. "Раньше мои пятки сверкали, как грудь молодицы, – разгоняя кровь, упирался он босыми ступнями на ежа, – а теперь они, как глаза вдовы..."
А Игнат продолжал бегать за собственным носом, наступая себе на пятки. "На родине и сухарь сладок, – соблазнял он, – на чужбине и мед в рот не лезет..." Его прилагательные виляли хвостом, а от глаголов пахло кандалами. "Бескрылая муха не жужжит, – цедил он, когда вернувшиеся корчились на дыбе и глохли от собственного крика.
У слов двойное дно, они кричат, чтобы заглушить тишину...
Шли годы. Будущее входило в левое ухо и собиралось у правого виска, поэтому пророчества лгали, а сны сбывались лишь после смерти. Пропуская время, как нить сквозь игольное ушко, Игнат двигался, растопырив руки, и ловил все, что в них плыло. Он уже переселился в дом с резным палисадом и, целующимися голубями на воротах. В его саду пахло липой, а среди корней гнездились конуры, где цепные псы лаяли так, что у чертей лопались перепонки.
С женой Игнат был счастлив, а она с ним нет. В вечер они находили общий язык, который к заутрене теряли. И каждый год у них рождались немые дети. "Это ничего, – отговаривался Игнат, – говорят на языке брани, на языке любви молчат". В приданное он взял имя Чихай-Расплюевых, между четными и нечетными буквами вставлял себя и заедал кисели соловьиными язычками.
Но жизнь закусывает мед перцем. Однажды на Игната напала хворь – в языке у него завелись кости, и он смолк, боясь, как бы тот не повернулся в ненужную сторону. К тому же у него ослабела рука, его гласные стали пускать петухов, а согласные трещали кузнечиками. И его отстранили от дел. Теперь он горбился у печи, ворочал кочергой угли и, как все старики, слушал упреки детей. Обступая его вечерами, они, точно побитые псы, шевелили ушами, нарушали тишину молчанием и, говоря невысказанное, обиженно кривили губы...
А Кондрат жил уединенно. Собаки мочились на его ворота, которые никогда не открывались. Тут, в медвежьем углу, он понял, что любой поступок только грех другого поступка, что их лестница не может вести ни на небо, ни в ад, а упирается в бесконечный тупик...
Была самая темная ночь в году, когда, как считают христиане, родился Бог, а огнепоклонники – сатана. В эту ночь оперение стрелы не ведает, куда летит наконечник, а слепые на дуэли убивают зрячих. Раздался стук дверного кольца. Кондрат притаился, зажав в кулаке ключ, но замок лязгнул сам по себе, и ворота заскрежетали. "Ты молчишь, как лев, – бросил с порога Ага-Кара-Чун, но заговоришь – словно птица запрыгала..." "Тебя же четвертовали... – промямлил Кондрат, вспомнив глашатаев на площадях – на мирзе польской крови было не меньше, чем русской. "Душу нельзя разъять, – уставился на него татарин, погладив бритую голову. – Но ее можно схоронить заживо". Кондрат перекрестился – бесов всегда как комаров.
"Ты спрятался, как курица под крыло, и бережешь себя, точно свечу от сквозняка, – глухо вымолвил гость. – Ты думаешь, что путь не вне, но внутри, что крест не целуют в церквах, а носят на шее, но вера без слов мертва"
Он опять провел пятерней по голове, расчесывая несуществующие волосы.
"Кто мелет языком, будет лизать жаровню..." – попробовал оправдаться Кондрат. Ему стало казаться, что татарин отбрасывает две тени, которые сливаются в одну, а его речь, наоборот, раздваивается, выталкивая из себя, как роженица, свое отрицание.
"Когда распинали Его, все попрятались, как тени в полночь, – не обращая внимания, продолжил Ага-Кара-Чун, глядя в угол. – В домах закрывали ставни, чтобы не слышать, как кричат третьи петухи..."
Он почернел бровями, будто через сплюснутые ноздри выдохнул сажу. "Тринадцатый апостол, – мелькнуло у Кондрата, – вечный жид..." Он убавил в лампе фитиль, и тень Ага-Кара-Чуна поползла во двор. "Да, да – шагнул он ей вслед, и из темноты его речь опять потекла, как два ручья в одном русле, – я был там и с тех пор брожу по свету, стучась в закрытые двери: "Проснись..."
"Проснись... – тряс за плечо Кондрата королевский гонец. – Зовут..." Его приглашали в Варшаву спорить с иезуитами. "Диалог, как супружеская любовь, – отговорился он первым, что пришло на ум, – его допустил Бог, а монолог это рукоблудие, и уж публичный диспут – свальной грех..."
Однако он больше не хоронил слово. Он завел голубятню и стал посылать в мир сизарей, привязывая к их лапам сушеную бересту – страницы своих книг. "Каждый человек – писатель. Он пишет свое житие. Но невидимыми чернилами", – думал он, с размаху запуская в небо очередного почтаря. Но мир не откликался. Точно глухая птица, он пел, свою вечную песнь. И тогда Кондрат послал в него свою смерть. Ее услышали. В Москве зазвонили колокола, запели здравицы государю, радуясь, что Всевышний покарал его оскорбителя.
Игнат Трепутень, слюнявя палец, перелистывал страницы, скрепленные сбоку рыбьей костью. Это были указы, составленные за жизнь. Ему нравился слог, витиеватая кириллица под его рукой не уступала арабской вязи, но теперь в своих трудах он не узнавал себя. Он видел в них Кондрата Черезобло.
У крика есть эхо, у дерева – тень, у берега – противоположный. У каждого есть тот, кем он не стал. Судьба нечиста на руку, она всегда ведет двойную игру. Бывает, она бьет по шару, и тот занимает чужое место.
Чтобы не видеть, как буквы наливались кровью, Игнат, подув на пальцы, загасил свечу...
А на небе судили Кондрата. Вынули из головы память, и она развернула перед ним всю его жизнь. Толпившиеся на облаках ангелы, держа за щекой прошлое, медленно выдували время, и Кондрат еще раз проживал событие за событием. Как во сне, он видел их со стороны и в обратном порядке. Его вчера теперь начиналось завтра: вот, переступив свою смерть, он, еще пьяный со сна, отказывает в споре иезуитам, вот слушает исповедь безбородого татарина, вот оправдывается, ссылаясь на нехватку чернил, а потом, измеряя глотками бутыль с медовухой, сокращает царские титулы.
И тут Кондрат понял, что ему суждено было умереть под чужим именем, а отвечать под своим.
"Это не я, – в ужасе отпрянул он, когда череда оборвалась, – это..."
И добровольно сошел в преисподнюю, узнав в себе Игната.
* * *
МИХЕЙ (40-е)
...В вечер просочились – тихо, по одному. Ждем. К ночи совсем сгадило – моргоза! – вроде самое время, а приказа нет. Сидим, нахохлившись, что сычи, ждем. Под утро, как высветливать стало, туман пошел – хороший туман – самое бы время! – а никто команды не дает. Жди! Нет дурнее ожидания. Тут повылазило, пошла мошка выедать глаза. Чуть шевельнешься, стронешь кустик, так не только сыростью обдаст, но из-под каждого листочка хрень болотная – гневливая! – во все, что не прикрыто, в каждую щелку, жалить, сосать... Видать, всю ночь уговаривалась, как скопом кидаться на самые живые места. Настрой перед атакой создала – готовый я на все, лишь бы быстрее.
Нет хуже сидения на таком месте. Болото – не болото, лес – не лес. Вроде все обросло густо, а чахлое, кривое, так и не укорневилось. Дернешь какое-такое – легко выйдет, а корень даже не метелка – ну, совсем никакой! – и ямка откроется, и вода в ней. Потопчешься на одном месте, чавкать начинает – грязь выдавливается. Хорошее время в живых остаться пропустили – ушел туман. Солнце заискрило – хорошее время умирать. Но когда мины пошли сыпать, сообразил, почему ротный на этот участок напросился: чпокают они, фонтаны грязи вверх, а осколков нет. Одна упала, едва ли не по маковке, рядом пузырь вздула и приподняла, а из разрыва только ошметками обдала, грязюкой. Уделала с ног до головы. В ином месте собирали бы меня по кусочкам, тут только уши заложило. Мягко минам падать, глубоко входят, вязнут, и осколкам уж той силы нету. А которые только – чпок! – вошли, и гулу нема, не иначе лешак заглотил.
От своей мины шарахнулся, да веткой в глаз: горит, слезится – не проморгаться. Пропустил команду, чую только, что все бегут уже. Хотя какое тут беганье, семенят промеж коряг, продираются. Я и так черней черного, так еще, как бежали, месили грязюку, упал. По пуду на сапоги набрал, думал сердце разорвется от напряга. Тишком бежим, без крику. Но уж когда ворвались, тут уж волю глоткам дали.
Свалился в окоп за остальными, тесно, не разойтись, бежим гуськом. Первым не помочь, как остановился кто, так под себя его подминаешь. Ранен – не ранен, жив – не жив, уже на их, и через их, лишь бы в глотку кому вцепиться, а как вцепишься, так задние уже по тебе, вдавливают в жижу обоих. Я своего первого на той атаке даже не удавил, утопил в грязи – захлебнулся он. Отдышался на нем лежачи. Хорошо! Очухался маленько, огляделся, вроде как один остался? Нехорошо... Стал наверх карабкаться, помнил, что наказывали, в первых траншеях не усиживаться, не обживаться, сразу же вторую очередь брать, иначе кранты всем – выбьют. Карабкаюсь-карабкаюсь, а никак, высоко и скользко. Окоп на горке, и задний край много выше. Там сунулся, здесь... Соскальзываю. Его ети! До чего обидно стало! И подставить нечего. Взял за ворот, подтащил того на этого, двоих мало оказалось, тогда еще одного взвалил поверх, а он зашевелился, вяленько руками отмахиваться принялся. Дорезать бы его... Нож сам собой в руку прыгнул. Сердце зашлось. Понимаешь – надо, а душа не лежит. Может, сам дойдет? Посмотрел – туда-сюда – ну, нет больше мертвых немцев. Искать не стал, его попользовал. Нож воткнул в землю, на руках подтянулся, ноги перекинул, откатился подальше от края... и чуть не заорал. Нос к носу с Алешкой Копнинским улегся, а он не живой совсем, лежит на боку, коленки к груди, рук не видать, а лицом чист. Все извалялись, а он лицом чистый. И глаза удивленные. Я еще сдуру подумал, что все наши, как помирают, сразу чистыми становятся. Хотя и не первый бой, а мысль откуда-то такая странная.
Переполз через Лешку, ему все равно, он не обидится, поймет, потому как, вижу, что в полный рост стоит гад в не нашей шинели, белым шарфом у него горло замотано, и свинцом окоп поливает – сверху вниз, прямо под ноги себе. Опустошил магазин, бросил, и второй из своей круглой коробки тянет, вставляет так препокойненько, не торопясь, словно кажний божий день у него с этого начинает. И опять поливать – стволом водит со стороны в сторону. Я как был на четвереньках, так и пошел на него. И не вспомнил, что человек я, до самых его сапог... Только о ноже помнил, что в руке, а про винтовку свою вовсе забыл, будто не было ее никогда. Как понимаю, ее еще раньше забыл – в окопе, когда немцев складывал – прислонил к стеночке, чтоб не мешала.
Развернулся он, когда почувствовал, что рядом встаю в рост, тут его и ударил снизу. Вряд ли он тот нож увидел. Сам его ножом поднимаю, и кажется мне, что это он куда-то вверх уходит, обидно уходит. Не понимаю, что я это делаю. Перехватил его левой рукой за загривок, к себе тяну, чтобы не соскочил, не улетел под небеса. Нельзя их в небеса отпускать, небеса для Лехи. Он выгибается, я к себе, духи учуял от шарфа... и так меня это озлило – сломил, зубами в шарф вцепился. Ноги скользят, разъезжаются. Обмякли оба, разом, будто воздух из нас выпустили. Так на коленях и замерли, обнявшись. Так и помер он. И я не понимаю, помер, али нет.
Не знаю, сколько времени прошло, только понимаю – немца у меня отнимают. Зубы разжать не могу, отрезали кусок шарфа подле лица. Отняли немца, сняли с ножа, ногой спихнули. Ладонь с рукояти не разжать, закостенела. Покричали что-то в уши, не понять, потеребили, разбежались. Сижу.
Видеть стал. Вижу, ротный поверху ходит, как тот фриц. Опять ротный живой, никакая холера его не берет. Где-то карманной пукалкой разжился, ходит постреливает, не понять кого. Может и наших, тех, кому уже край – кишки наружу. Таков уговор был, ежели ноги отдельно валяются, либо кишки по грязи размотаны – пособить. Он больной на голову, ему война в радость, все знают, потому самые дела поручают. Где другим могила, с него как с гуся.
Сижу, кусок шарфа в зубах – рот не разжать – ни проглотить, ни выплюнуть. Вниз смотрю, грызу кусок до крови в деснах, орать хочется, выть, а слезы не текут. Там у блиндажа, стоймя, друг дружку подпирая, товарищи мои мертвые все, и немца того товарищи – всех он их, без разбора.
Сижу, не хочу больше ничего. Наработался. Пульки стали пошлепывать в грязь. Чпок-чпок. А мне то не интересно, равнодушен стал. Ударило в бок. Не пулей, это ротный с налету толканул, прямо на головы, и сам сполз. Ох, нехорошо! Стали мы по этим головам ползти и дальше ползти, лишь бы подальше. Только нож, а винтарь где-то в первых траншеях оставил. И нож-то вроде теперь не мой, а чужой – фрицевский. Чистый трибунал, если винтовку потеряю. Схватил первую железку – отчитаться – волоку. Тяжелая, не наша. Ротный обернулся, обрадовался, перехватил, в первом удобном месте пристроил, и ну поливать – громкая хреновина. Опорознил всю, опять мне сунул. Волоки дальше, пригодится! Коробки стал собирать, обвешался. Так и бредем по окопу, он место выберет, приладится и отводит душу, пока целиком не расстреляет. Потом так же.
Идем, я уже и о ствол руку ожег – хватанул неловко. В очередной раз мне это дело поручил – наладил, привалился спиной к окопной стене.
– Давай, – говорит. – Жарь гадов!
Высунулся – ничего не видать, нет живых.
– Зажигай, – говорит, – какая разница. Пусть думают, что мы тут живы.
Сам голову запрокинул – в небо смотрит. И я посмотрел, потом опять на ротного. Первый раз вижу, чтобы ротный настолько заморился.
Стреляю, раню землю поодаль. Какая-то трассером идет, зарывается, потом вверх взлетает. Отторгает ее земля, не держит. Как и нас к себе не приняла... Мало шрамов ей, что ли, понаделали? Стреляю...
Думаю, никого на всем белом свете не осталось, кроме меня и ротного. Так и пойдем мы по этому окопу до самого Берлина...
А тут стали сползаться на шумовище. И Митяха, из тех Лешенских, что родней мне по дядьке двоюродному приходится – живой, и даже не раненый, и братья Егорины по окопу приковыляли, друг дружку поддерживая – бинты спросили. Еще Кузин-младший сполз – улыбка до ушей, зубы белые...
Семеро нас вместе с ротным, и все, если глянуть, словно с могилы вылезли. Земляные. Глаза блестят.
Тихо стало, по ненормальному тихо. Не бывает так. Стали по сторонам смотреть. Не может так быть, чтобы все контуженные были. Пошли дальше по окопу, а он и обрывается, но не совсем, а ложбиной дальше заросшей, будто лет сто прошло. Грибы понизу растут. Выбрались наверх, осмотрелись, не холм это, а остров маленький – вода кругом краснеется, словно луну кровавую утопили, а дальше туман, ничего не видать.
И тут понял я, что умерли мы все. Сразу успокоился. И сразу стало как-то любопытно – текет ли кровь здесь? Спор у нас как-то по этому поводу был. По всему (что про "тот свет" рассказывают) не должна бы... Ткнул себя в руку – больно! – пошла кровь по руке, пошевелил ее ножом, поднял, рассматриваю. Мысль откуда-то звербит: "Сбежал народ кровью по лезвию ножа... сбежал народ кровью по лезвию... сбежал народ кровью..."
Упала капля на землю, и тут же берег появился, словно морок какой-то был с водой, сдуло ее сквозняком. Только тихо кругом. Птицы перекликиваются, и пчелы гудят. Нет войны...
МИХЕЙ (90-е)
На Егория боль отпустила, и Михей подумал, что умер – уж больно краски в миру стали яркие – таких не бывает, осмотрелся – все по-прежнему, но и не так. Хотя жил большей частью в лесу, раньше как-то не замечал; сколько оттенков бывает зеленого, не помнил такого достоинства в его сытой неброской яркости. И дальше, уже по осени, которой не чаял дождаться, не уставал удивляться иной, петушиной красочности жизни. Другой бы давно свыкся, а он, нет-нет, да остановит лодку у плавающей кувшинки, чтобы заглянуть внутрь запаздалыша – цветка не по сроку – ишь ты! – и по-щенячьи возрадоваться. Вот оно оказывается как: правда в том, что без боли и света не увидишь, не поймешь его. Правильные глаза только после большой боли становятся. Хотя помнил, как иной раз через боль весь свет костил, невзвидеть готов был, когда в поту и бредостном состоянии готов был изгрызть валенок из подголовья, после, когда отпускало, так жаден становился взгляд, так высасывал все, что казалось со всех убудет – обнищает свет. Как ушла боль, так и жалость к самому себе прошла, и злость прошла, и простил всех, кого по совести простить нельзя – стал равнодушным к людскому племени и заботам, будто нет их и подобного на этом свете, не коптят они его. Прощение после боли приходит. Возможно ли такое, – думал Михей, – что самое правильно будет не держать в себе это открытие, а делиться им – избрать кой-кого, да наградить болью? Мысль казалась умной, решил дать ей вылежаться и окончательно созреть... А пока держаться старого. Бабушка учила наговору. Михей тут же поймал себя на том, что сейчас чуть ли не вдвое старей своей бабки, когда сам внуком был и в рот ей смотрел. Слова ее казались мудреными – недопонимал. Но слова так и остались, а сам вырос и даже их перерос. На Руси после семидесяти каждый год в подарок. Сколько таких подарков ему отвалило?.. Вроде ровные, а не повторяются, не то, что слова. Не так важен смысл слова, как его прежнее родное значение, либо звучание, или то, что сам в него вкладываешь. Слово «дурачок» может быть оскорбительным, злым, но и ласкающим, лечащим. Есть, конечно, и жестко срубленные слова, застывшие в своем значении, но они не принадлежат наговору, они вовсе для иных дел, больше для военных, для метания, для порушения скорлупы человека. Они могут подвигать на подвиг и пугать врага. А вот в миру надо пользовать мягкие, пластичные, которым способно придать любую окраску. Тут любые подойдут, главное во время наговора вызвать в себе – внутри себя возбуждение, волей окрасить слово на «добро» или на «худо» и перелить человеку. Можно даже на предмет перелить, но только так сделать, чтобы первым его коснулся тот человек, которому предназначено. Потому, если лечишь его на расстоянии, ставь на холстину и в той холстине, не касаясь, пусть ему отнесут, велят две ладони положить поверх. Не так важно новое значение слова, как его первичный, для многих забытый смысл, или как то, что ты сам в него вкладываешь...
Достал свою тетрадку, принялся городить слова, столь ясные и понятные, когда в голове, и такие неуклюжие в своем написании.
«...Кроткость всегда по зубам, зубастые ее и хвалят...»
«...Думай дерзкое. Делай это своим привычным – однажды и оседлаешь... Осторожных смерть никак найти не может, но и жизнь их сторонится. Нет их на ее празднике! Где удалому по колено, там всякому сомлевающему по уши. Всяк хлебает свою судьбу. Иной раз по воде и верхом пройти можно – пробежать нахалкой, круги за собой оставляя расходящиеся...»
«...Всему есть прыщ наследный. Иной не мешает и вскрыть...»
«...Жди войны. В войне кривые дрова горят прямо и даже лучше всяких прямых – ярче и дольше, должно быть, от той смолы, что в себе накопили. За горением никто их кривизны больше и не замечает – ко двору пришлись, к общей печке. Все в уголь пережигается, все души...»
"...Мир слоист. Мы ходим одними и теми же путями по разным дорогам...
«...В смерти своя поэзия. В жизни – проза. Когда много смертей, они прозой становятся, а жизнь – поэзией. Цени каждый день, всякую минуту. Успевай думать о красивом...»
Михей задумался о себе, о собственном месте в этом мире, о том, что для глухого весь мир глух, кроме собственного голоса: чтобы себя слышать слух не нужен, что слепому всякие цвета одинаковы кроме красного: потому как, красный – это боль, ее не глазами видишь... вздохнул и записал:
«...Святость такая хитрая штука, полностью от веры зависящая. Любой может обрасти святостью словно скорлупой. И будешь ты Святой без лицензии. А нужна она тебе? Ищи – кому ты нужен...»
«...Хочешь лечить других – свои раны показывай залеченными. То, что сочится, скрывай. Но не в том случае, когда лечишь утрату...»
«...Походя добрым словом двери в душу открывай, одну за одной, сколько бы их там не было, и даже самые потайные – заходи. Только, заходя, не берись сразу же мусорное вычищать, хвалили средь него немусорное. Всякое, даже мелкомое, копеешное, за богатство считай – находи к тому доброе слово. От этого в душе действительно богатеть начнет, мусор выпихнет...»
«...На кривде куда хочешь можно ускакать, только назад не воротишься – дожидаются тебя там, ссадят. По своей правде поступят за твою кривду. Перекроят! Всякая кривда – дуга. Середку спрячешь – концы торчат, концы в воду – середка всплывет, тебя самого покажет. Потому кажут – садись-ка ты на свою кривду, да скачи туда, где тебя не знает. Но много таких мест на свете? Мир невелик...»
–
ВВОДНЫЕ (аналитический отдел):
«Нации, как и женщине, не прощается минута оплошности, когда первый встречный авантюрист может совершить над ней насилие...»
Карл Маркс.
За 2007 год была прекращена или временно приостановлена деятельность 2766 сайтов, большинство из которых являлись дискуссионными форумами.
РИА "Новости"
(конец вводных)
–
Георгий, решительно подходящий к крайностям и даже перешагивающий через них, часто вспоминает вечерние разговоры с Извилиной, и то как пытался раз и навсегда уяснить – почему подобное, вдруг или не вдруг, но стало возможным по России? И почему именно в России? Не могли те уроды найти себе другого государства? Как умудрились скрыть, запудрить мозги?
" – А как такое возможно сейчас? – взрывался горьким гневом Извилина. – В 1918 году мандат, то есть, разрешение на "корреспондентскую деятельность" от новой власти, получили 40 человек. Из них 39 – евреев и только один – русский, проверенный, прикормленный к тому же находящийся за границей. Монополия на информацию – это не просто раз! Потому называть их следует, как произошло по факту, что скрывают – Первая Еврейская Национальная Революция от 1917 года, за немецкие деньги, иностранными штыками! Государственный переворот, но фактически – интервенция. И Вторая Еврейская от 1991 года. Ту и другую готовили долго и тщательно. Нет им разницы. Только деньги на этот раз американские. Фактически – опять интервенция, и опять прямыми потомками тех, кто уже проделал это с Россией. Есть две вещи, которые невозможно кому-либо перепоручить в таких делах – это дела расстрельные и дела информационные. Так в чем разница между сегодняшними и теми днями? В том, что мандаты на информацию опять разданы тем же, и что вещать определяют еврей Познер со своим американским гражданством, еврей Пархоменко со своего "Эхо Москвы" – не просто искривленного эха, а эха исключительно еврейского, что, как сам понимаешь, рикошетит втройне, еврей Соколов, испоганивший русскую фамилию, или всякие иные Сванидзе? А расстрелами крестьян занимается ли еврей Чубайс, а до того, главный его сподвижник Гайдар-Руденберг, потом Кириенко-Израитель и главминистр всей Руси – Непотопляемый Греф, с цинизмом заявляющий, что сегодня в собственного крестьянина Россия вкладывает в сорок раз меньше, чем европейские страны, и это, как ничто лучше, доказывает его конкурентоспособность? Что это, как не расстрел крестьянства?.."
"А с 90-х "Известия" – это Голембиовский; а "Комсомольская правда" – Фронин; а "Московский комсомолец" – Гусев-Драбкин; "Аргументы и факты" – Старков; "Труд" – Потапов; "Московские Новости" – Карпинский; "Коммерсант" – Яковлев-Гинзбург; "Новый Взгляд" – Додолев; "Независимая Газета" – Третьяков; "Вечерняя Москва; – Лисин; "Литературная Газета" – Удальцов; "Гласность" – Изюмов; "Собеседник" – Козлов; "Сельская Жизнь" – Харламов; "Совершенно Секретно" – Боровик... И тут я тебе только самые крупные называю – по тиражам, говорил Извилина. – Есть там русские, да хотя бы один? Пусть не смущают русские псевдонимы – ни одного этнического русского здесь нет – прием старый, здесь все проверенные, утвержденные на должность собственным кагалом, да ни встретишь ты иных во множестве сколько бы значимых издательств – сотнях других помельче. Может ли что-то твориться без их ведома? Нет! Публиковать будут только в собственной трактовке. Собственные 69. Публиковать или умалчивать... Первая монополия – это монополия на информацию..."
"Монополия на денежные средства – два! Финансы, государственная банковская система. Все! Ужравшиеся от продажи стратегического сырья России, уже не знающие куда девать деньги, но лишь бы не вкладывать их в Россию, прячущие их в США и Европе, вкладывающие их в чужую промышленность под стыдливым названием "российский стабилизационный фонд". Фактически – денежный залог, какой там вносят за поручительство, что подозреваемый в любой момент, по требованию, явится в суд. А не явится, поведет себя не "так" – будет объявлен виновным и потеряет все..."
"...В Москве сегодня, но это по самым скромным подсчетам, 90 тысяч граждан Израиля, и это не жители, то есть, это не просто жители – это управленцы! С 1917 по 1937 год еврейство играло определяющую роль в России, потом просто очень большую, что они сочли своей национальной трагедией, а с 1991 снова определяющую – опять буквально на все и вся...
– Нужен новый 1937? Так? – терялся Георгий. – Или уже и этого недостаточно?
Извилина молчал, но так угрюмо, что переспрашивать не было никакого желания..."
Георгий, чуточку рассеянный, как всякий человек получивший домашнюю думу в дорогу, сидит в опрятном доме у человека, которого ему отрекомендовали, как «председателя» – должности, по нынешним временам, не столь влиятельной. Как гостю, ему, согласно старому обычаю, заменена скатерть, и хозяйка суетится накрывает на стол. Особо внимательный к мелочам, уже отметил себе, что даже здоровкаются – здоровья здесь желают не дежурно, а душевно. Сказывается совсем другой, размеренный уклад. Неторопливость работы с утра до вечера. Слушает хозяина.
– Ну, хорошо, приедет к нам Гайдар, какой другой Греф или опять же – Чубайс... И скажи на милость, как далеко он от своего бронированного лимузина отойдет, прежде, чем навозные вилы в бок воткнутся?