Текст книги "Время своих войн-1 (СИ)"
Автор книги: Александр Грог
Соавторы: Иван Зорин
Жанр:
Боевики
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 52 страниц)
Annotation
Александр ГРОГ и Иван ЗОРИН (аватары) представляют:
НА КОНКУРС ВДВ – роман – ВРЕМЯ СВОИХ ВОЙН.
Версия 2010г.
ВРЕМЯ СВОИХ ВОЙН
Часть 1 – БРАТЧИНА
ПРОЛОГ
Глава ПЕРВАЯ – "БАНЯ"
Глава ВТОРАЯ – "ДРАКА"
Часть 2 – МОТИВАЦИЯ
Глава ТРЕТЬЯ – "ШАНС"
Глава ЧЕТВЕРТАЯ – "ПЕДСОВЕТ"
Часть 3 – ВЖИВЛЕНИЕ
Глава ПЯТАЯ – "СХРОНЫ"
Глава ШЕСТАЯ – "СОМНЕНИЯ"
Часть 4 – ОПОРЫ
Глава СЕДЬМАЯ – "ПЕРВЫЕ"
Глава ВОСЬМАЯ – "ВЧЕРА, СЕГОДНЯ, ЗАВТРА..."
Спасибо, что скачали книгу в бесплатной электронной библиотеке Royallib.ru
Все книги автора
Эта же книга в других форматах
Приятного чтения!
ВРЕМЯ СВОИХ ВОЙН
«В собственном эхе слышит уже он грусть и пустыню и дико внемлет ему. Не так ли резвые други бурной и вольной юности, поодиночке, один за другим теряются по свету и оставляют, наконец, одного старинного брата их? Скучно оставленному! И тяжело и грустно становится сердцу, и нечем помочь ему...»
(Николай Васильевич Гоголь – «Тарас Бульба»)
«Что случилось, уже случилось, и случится еще когда-нибудь...»
(зулусское)
Часть 1 – БРАТЧИНА
«Нам в какой-то мере повезло, мы жили во времени прошлом, живем при времени нынешнем, мы можем сверять то и это без чуждых вливаний в уши, более того, мы вправе судить всякое время подставив ему зеркала...»
ПРОЛОГ
(за ... года до часа "Ч")
.Как мало иной раз надо, чтобы перекроить карту мира, отправить в места "дикой охоты" людей достойных, а еще больше случайных. И все из-за того, что решето, которое просеивает людей и события, один раз то ли сбилось с ритма, то ли прохудилось по краю, и тот, кому по должности положено быть всеведающим, от скуки ли, а скорее от тоски по настоящему, от того ли, что ячейки решета век за веком становятся все мельче – соразмерно тому, как мельчает людская порода и вырождаются народы – решил не предугадывать ничего и дать полную волю течь событиям во все стороны разом...
Съехались на братчину...
– Вот это я понимаю – были времена! Собрал полк, взял город на шпагу – три дня твой – гуляй, и никакой трибунал ни пикни, если помяли кого-то не того. А не взял город, просто отстоял под ним, то можно и контрибуцию срубить. Теми же девами, например, взять.
Это "Третий" речь заводит, Миша-Беспредел путает рассказы о средневековье со сказками о кощеях.
Вполне возможно, все обошлось бы шутками, а "Шестой" (Лешка-Замполит) сварганил бы залихватский тост, но кто-то говорит:
– Жаль, что сегодня невозможно!
И произнесено:
– Как два пальца!
Слово сказано "Пятым", а к тому, что говорит "Пятый", носящий прозвище "Извилина", следует относиться со всем вниманием. Сергей-Извилина зряшными необдуманными словами не бросается.
– И не какой-то отдельный городишко – столицу, страну!
И умолкает, не собираясь ничего объяснять. Значит, взвешено, как на аптекарских весах, значит, так и есть, все взаправду – не отмахнешься. И только "Третий" по взятому разгону хочет еще что-то сказать, да и сказал бы, если бы не поперхнулся. Все притихают.
– То есть, хочешь сказать, в современном мире можно силами полка выставить на цыпочки какое-нибудь европейское государство, и никто не пикнет?
– Да, – подтверждает "Пятый": – Примерно так. Скорее столицу – что, в общем-то, для некоторых государств приравнивается к сдачи страны в целом, – уточняет он. – Только не полком, а силами до полувзвода войсковой разведки. Захватить город и удерживать под собственным контролем в течении двух-трех суток. В старом понятии – взять на шпагу, со всеми из этого вытекающими.
– Полтора десятка бойцов целый город?
– Семь, – еще раз уточняет Извилина. – Примерно миллионный, более крупный вытянуть уже сложно, – голосе его слышится сожаление, – Но миллионный вполне...
Извилина едва ли умеет шутить, да и не пытается – все это знают, но сейчас сомневаются, все-таки жизнь ломает человека, мало ли что произошло за последний год...
– Да... – задумчиво соглашается и как бы подыгрывает "Первый" (Георгий-Командир, за которым всегда первое и последнее слово): – Всемером тяжеловато. Вот если бы восемь или дюжина!
Все расслабляются, даже улыбаются. Все-таки еще никто не воспринимает сказанное настолько всерьез, чтобы озаботиться.
Если бы Извилина улыбнулся со всеми, к этому и не возвратились бы, но он, вдруг опять:
– Увеличение состава усложнит задачу и уменьшит шансы. Парадоксальность конкретной войсковой операции.
– Войсковая операция? – переспрашивает "Первый", которому положено все знать.
– Большей частью можно пройти в личной форме, с нашивками.
В правде слов мало: либо – да, либо – нет. Надо бы знать о чем собственно говорит Сергей-Извилина, на какие струны нажимает. Каждый держит у себя форму периода Державы, но шансов когда-то ее надеть остается все меньше и меньше.
"Седьмой" отодвигает стопку. Разговор начинался серьезный – не под вино.
Номер "Третий" – детина редких размеров с сожалением смотрит на стол...
Можно ли представить себе что-то более несерьезное, чем восемь голых мужиков в бане, которые под водочку планируют – ввосьмером! – поставить раком какое-то европейское государство? Причем, всерьез настроены, без дураков. Иной бы отмахнулся, другой усмехнулся, и только редкий бесшабашный, которых, нет-нет, но еще рождает русская земля, задумался – а почему бы нет? И попросился бы в соучастники...
Глава ПЕРВАЯ – «БАНЯ»
(дозорные «ЛЕВОЙ РУКИ»)
СЕДЬМОЙ – "Петька-Казак"
Петров Юрий Александрович, воинская специальность до 1990 – войсковой разведчик, пластун в составе спецгруппы охотников за «Першингами», в 1978-79 – проходил практическое обучение в Юго-Восточной Азии (Вьетнам, Камбоджа). В начале 70-х войсковой разведчик 357 полка ВДВ (Боровуха-1) Сверхсрочная. Спецкурсы. Командировки в Афганистан. Был задействован в составе группы в спецоперациях на территории Пакистана (гриф секретности не снят). В 1990 был уволен за действия несовместимые с (...) сидел, бежал, несколько лет находился на нелегальном положении. Принимал участие в сербско-хорватских событиях. С помощью бывшего командира спецгруппы легализировался по новым документам, и после официального роспуска группы, проходил ежегодную переподготовку в ее составе частным порядком. Последние десять лет регулярно работает по контрактам в Африке (подготовка групп и участие в мероприятиях), соглашается на частную разовую: как розыск пропавших, доставка выкупа, обмен заложниками и пр.. Мастер ножа – фанатик, практик. Личный счет неизвестен.
По прозвищам разных лет:
"Петрович", "Петька", "Казак", "Черный Банщик" (в местах заключения), "Африка", "Шапка" (производное от "шапка-невидимка" – за умение маскироваться и скрытно приближаться к объектам), и другим (около 20 – по числу операций)
Вербовке не подлежит. См. приложение.
АВАТАРА – псимодульный внеисторический портрет основаный на базе новейших исследований ДНК (литературная форма):
...Для одних мир распахнут, как окно, для других он – замочная скважина. Для Петьки «Козырька», карманника и щипача, мир с колыбели приоткрылся на два пальца, и в эту узкую щель сыпались, как горох, тусклые будни. Осенью в ней отражался двор, задыхавшийся под шапкой серого, клочковатого неба, а зимой, мертвецами из могил, вставали сугробы.
Петька был мельче мелкого, к тому же последыш, про таких говорят, что родился в довесок. Его братья казались старше своих лет, а родители младше своих болезней. При этом и те, и другие бросали свой возраст в общую копилку, и семья становилась древней, как разросшийся за околицей дуб. На всех у них была одна крыша, одна печь и один смех. Поэтому, если кто-то смеялся, остальные плакали.
А плакать было отчего. Дыры они видели у себя, а деньги у других, и, точно слепцы на веревке, беспрестанно дергали друг друга, ощущая свою жизнь, как вставные зубы. Прежде чем париться в бане, они должны были наломать дров, а по нужде шастать в ночь, как филины...
Петька оказался смышленым, и рано понял, что живот у одного сводит от смеха, а у другого от голода. От постоянных дум о куске хлеба голова делалась, как вата. "А, правда, что людей на свете, как листьев в лесу?" – спрашивал он, ложась на желудок, чтобы заглушить его звон. "Да, сегодня четверг", – шипели ему. Не все ли равно о чем говорить, когда на уме одно...
Годы просверлили в Петькином мире черный ход, но через него пришли только сидевшие на шестах куры, да крикливый петух, которого зарезали за то, что пел раньше срока. Стуча крыльями, он бегал без головы, а его кровь потом долго мерещилась в блестках на бульоне. Раз Петьку водили к знахарке, она катала яйцо, заговаривая грыжу, и гадала по руке: "Не доверяй мужчине с женскими бедрами и женщине, с глазами как ночь..." Вернувшись домой, Петька никак не мог уснуть, ворочался с бока на бок, всматриваясь в ночь с глазами женщины, и видел в ее темных размывах женские бедра...
А потом он подрос, став выше табуретки, на которой сидел, и шире улыбки, за которой прятал слезы. Однажды ему надели картуз, всучили вместо портфеля плетеную корзину, и утопили в перешедший по наследству сюртук. Из школы Петька вынес, что "обедать" это существительное несовместимое с глаголом, а "время" местоимение, потому что у каждого оно свое. На уроках математики он постиг также, что мир проще таблицы умножения, и что "деньги" это числительное, он считал их в чужих карманах, а галок на плетне – по пальцам...
Восемь дней в неделю Петька ерзал на стуле, ловил ворон, и его драли, как сидорову козу...
У его учителя лицо было таким узким, что с него постоянно сваливались очки, и казалось, он может хлопать себя ушами по щекам. Он носил низкую челку, за которой прятался, как за дверью, и не ходил в лес, опасаясь наступить на ежа. Опускаясь на стул, он прежде шарил по нему руками, отыскивая кнопки и проверяя спинку. Когда Петька подложил ему очки, которые выкрал с носа, учитель побледнел, решив, что хрустнул позвоночник, а потом расстегнул верхнюю пуговицу, чтобы выпустить пар.
"Кто эта паршивая овца?.. – наткнувшись на молчание, как на штыки, заревел он. – Кто эта ложка дегтя?..."
Петьку будто окунули в погреб, со дна которого небо казалось с овчинку. В дверь уже просунулась лошадиная морда воспитателя, от которого за версту несло чесноком и розгами. На войне он потерял ногу, и в спину его дразнили "культей". Он жил бобылем, потихоньку спивался, и, вымещая обиду на паркете, стучал в коридоре протезом...
"Кто напакостил? – в последний раз спросил учитель. – Повинную голову и меч не сечет..." Он вел грамматику и Закон Божий, и любил поговорки не меньше чужого раскаянья. Но все молчали. Даже инвалид усмехнулся, ведь на признание ловят, как на блесну. И вдруг на ее пустой свет клюнул Иегудиил, с которым Петька сидел за партой. Они были одногодки, но Иегудиил успел вытянуться, как осока, и погрустнеть, как река. Он был, как плакучая ива, про таких говорят: однажды не смог понять, что проснулся, и с тех пор живет во сне. "Дурак..." – дернул его за штаны Петька. Учитель завернул лицо в ладонь, как в носовой платок, сквозь который змеилась улыбка. "А ты, почему не донес?" – близоруко щурясь, скомкал он Петькино ухо. – Я из вас сделаю граждан..."
Их заперли в сарай, длинной не больше семи локтей, в котором мир представлялся таинственным, как темнота, которую носят в кармане. Они вышли оттуда, спотыкаясь о собственную тень, и долго стояли под яблоней, подбирая падалицу и наподдавая огрызки босыми ногами...
И стали свободными, как стрелка в сломавшихся часах...
Поначалу Петька еще выдергивал перо из шипевшего гуся, садился в поле и под стрекот кузнечиков представлял, как его будут пороть. Но когда это случилось, все пошло своим чередом: мыши по-прежнему проедали дырки в карманах, а жизнь текла, ветерком по ржи...
И все вставало на места: хромой воспитатель, сосчитав однажды глотками бутылку водки, разбил ее о плетень и вскрыл себе вены, родители не пережили своих болезней, братья разбрелись куда попало, а Петька стал промышлять на ярмарках и нахальничать в кабаках. Заломив картуз, он ходил по базару, затыкая за пояс мужиков, и лез бабам под фартук. Для вида он бойко торговался, вытаскивая гроши, которые те берегли, как зубы. Случалось, ему фартило, и деньги, как мыши, сновали тогда по его карманам. Он спускал их тут же, не успев распробовать вкуса, просыпаясь в постелях женщин, имен которых не знал. Накануне он представлялся им купцом, клял их убогую жизнь и обещал, что утром увезет за тридевять земель. Женщины всплескивали руками, прикрыв рот ладошкой, ахали а, когда он засыпал, плакали...
В Бога Петька не верил. "Устроилось как-то само..." – думал он, глядя на бегущие по небу облака и шумевший под ними лес. И жил, как зверек, в этом лесу...
Бывало, он засыпал богачом, а просыпался нищим. Но, засыпая нищим, всегда видел себя богачом. "Да у меня сам квартальный брал под козырек", – бахвалился он во сне и слышал, как кто-то невидимый рассыпался тогда смехом: "эх, козырек, козырек..."
В городе Петька ходил в синематограф, смотреть комика, который уже давно преставился и, беседуя с Богом, продолжал кривляться на экране. "Чудно..." – думал Петька, и опять вспоминал, что время у каждого свое. Теперь он думал руками, а ел головой. И все чаще видел во сне мужчину с женскими бедрами и женщину с глазами, как ночь...
А потом пришел суд, плети и каторга с одним на всех сроком, одной ложкой и одними слезами. Петька вышел оттуда седым, как расческа набитая перхотью, и принялся за старое...
В отличие от Петьки, овладевшего единственным ремеслом, Иегудиил стал мастером на все руки. В драной, пыльной рясе он ходил по деревне, совмещая должности звонаря, пономаря и богомаза. В народе Иегудиил считался малость не в себе. "Слово, как стрела, – бывало, учил он, сидя на бревне и чертя веткой пыль, – тетива забывает о нем, и оно свистит пока не застрянет, как крючок в рыбе, или не потонет, как месяц в туче. Слова, как птицы, рождаются в гнездах, живут в полете, а умирают в силках..." Он изощрялся в метафорах, подбирая сравнения в деревенской пыли, а заканчивал всегда одинаково: "Слово, как лист, гниет на земле и сохнет на ветке, а живо, пока летит..." Он мог распинаться часами, но слушал его только бредущие с пастбища козы, да деревенский дурачок с тонкими, как нитка, губами...
Навещал он и учителя, тот постарел и лежал теперь, разбитый параличом, шевеля глазами, как собака... "События тусклы, как лампада, – говорил ему Иегудиил, – это люди возвышают их до символа. И тогда их слава, как тень с заходом солнца, оборачивает землю, зажимая ее, точно ребенок, в свой маленький, но цепкий кулак..."
Пробовал философствовать и Петька. Раз, на голой, как палка, дороге, когда этап отдыхал после дневного перехода, он встретил бродягу, сновавшего между деревнями за милостыней. Повесив на клюку котомку, нищий опустился рядом с Петькой. Он поделился с ним хлебными крошками, а Петька солью, которая была их крупнее. Еду жевали вместе с мыслями. "Вот галка летит, попробуй, приземли ее... – чесал до плеши затылок Петька. – Мир сам по себе, а человек сам..." В ответ бродяга кинул свою палку и перешиб птице крыло. С тех пор Петька понял, что его речи скликают неудачи, а счастье убегает от них, как от бубенцов прокаженного...
Встречались они всего раз. Стояла осень, ржавчина крыла деревья, но в погожие дни солнце еще съедало тени. Петька, куражась, привез из города гармониста, который знал все песни "наперечет", и, запуская глаза в стакан, третий день горланил на завалинке. "Эй, святоша..." – обнимая бутылку, окрикнул он проходившего за оградой Иегудиила и, хлопнув калиткой, полез целоваться. Ему хотелось рассказать, что в Сибири, далекой и холодной, как луна, слез не хватает, как денег, и там, если кто-то плачет, то остальные смеются, хотелось пожаловаться на судьбу, горькую, как водка, и, быть может, найти утешение в прошлом, когда они стояли под яблоней, рвали дичку и видели перед собой длинную-предлинную дорогу...
Но вместо этого подковырнул: "Значит, ждешь воздаяния..." В церковь Петька давно не ходил, а из Закона Божьего усвоил только, что в пятницу нельзя смеяться, чтобы в воскресенье не плакать, и что Иоанна Предтечу зарезали, как петуха, кукарекавшего раньше рассвета. Но над Страшным Судом смеялся: чай, не хуже Сибири. В глубине он был уверен, что мир встречает, как сиротский дом, ведет через дом казенный, а провожает богадельней...
Не получив отпора, Петька озлобился. "Уж лучше синица в руке..." – подняв бутылку к бровям, икнул он.
"С синицей в руке не поймать журавля в небе..."
А потом, старой телегой, загромыхала гражданская война, и в деревню пришли враги. Они так долго воевали, что уже и сами не знали "красные" они или "белые", посерев от пыли трущихся об их шинели дорог. Вначале они расстреливали и рубили, а потом, жалея патроны и, затупив сабли, стали отводить на лесопилку и давить досками. Их начальник, с усами, как крылья летучей мыши, и взглядом, как клинок, выбрал для постоя самый худой, покосившийся дом и судил, перевернув бочку, словно говоря: "Не ждите от меня доброты, все вокруг и так валится..." В молодости он был актером, и одно время его имя гремело, пока не затерялось эхом в горах, оставив на его душе разочарование и безмерную усталость. С тех пор, забыв настоящее, он носил свое театральное имя, и пачкал его кровью, как мясник фартук. Пафнутий Филат был младше своих подчиненных, но по утрам у него хрустели суставы, а от сырости ломило кости...
И он был привязан к своему времени, как стрелка в часах...
Чистили всех, и всех под одну гребенку. На допросе Петька косился на колени с повернутым в его сторону револьвером. Играя желваками, Филат поднял предохранитель. "Бывает, и палка выстрелит", – мелко перекрестился Петька. Пламя над свечой заплеталось в косичку, по углам плясали тени, и казалось, что в их паутине развалился черт. Перевернув пистолет курком вверх, Филат почесал рукояткой подбородок. "А когда ты коней в эскадроне воровал, не боялся?" Земля ушла из-под Петькиных ног, защищаясь, он вскинул руки. "Врешь, – пригладил слюной брови Филат, – ты их еще, как цыган, надувал через камыш..." В сенях кособочилось зеркало, и, мелькнув в нем, Петька вдруг заметил своей смерти глаза, как ночь...
А потом вернулось детство, его заперли в тот же сарай, сквозь бревна которого мир представлялся таинственным и жутким. Он вытянул руку, и она утонула в темноте. А вместе с ней стал проваливаться и Петька. В углу ворочалась тишина, которую он не слышал, ему хотелось закричать от ужаса, покрывшись гусиной кожей, он часто задышал, и слюна сквозь щербатые зубы стала липнуть к стене...
А на утро пришел черед Иегудиила. Филат горбился над умывальником, фыркая как кот. "Так это ты называл мои прокламации мертвечиной?" Иегудиил растерялся: "Буквы, как телега, что положить, то и несут..." Он прятался за слова, но жить ему оставалось пол абзаца...
Привели свидетелей, и Филат поднял на них глаза с красной паутиной. "Он, он, – запричитал юродивый, окончательно съевший свои губы, и вытянул мизинец, – говорил: слово живо, пока летит..." Филат побагровел и, смывая пятна, плеснул воды, которая вернулась в раковину красной. "Эх, Расея... – зажмурился он. – На твою долю выпало столько боли, что рай должен стать русскоязычным..."
"И ад тоже..." – хмыкнул кто-то внутри.
И его глаза сверкнули безумием. Он резко взмахнул пятерней и схватил скакавшего по воздуху комара. "Чем звенит?" – зажав в кулаке, поднес его к уху Иегудиила. Тот смутился. "Кровью... – отвернувшись к окну, прошептал Филат. – Жизнь не знает иной отгадки, а смерть молчит..."
И сделал жест, которым отправлял в райские сады...
Иегудиил хотел сказать проповедь, но выдавил из себя лишь: "Мы пришли из света и уйдем в свет, а на земле нас испытывают в любви..." Филат вздохнул. "Твои слова, как бараний тулуп, – греют, но мешают рукам... Как же тогда убивать?" Он пристально посмотрел на Иегудиила. "А помиловать не могу... У вечности нет щек – ни правой, ни левой..."
Покатую крышу долбил дождь. Слушая его дробь, они молчали об одном и том же, и, как и всем людям перед смертью, им казалось, что они не повзрослели...
Петька дрожал, как осиновый лист, и эту дрожь принес на лесопилку. Вокруг грудились деревенские, радовавшиеся, что еще поживут, что их срок оплатили чужие смерти, и от этого их глаза делались, как у кроликов, а лица – страшнее их самих. Петька проклинал белый свет, который встретил его, как сироту, а провожал, как бродягу. "Вот и все, – думал он, и перед ним промелькнула вся его жизнь, которая, уткнувшись в дощатый забор, остановилась у ворот лесопилки. "Из пустоты в пустоту..." – кричал ветер; "из немоты в немоту", – стучал дождь; а из ночи глядели мутные глаза Филата...
И Петьке передалось их безразличие, его больше не колотил озноб. "Каждый привязан к своему времени, – смирился он, – а мое – вышло..." Пахло опилками, и он равнодушно смотрел на валившиеся крестом доски, которые все прибывали и прибывали...
"Ошибаешься, – донесся сквозь шум голос Иегудиила, – скоро мы опять будем собирать яблоки, только в них не будет косточек..." Случается, и сломанные часы показывают правильное время, бывает, и устами заблудших глаголет истина, а за одну мысль прощается семь смертных грехов. Петька уже покрылся занозами, как дикобраз... "А вдруг, – корчась от боли, подумал он, – вдруг он прав..."
И тут, у стены смерти, его мир распахнулся, как окно...
* * *
– Каждый из нас уже жил на этом свете, – втолковывает свою мысль Лешка-Замполит разбитному малому, что играется длинным тонким ножом, пропуская его между пальцев. – И был ты в какой-то из жизней своих не гвардии разведчик ВДВ, не диверсант, и уж не гроза африканского буша и других теплых мест, а вор-щипач. По сути, делам и мыслям – мелкий карманник, неведающий какого он рода и не желающий знать, что от семени его будет.
– А в рыло? – спрашивает Петька-Казак.
И все, кто присутствует, понимают – что даст. Обязательно, если только его напарник не расфасует мысль таким "панталоном", что не стыдно будет и на себя примерить.
Двадцать лет достаточный срок, чтобы притерлось и то, что не притирается, чтобы разучиться обижаться всерьез на сказанное. Слово – шелуха, дело – все. Первые дни выговаривались за весь год. Работа предполагала высокую культуру молчания, и только здесь – среди своих – можно было высказаться обо всем, заодно приглядываясь друг к другу – кто как изменился. В иной год пяти минут достаточно понять, что прежний, а случалось, замечали тени. Не расспрашивали – захочет сам все скажет. А не расскажет, так ему с тем и жить. Но все реже кто-то светился свежим шрамом на теле и душе – грубом свидетельстве, что где-то "облажался".
Если "истина в вине", сколько же правды содержится в водке? Языки развязывались. Лишь раз в год позволяли себе такое – "выпустить пар". Слишком многое держали в себе, теперь требовалось "стравить" излишки, иначе (как частенько говорит "Шестой") только одно – "мочить"! Не хмелели, больше делали вид. Сказать в подпитии разрешалось многое; это трезвому – только свои трезвые, выверенные мысли, да чуждые неуклюжие словеса... Сейчас слово шло легко. Пили только один день, когда встречались. Поминали тех, кто достоин и... говорили всякое. Это после, даже не завтра предстояло тяжелое – входить в форму. Недели две измота, прежде чем почувствуешь, что "сыгрались", что тело обгоняет мысль. Потом столько же на закрепление и отработку всякого тактического "новья".
Чем крупнее подразделение, тем сложнее с ним, труднее удержать в общей "теме", направить точно, заразить "идеей". Еще и текучка... Именно от нее потери, от несыгранности все – тел, душ, характеров, мыслей. Уж на что, казалось, небольшая группа в семь человек, но и ту приходится дробить на три части – звенья. Боевой костяк – тройка и две пары "дозорных" – как бы руки – левая и правая. В самих звеньях притерты до того, что с полумысли друг дружку понимают, потому в большей степени приходилось отрабатывать взаимодействие двоек и центра, чтобы были как один организм.
Работать вместе – отдыхать врассыпную. Работать врассыпную, "отдыхать" вместе. Стол накрыли в пределе, что прирублен к бане.
Баню стопили рано, еще не обедали. Когда парились и мылись, никогда не пили спиртного, ни пива себе не позволяли, ни лишнего куска – утяжелит, не в удовольствие. Баня тогда правильная, когда тело потом само несет по тропинке к избе, к столу, где ждет рюмка водки, когда ноги земли не ощущают, не давит в них, и, кажется, оттолкнешься чуть сильнее – сразу не опустишься на свою тропку, не попадешь, оттянет ветерком в ласковую холодящую зелень.
Хорошо после бани – настоящей русской бани "по-черному" – минут двадцать вздремнуть, положив веник под голову, пока хозяйка возится, наводит последнюю красоту на стол. Еще хорошо посидеть на скамье под окнами – душевно помолчать. Все умные и неумные разговоры уже за столом.
Хорошо, когда баня топится едва ли не с утра, нет перед ней тяжкой работы и срочных дел – можно подойти ко всему обстоятельно, как должно. Как водилось испокон веков...
Однако по заведенной собственной традиции стол накрыли не в избе, а прямо в бане – ее широком пределе, и нет хозяйки – одни мужики...
Бане уже пятнадцать, но повидала всякого, в том числе и того, о чем следовало бы стыдливо умолчать. Внимательный прохожий... (редкость для здешних мест – чтобы прохожий, да еще и внимательный) определил бы, что баню недавно перекладывали, белели два венца – новые подрубы, и грядками висел на стенах еще не подрезанный свежий мох. Еще заметил бы место, где она стояла раньше – густо заросшее крапивой, со старой обвалившейся закоптевшей каменкой. Подойдя ближе, можно было понять, почему хозяин, крепкую, и, в общем-то надежную баню, решил переложить – отнести с этого места. Тяжелая, непривычно крупная для этих мест баня, стала утопать. Два венца вошли в черную жирную землю, а камни, наверняка стоящие под углами, даже и не угадывались. Нижние венцы набрали сырости, но, как ни странно, лишь то бревно, что ближе к каменке, обтрухлявело по боку. Хозяин обкопал старые венцы, зачем-то натащил жердей – не берись, затеял в этом месте соорудить теплицу. Не слишком умно, – решил бы человек, чей корень от земли, – тут с одной крапивой война будет бесконечной – любит крапива потревоженные человеком места...
Теперь баня стоит, хотя и ближе к воде, почти вплотную, но надежно, как бы "плавает". Нижний несущий венец покоится на плотно поставленных друг к другу автомобильных покрышках, числом не менее полусотни, каждая с вырезанным нутром и засыпанным внутрь песком. Второй крылец с "запуском" и крышей козырьком, плавно, без щелей, переходит в крепкие кладки, покоящиеся на вбитых в дно реки струганных столбах – получается так, что, как бы, зависает над водой. В эту сторону врублена внушительная широкая дверь, в проеме можно запросто разойтись вдвоем и затаскивать в предел лодку. Сразу же отсюда еще одна дверина, уже в саму баню, где едва ли не треть занимает новая каменка. Плоские валуны, стоящие торчком на песочной присыпке определяют жерло.
Роскошная баня. У иных и дом не многим крупнее. Щедрая каменка. Всю баню определяет удивительная щедрость; тут и веники, о которых следовало бы остановиться особо, и окно... действительно, настоящее окно, а не привычное "смотрило", что чуть побольше верхнего душника – располагается оно, правда, в самом низу, от уровня колен, зато выглядывает прямо в реку, улавливает солнечные блики от воды, позволяя поиграть им внутри, на стене. Потолок уже изрядно закопчен, но сажа еще не висит лохмотьями, и стены относительно чисты. По жердине связанные пучки трав – для запаха.
Парятся все разом. Едва ли не пятеро могут поместиться на пологе – широченной байдачной доске, протянутой вдоль всей стены, и еще трое, на пологе-лежанке от угла. Просторно, хватило место и на тяжелую длинную скамью – того же струганного байдака. Хозяин, по просьбе, поддает порциями из ковша на горбатую каменку – холм раскаленных булыжников, грамотно поддает – не в одно место, а расплескивая по всей ее ширине. Сразу бьет, поднимался кверху березовый дух (вода настаивается на свежих вениках), потом облаком опускается, прихватывает по-настоящему – густой нестерпимой волной, жирным тяжелым слоем жара сверху, от которого хочется сесть на корточки и дышать в миску с ключевой водой.
Все в возрасте, но без жировых наслоений на боках, тех, что у большинства современных мужчин, перескочивших 40-50 летний рубеж, принимают такие формы, что носят название "слоновьи уши". Поджарые, словно масть к масти подобрались – полный расклад "козырей".
Один, лежа на самой верхней полке, где нормальный человек и двух минут подобной пытки не выдержит (а всякого европейца придется на руках выносить), задрав ногу к потолку, лупит по ней сразу с двух веников...
Думается, ни одна баня со времен Отечественной не видела столько шрамов и отметин разом. Самые крепкие знания не книжные, они расписаны, располосованы по собственной шкуре. Некоторые, возможно, не были шрамами в полном их понимании – могли возникнуть от нарыва, от укуса какого-то зловредного насекомого или змеи, удара мелкого осколка, что пробил кожу, но не вошел глубоко, был выдернут самостоятельно, а след, от невнимания к нему, еще долгое время сочился... Отметины, похожие на ожоги, отсвечивали своей тонкой блестящей гладкой кожей. Сложно определить – где что, и осколки иной раз оставляют удивительные рисунки. А вот у того, что ухает вениками по ноге, шрамы расположились четко по кругу, будто проверили на нем испанский пытошный сапог – след, могущий озадачить кого угодно... и только очень редкий специалист определит, что нога побывала в бамбуковом капкане – изощренном изобретении кхмерских умельцев-партизан.
Просто знание – шелуха; слово прилепится на время и отпадет, если только жесткостью его не вбивать, не найдется такой учитель. Металл не выбирает кем ему быть. Отольют наковальней – терпит, молотом – бьет. Русский человек таков – просто слово, и пройдет срок – забудется, затеряется среди множества. Знание, подкрепленное конкретными примерами, удержится дольше, но самые крепкие – это вживленные под кожу, в кровь, те, что отметинами по душе, либо по шкуре...
Огнестрельные, осколочные, а только у одного Петьки-Казака ножевые. Но сколько! Мелких не сосчитать. Располосованы руки – большей частью досталось предплечьям, внешней их части, будто специально подставлял под тычки и полосования. Досталось и иным местам. Неглубокие, тонкие белые полоски, словно работали дети, и рванина, словно пришлось нарваться на чужого черта. Сам сухой, жилистый, загар какой-то неправильный – красный, не такой, как обычно липнет на тело слой за слоем, превращая его в мореный дуб, а нездешний, причем не всего и прихватило – в основном руки до плеч и лицо, словно не одну смену отстоял у топки, бросая в ее жерло лопату за лопатой.