Текст книги "Время своих войн-1 (СИ)"
Автор книги: Александр Грог
Соавторы: Иван Зорин
Жанр:
Боевики
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 52 страниц)
Посвящается вторая
Краснощекому здоровью,
Третья дружбе многолетней...
– А мы как-то наоборот начали, – разом грустно и философски огорчается Миша-Беспредел. – Сразу с третьей на баб перепрыгнули, где и застряли...
– Миш, тебе какие женщины больше нравятся? Толстые или тощие?
– Усредненных нельзя любить?
– Действительно, ну ты, Лексеич, и сказал. Это же все равно что корову с конем сравнивать. На корове не поедешь, коня доить не будешь...
– Зато, в этом вопросе есть то, что всех нас уравнивает!
– Это что?
– А, рога!
– Тьфу! Вот брякнул...
– Може пободаемся?
– Бычий обычай под ум телячий!
– И наши рога на торгах бывали! – нарочно ли бьет в больное, судача пьяное, терзая за душу, про то – что собственным их гражданским женам, когда они в командировках, настолько в невмоготу, что...
Перед ловеласами не устоять, хоть как там пугай! По себе и знают. Сколько их на всю жизнь охромело, а не пример! Они ли, другие, туда же – на "сладкое". Леха сам таким был, теперь сполна хлебал...
– Китурку застегни – хозяйство растеряешь!
Речей застольных не переслушаешь. Гуляют собственной, понятной только им чередой, хмельные образы...
Всякого пьяного черт раскачивает на отвагу. Случаются отважные в полной трезвости, но столь мало, что впору на учет ставить и допрашивать – откуда ты такой выискался "вымирающий вид"? Подавляющему большинству просто ни до чего нет дела. До той самой поры, пока приходит время садиться на сковородку...
– Что это, врут про Пушкина будто он африканец?
– Русский африканец! – строго поднимает палец Седой.
– Это, конечно, меняет, – соглашается Миша, усвоивший кое-что из последних уроков Извилины. – Это уже категория?
– Категория! – успокаивает его Сергей.
Петька договаривается до мысли, что народ в России морят по причине грядущего глобального потепления – по той причине и леса изводят до самой тундры, намечено на их месте ананасовые пальмы сажать.
– Боится Пиндосия, что будем мы первыми по ананасовому молоку!
Леха щурится, теряя нить беседы...
– О чем речь? – пытался нащупать русло.
– В глобальном? В том, что щупается!
– Речь идет о плодоностности девственности, – пьяно выговаривает Казак.
– Понял, что сказал? – возмущается Сашка.
Георгий жалеет, что нет гитары, потому как в голове строчками складываются слова, как: "Нам стреляться ушла пора, Нам пора поменять прицел...", или еще: "И наполнится жизнь сожаленьем – Сожаленьем, что нет войны...", потом про "детей крапивы" и "левенькую смерть" тем, кто стрелял "неправедно"... и еще много всякого, что поутру не вспомнишь, а сейчас записать лень. А средь них и такие, словно на миг заглянул не то в прошлое, не то в будущее:
Застыло время в окопах затаясь...
Свинец и кровь,
И кровь свинцом,
И с каждой капли пуля
Рождается в ответ
И в клочья время рвет...
Поэзия жизни в ее хрупкости. В тесноте песни поются, а складываются на просторе. Георгий, да не только он, мыслями уже не здесь... Каждый видит свое, не каждый готов в том признаться. Можно вволю наесться, наспаться, на бабе полежать – все надоедает, кроме жизни. Вволю не наживешься, особо когда красоту научишься понимать и ценить. Всякую красоту; ту что за углом, и в мчавшейся на тебя машине, чиркающую осколком по нагретому камню чужой страны с дурным рикошетом в висок, необъятностью навалившегося неба и последним лучом солнца упавшим на тускнеющий глаз...
От бани, под небом усыпанным миллиардом звезд, где возле какого-нибудь паршивенького солнца по закону идиотизма какой-нибудь зеленый головастик озабочен схожими проблемами, гулянка перемещается в дом, и под утро, когда из пяти пальцев ни одного не разглядеть, а один за всех семерит, когда стороннему глазу в какой-то момент кажется, что допились до состояния, что всем скопом готовы ползти сдаваться одинокому разъяренному колибри, Седой вдруг тихо и трезво встает и выходит из избы – поваляться по утренней росе – что делает всегда. Трое или четверо, как не бережется, чувствуют движение и, не прерывая храпа и сопения, сквозь прищуренные веки провожают его до дверей...
Во дворе из темного закутка, образующегося на стыке хлева и дровяника, отшагивает Молчун – показывает себя, что все в порядке, и снова исчезает.
Спустя десяток минут из дома выходит Извилина – медленно ведет головой от стороны в сторону, прислушиваясь к тихому, еще сумрачному утру. Сразу же вычисляет – где Молчун, делает знак, чтобы шел спать, и сам занимает его место...
–
ВВОДНЫЕ (аналитический отдел):
На шестисторонних переговорах в Пекине Северная Корея согласилась заморозить свою ядерную программу в обмен на экономическую помощь в размере 300 миллионов долларов. После двухдневных переговоров, послы Китая, Северной и Южной Кореи, США, Японии . России подписали окончательное соглашение, по которому Северная Корея осуществит остановку атомного реактора в Йонгбьоне, а также заморозит деятельность других центров ядерных исследований и впустит в страну международных инспекторов. Взамен Северная Корея будет дополнительно получать 950 000 тонн горючего в год. В соответствии с соглашением США вычеркивают Северную Корею из списка террористических государств и больше не будут считать ее своим врагом.
(конец вводных)
–
...Часом раньше от утренней прохлады просыпается мальчишка лет двенадцати, выползает из-под предела бани, где пролежал едва ли не весь день, вечер и часть ночи. Где слушал разговоры большей частью малопонятные и сильно-сильно испугался три раза: первый, когда забрался под банный придел, и сверху, вдруг, застучали, вошли незнакомые люди и сразу же стали разговаривать «чужие разговоры», второй – когда кто-то предложил поднять доску, после того, как едва ли не на нос Вовке свалилось маленькое блестящее стеклышко. В третий – когда проснулся, потому как, некоторое время не мог понять – где находится. Хотел встать, ударился головой, тогда все разом и вспомнил, после чего испугался еще больше – ужом выполз из-под банного предела и в лунном свете потрусил к дому, забыв про камью на реке и даже оставленную под пределом маску с трубкой. Забоялся, что дома спохватились – влетит! Тут же, на ходу, принялся придумывать, что соврет, еще не зная, что врать не придется, так как мать сама загостилась и решила, что сын завалился спать на сеннике, а если бы проверила, да не нашла, то подумала бы, что ушел к тетке, да там и заночевал...
Но Вовка Кузин этого не знает, бежит, попутно вспоминая, что забыл-таки камью в протоке, и маску с трубкой под баней забыл, и завтра... вернее, уже сегодня, надо найти какой-нибудь повод заявиться к Белому Учителю – например, принести из дома яиц, как благодарность от матери за учительство, а потом выбрать момент, нырнуть под баню, потом выбрать момент, забрать и камью, да с полдня выталкиваться на ней к озеру Сомино, тому месту, где взял, и где стоят их сетки. Еще проверить сетки, выбрать их и просушить на рогатках, вынув из них всю "элодею канадскую", как учат в школе, а по-простому, нормальному – "рыбачью чуму". Потом, как просохнут, снова поставить. Сеткам больше трех дней мокнуть нельзя – становятся "неловкие". В общем, забот на целый день, и спать вряд ли придется... так только, прикорнуть на полчасика.
А можно еще сказать "Белому Учителю", что хочет, как Женька и Сережка Алексеевы записаться в тот кружок, который в доске расписаний называется "факультативными занятиями". Тот, который Учитель никогда не ведет их под крышей, а в самых разных местах – даже не подсмотреть, чем там старшие занимаются... Непонятно это. Школа хоть и маленькая, но все равно в этом году учеников недобрали, есть вовсе пустые классы, даже запертые на ключ, чтобы не топить, и уже твердо говорили, что через год закроют полностью, и им придется ездить на автобусе за двадцать километров в другую.
Под банный предел Вовка Кузин попал, можно сказать, случайно. Никогда раньше не спускался так низко по реке – увлекся, Решил проплыться с маской – места здесь интересные – много ям и отмелей, а на перепадах всегда рыба стоит. Подвязал камью в том месте, где берег размыт ключами. Опустив голову, дал тянуть себя течению... Потом увидел, как перед носом, наискосок от заросшего правого берега, проплыл здоровенный уж, и от неожиданности чуть не захлебнулся, глотнув с трубки. Стал его гнать, тот на берег, да под баню, под прируб. Оказывается, до самой Михеевой деревни доплыли. Под прирубом покрышки настланы уже не сплошь, это потому что он нетяжелый – там не бревна, а доски сшиты одна к одной. А толстые на слеги набросаны. Снизу все еще свежие опилки и щепа, норы земляных мышей...
Остро пахло ужами, теплой прелой землей, тут и старый огромный выполз – уже другой, остановился у норы в надежде помышковать. Заметил Вовку, замер, долго смотрел, показывая длинный раздвоенный язык, потом отполз в угол и свернулся. Надеясь "пересидеть" незваного гостя, испортившего охоту.
Тут и протопало наверху, над самой головой, и уж уполз, словно струя ушла из шланга. Этот прируб (Вовка Кузин точно знал) обшивали совсем-совсем недавно. Дядька Петька тоже ходил помогать. Баня у Белого Учителя или Знахаря, как некоторые называют, большая, здесь таких не ставят, а деревня маленькая, совсем заброшенная, даже автолавка сюда не ходит. Это деревня Черного Михея, который умер. "Черного Знахаря" – так его называли. Пять дворов, из них три заколочены наглухо, и даже летом не оживают. А в других... В одном, с краю, две бабки живут – очень старые, а дальше, через двор – Белый – дядька Енисей, а теперь его все чаще Михей-Белый зовут Раньше в этом же доме Черный жил, настоящий Михей – им Вовку, пока маленьким был, иногда пугали... Теперь вместо Черного – Белый. Странно это. Того звали учитель, и этот опять учитель, но по настоящему.
Михей-Белый раньше не учительствовал, а взялся, когда Марья Федоровна стала чаще болеть. В последнее время все чаще. Ведет у них литературу, историю и физкультуру одновременно, всякий раз превращая урок во что-то интересное и уже не поймешь – что идет: история или физкультура?..
Черный умер, а Белый он Вовке нестрашный, но застукал бы – хорошего мало. И что они такое говорили? Неужто всерьез? Вовка Кузин подумал – какое его место будет в той войне... Только еще очень долго ждать. Год или даже два...
Уже не так боялся, обвыкся. Смотрел, как не обращая внимания на шумовище и игнорируя земляных жаб, снова выполз охотиться на лягушек банный уж. Думал о новом для себя...
–
ВВОДНЫЕ (аналитический отдел):
В соответствии с данными лондонской «Таймс» (от 1 сентября 1922 года) большевики, предоставили свою собственную статистику, согласно которой только ВЧК (Всероссийской Чрезвычайной Комиссией), возглавляемой польским евреем Феликсом Эдмундовичем Дзержинским, не считая убитых помимо ВЧК – как например, на фронтах гражданской войны, сопутствующих эпидемий и голода – до февраля 1922 года был осуществлен смертный приговор в отношении:
1миллиона 766 тысяч 118 человек...
Из них:
915 тыс. крестьян,
198 тыс. рабочих,
355 250 интеллигенции,
260 тыс. солдат,
150 тыс. полицейских,
54 850 офицеров армии и флота,
48 тыс. жандармов,
12085 чиновников,
8800 врачей,
6575 учителей,
6775 священников,
28 епископов и архиепископов..."
(конец вводных)
–
Осуществляя «красный» террор, Янис Судрабс, что, как тогда было принято средь палачей, взял себе псевдоним – Лацис (в переводе с латышского – медведь) в ноябре 1918 года заявлял: «Мы уничтожаем буржуазию как класс. Мы не смотрим документы и не ищем доказательств, что конкретно то или иное лицо сделало против Советской власти. Для нас первый вопрос – это, к какому классу (нации) принадлежит арестованный, его образование, его воспитание, его профессия, и можно добавить – религия...»
Странность заключалась в том, что в отличие от утверждений Лациса, подавляющее число истребленных составили крестьяне. То есть, если говорить в классовых понятиях, произошедшая революция в России могла считаться в первую очередь антикрестьянской, и проводилась она против основного народа населяющего Российскую Империю. В предоставленных самим ВЧК сведениях, отсутствовала графа "буржуазия". Жертвы убивались по иному принципу – наиболее выдающиеся, выделяющиеся из общего числа, потому статистика жертв ВЧК просто отражала пропорции слоев русского населения, уничтожаемого в целом...
Спустя два десятка лет (в июле 1941) смысл этого особо четко сформулировал Адольф Гитлер:
"Сила русского народа не в его численности или организованности, а в его способности порождать личности масштаба Сталина... Наша задача – раздробить русский народ так, чтобы люди масштаба Сталина больше не появлялись. Такую личность, если она когда-либо появится, надлежит своевременно распознать и уничтожить..."
Справки по детям не предоставлялось, хотя жертвоприношения, вне сомнения, были.
Мир полон страхов и странностей, есть средь них и неисследованные, а есть не только неисследованные, но и запретные к каким-либо исследованиям. Сергей, не находя возможности вмешаться в скрытые глазу обычаи, не являясь им и судьей, поскольку в командировках ознакомился со многими другими, даже более странными. Не был он и их дотошным исследователем. Но мимо пройти не мог. Сравнивая, пытался понять первопричины. Читал исследование Даля, также следственные материалы по делу несчастного Алеши, придя к выводу, что события имели место и более того, продолжаются в современности.
Понимая и то, что в счет этого, в невозможности что-либо изменить, слабый стремится про это забыть, словно сон чужих кошмаров, а сильный, отложив до случая, становится, если уж не прожженным циником, то философом. Это уже насквозь, это пронизывает все. Подобные секты можно истреблять только еще более скрытыми сектами и вместе с сектантами. Только физически и всех до единого! Иное загонит их вглубь...
...Седой выставляет на стол двадцатилитровую пузатую банку-бутыль с узким горлом прикрытым марлей, на две трети заполненную прошлогодней брусникой и залитую родниковой водой. Быстро осушают, хотя Седой два раза встает подливать. Миша, сняв марлю, глотает ягоды вместе с водой... потом гоняет муху, что разбудила.
– Бляха муха! Ну и картинка с утра – Аполлон с мухобойкой! – ворчит Замполит.
Лешка спал плохо, менял сны, ворочая подушку, но, как ни странно, снилось то же самое, хотя и по разному. Опять струящийся песок, который то заваливал его с головой, то лишь до колен. Когда можно было отстреливаться, но невозможно уйти. Он удивлялся этому даже во сне, и во сне же решал, что следует остановиться на лучшем из плохих вариантов.
Утром предложение Извилины смотрится уже не столь реальным и вовсе не восхитительным. И даже огуречный рассол не помогает осветить ее – всю вчерашнюю простоту и понятность. Кто-то хмурится – обычное мужицкое настроение с утра натощак... Каждый находится под влиянием новой для себя мысли.
Почти все молчат, словно копируют "Четвертого" – Феде молчание привычно...
Глава ЧЕТВЕРТАЯ – «ПЕДСОВЕТ»
(дозорные «ПРАВОЙ РУКИ»)
ЧЕТВЕРТЫЙ – "Федя-Молчун"
Романов Федор Степанович, воинская специальность до 1992 – войсковой разведчик, пластун в составе спецгруппы охотников за «Першингами». Практическое обучение в период службы: Вьетнам, Камбоджа. Командировки в Афганистан. Был задействован в составе группы в спецоперациях на территории Пакистана (гриф секретности не снят). После увольнения – Африка (частные контракты). В период службы проявлен нездоровый фанатизм в изучении приемов рукопашного боя. К внутриведомственным соревнованиям не допускался ввиду сложности собственного контроля.
Проходит ежегодную переподготовку в составе прежней группы.
Прозвища: "Романыч", "Ромашка", "Молчун", "Костоправ", "Палец", "Клюв", "Сильвер" и др.
АВАТАРА – псимодульный внеисторический портрет основанный на базе новейших исследований ДНК – (литературная форма):
...Если поэзия – это Божественная цитата, то строфы Сильвестра Ведуна принадлежат, безусловно, дьяволу.
История Четвертого, история невинного греха, восходит к 18.. году, к душной летней ночи в портовом трактире, когда публичная женщина, ее имя не сохранилось, неловко корчась, потянулась за стаканом дешевого, мутного портвейна и из нее вывалился окровавленный сгусток, в котором невозможно было признать младенца. Он едва не раскроил голову о грязные доски и, вывихнув ногу, остался хромым на всю жизнь – таким было первое прикосновение мира, его первый поцелуй. Его мать допила вино и стала шарить под столом, ощупывая во тьме ножки стульев, опорожненные, валкие бутылки и мужские сапоги, прежде чем тронула мокрое тельце, которое она приняла сначала за блевотину. Наклонившись, она пугнула свечой гурьбу тараканов... Ребенок не издал ни звука, его сочли мертвым, но упрямые, не детски злые глазки смотрели не моргая, выказывая ненависть и боль. Чадили свечи, капало сало... Греческие матросы, отчаянно кутившие уже несколько часов, увидев для себя развлечение, предложили крестить новорожденного. Среди них был судовой священник с двойным подбородком; кто-то, надвинувшись, уже выкрикивал свое имя, набиваясь в крестные. Мать было отказалась, но греки дали золотой... Нависая горой, священник тряс космами, бормоча молитву, вселяя в ребенка ужас и отвращение к словам... По стенам дрожали тени, закопченное зеркало немым свидетелем жадно ловило происходящее...
Так посреди смрада кабака, посреди гвалта, запаха соленой рыбы, оплывших свеч, плевков, ругательств, зловония и крошек табака родился Сильвестр Ведун, в которого вселился поэтический бес. Его мать даже не почувствовала его рождения, устав от шума застолья, уснула тут же на дощатой, жесткой лавке, не подумав его накормить, а утром, выйдя по нужде, забыла о его существовании... Его отцом был несомненно моряк – швед, француз или русский, можно считать сразу всех, распутное чрево дало пристанище вавилонскому смешению.
Следующие шестнадцать лет его Вселенную ограничивает стойка – его приютила жена трактирщика, а воспитание – пьяные речи да тоскливые песни матросов, в которых выпитое пробуждало родину. Он рос замкнутым, ко всему глухим. Ковыляя с подносом, он не радовался чаевым, не огрызался подзатыльникам, он никогда не улыбался – ни липким скабрезностям посетителей, ни добродушным шуткам кабатчика. Целыми днями он до одури тер посуду ветхим, измочалившимся в тряпку полотенцем, мел мусор или с равнодушным отчуждением слушал мечущегося по клетке кенара. Только изредка, игравший без посторонних, тапер пробивал стену его безразличия глумливым и надрывным долотом скрипки. Молчаливый, почти немой, он забивался тогда в темный угол и тихонько скулил...
Как-то на Пасху объявился его крестный. Грек постарел, осунулся, поскучнел. Он быстро набрался и, бессмысленно таращась, стучал кулаком в грудь, повторяя свое имя. Сильвестр, которого он усадил перед собой на высокий табурет и в которого изредка тыкал пальцем, болтал босыми ногами, тупо уставившись на висящие за спиной грека часы, смешивая его монотонное жужжание с движением маятника. Памятью от грека остались дырявый картуз и медный компас.
На ночь его запирали в чулане. Здесь, на сколоченной из ящиков кровати, он проводил годы, вперившись в темноту, слушая, как шагают по крыше короткие южные дожди, ловя ртом затхлый воздух, окропляя джунгли обоев кровью битых комаров. Его пристраивали в воскресную школу, но там от него отказались: он сидел, точно мертвый, уставившись в одну точку, не замечая учителей. И чему они могли его научить? Складывать слова он умел несравнимо лучше...
Но это – история отверженного, калеки из пыльного южнорусского захолустья; подлинная история Сильвестра Ведуна начинается позже.
Однажды в кабак заглянул Серж Чаинский, поэт и местная знаменитость. Он был в приподнятом настроении: ему заказали оду на смерть городского землемера и уже выплатили аванс. Яркое солнце било в низкое, засиженное мухами окно, сверкая лучиками на пыли, разливая кругом томленье и лень. Чаинский одернул фрак, отложив в сторону трость и неуместный в жару цилиндр, велел подать перо, бумагу, штоф анисовой, распорядился насчет закуски. Вслед нескладной фигуре, исчезающей в сизом кухонном дыму, сдвинул серебрившееся брови, уперев локти, охватил ладонями лицо. Его ноздри кокаиниста трепетали: он уже чувствовал легкое возбуждение – приближение поэтической лихорадки, которую зовут вдохновением... Чаинский опрокинул водки, зацепил вилкой холодного языка и размашистым почерком стал набрасывать рифмованную чепуху. Дело ладилось, он уже заметно опьянел. И тут с переменой блюд перед ним опять возник половой. "Че-а-ек... – Чаинский смотрел невидящим взором сквозь этого уродливого подростка, с белесым, вылинявшим полотенцем наперевес. – Вот послушай...". Сильвестра для него не существовало, ему был важен он сам, его монолог, он мог равно обратиться к дубу, камню или волнующемуся прибою. Растягивая слова и картинно жестикулируя, он прочитал: "Звезда уснула – и диво: рыдает морская грива... Как ненужный кадастр, у гроба букет белых астр...". Второй строчкой он особенно гордился, сделал паузу, переводя дыхание. Губы полового издевательски скривились, он хрипло рассмеялся. Чаинский вздрогнул, это было жутко, как хохот мертворожденного. Не отпуская злобной ухмылки, калека произнес скороговоркой с десяток слов скрипучим, каркающим голосом. Мгновенье – и мир Чаинского рухнул, его прежние представления о поэзии растаяли медузой на солнце, растворились в колдовских модуляциях, он стал их пленником, узником Сильвестровой ворожбы. В это мгновенье – вечность – у него вспыхнули картины его детства: разбитая горничной чашка, кусачий кактус в углу гостиной, эхо обеденного колокольчика; отразившись таинственным образом в словах Сильвестра, ему представилась вся его жизнь стремительной волной, которая уперлась теперь в берег этого мгновенья, разбившись о камни Сильвестровых чар.
Наваждение опрокидывает время. Очнулся Чаинский уже в одиночестве, посреди немоты трактира, липкого солнца и неряшливо измаранных листков на столе. Он механически сгреб их в карман, забыв про дыбившийся цилиндр, выскочил на улицу.
Если свобода – мать одиночества, то кабала – его мачеха. Сильвестр, презирал и боялся людей. Работая тряпкой, он слушал их никчемные беседы, тосты, брань, поздравления, они резали слух, как бритва по стеклу. Он искренне удивлялся, зачем они им, ведь он давно заметил, что люди понимают не слова, а поступки. Он же – Сильвестр Ведун, безродная сирота, человек без прошлого и будущего, ограниченный пространством похабного кабака хромоножка, обреченный на невозможность поступка, – он научился жить куклами слов, которые заменили ему все: мать, отца, стремления, веру и само время. Отвергнутый реальностью, он свил гнездо среди их руин, он постиг их общую для всех языков суть, проник в их тайный смысл... Очищая шелуху семантики, он научился раскалывать эти вещи в себе, видеть их наготу, извлекать из небытия... Он был своим в царстве синтаксиса, он был его королем. Плоть слов – мысль – начиняется желанием, слова только оболочки, но Сильвестр не знал, чего хотеть. Почти немой, он был машиной слов, анатомируя их естество, он перебирал их обертки, упиваясь многообразием, причудливой мозаикой, бесконечной, как очертания облаков... он открыл их внутренние законы, их хаос представал ему порядком, их кубики слагали лабиринт, где он был Минотавром.
"Хорошая поэзия всегда пьянит", – признавался Бодлер. Сильвестр Ведун, не подозревавший о существовании француза, поглощал вас целиком, точно ядовитое растение, обволакивая пряным дурманом строк. Мир тускнел перед этой сладкой отравой, перед этим экстрактом остальные творения казались разбавленным вином. Запах ворвани, брызги шкиперских шляп, луны его детства – его дольний мир рифмовался с миром горним, его поднятые из грязи метафоры достигали неба, впиваясь клещами, они уже не отпускали. Хотелось умереть, упившись их гибельным восторгом, возвращение в привычное было нестерпимым. Бог до времени оберегает от рая, делающего земные муки невыносимыми. Исчадие поэтического ада, Сильвестр Ведун с этим не считался. Растоптанный, гадкий утенок, словами он мстил миру – миру, в который ему суждено было ворваться чудовищем...
Сильвестр жил у Чаинского уже месяц. Тот заплатил трактирщику выкупом сто рублей, обещая его жене по воскресеньям отпускать с ней Сильвестра в церковь. Она коротко перекрестила приемыша и расплакалась. Сильвестр удивился – в первый раз из-за него лили слезы, но его согласия на переезд никто не спросил... Долго ехали на извозчике. Мимо по набережной, громыхая о булыжник, проносились открытые пролетки, многие седоки кивали Чаинскому, поворачивали голову им вслед, Чаинский отвечал рассеянно и небрежно. Отовсюду лились помои человеческих голосов: грубое понукание кучера, крики торговцев, визг мальчишек, перебранка размалеванных, по пояс высунувшихся из окон женщин, – раздражавшие Сильвестра до глухоты. Бедные и скудные, их речи пугали неблагозвучием, оскорбляли фальшью, заставляли его окаменевать, прятаться, как улитка, за изнанку слов... Он отвернулся на черневшие баржи, кромсавшие воду, щурился на солнце, коловшееся верхушками кипарисов...
В доме ему отвели чистую, светлую комнату, которая после чулана раздавила его просторностью; он стоял в нерешительности у порога, прижав руки к груди, пока Чаинский легонько не подтолкнул его в спину. Он понимал свое положение, все чаще вспоминая желтого кенара, оставленного в клетке, там, над трактирной стойкой его прошлого, но и не думал бунтовать, он не понимал, что это значит... Он был черепахой, возящий свое убежище, его дом из слов был всегда с ним.
Из прислуги он сошелся только с няней Чаинского, глухонемой, выжившей из ума от старости, которая по приезде купала его в мыльной ванне, вычесывая гребнем вшей...
Чаинский попытался было приобщить его к грамоте, но быстро сдался. Сильвестр недоумевал, зачем нужен алфавит, зачем нужно распинать живое слово, приколачивая его гвоздями букв, убивая и коверкая его, как не понимал картины на стенах, красками убивающие природу. Для иудеев и шумеров письмо было священным, древние германцы наделяли руны магической силой, вырезая на капищах знаки, поклонялись им, ощущая на себе действие их колдовских чар. Сильвестр Ведун не постиг грамоты, книги, мертвые книги, вызывали в нем отвращение и мистический ужас.
От Чаинского он услышал много новых слов, пробивших бреши в его прежних, возведенных годами укреплениях. Они возбуждали любопытство, но, когда он узнавал, что их можно заменить горстью ему известных, разочаровывался. Ночью, когда в зияющей черноте дома хищно куковали часы, залезая под одеяло, он зализывал свое расколотое "я", стоящее под шквалом дневных атак, под напором чужеродных слов. И даже здесь, в постели, провидение отказало ему в отдыхе, он спал без сновидений, а его беспощадный мозг продолжал перебирать фигуры речи, разбивая слова в прах букв, воскрешая в новых сочетаниях.
А Чаинский боролся с искушением. До сих пор ему казалось, что он знает о поэзии все, ему доказали, что – ничего. Он понял, что этот сын блудницы – поэтический мессия, посланный на землю опровержением поэзии. "Но ведь никто не узнает, – думал Чаинский, расхаживая по комнатам в распахнутом халате, – ни одна живая душа... Это даже не плагиат – воровать можно у равного, подобрать разговор кухарок не возбраняется..." Он говорил себе, что и Пушкин не гнушался прелестью просторечья, вспоминал малоросские пометки Гоголя... "Да он бы сгнил в чулане... Поселив его здесь, я благодетельствую... – продолжал он размышлять, наблюдая, как Сильвестр неловко стирает пыль с полок, вытряхивая ковры растрескавшимися, узловатыми пальцами... – Во всем остальном он же совершеннейший кретин, зачем ему слава, о которой он даже не мечтает...". Хлопая дверьми, Чаинский убеждал себя, что Сильвестр – насмешка Аполлона, что его вид оскорбляет муз... "Разве на Парнас попадают с черного хода? – здраво рассуждал он. – Изяществу учат, а он все опрокидывает: оказывается, не надо ни университетов, ни художественных академий... О, Господи, где же справедливость, почему именно ему...". Чаинского душила зависть, он стонал, охватив голову руками, играл желваками, стискивая до боли зубы... Но к чести он устоял. К тому же он уже был рабом своего слуги...
Он все чаще брал наугад классиков и прочитывал вслух несколько строк, как бы нечаянно забывшись, косясь на Сильвестра. И уже через мгновенье, ломая реальность, раздавался скрипучий голос, доказывавший, что эти оболганные пышными сравнениями строки – совершенство в отсутствии совершенства, луна, которую приняли за солнце. На его фоне их талант выглядел неумелым притворством, их вымороченные творения распадались на горстку жалких приемов, их неточные слова граничили с лепетом. И Чаинский не мог противиться наваждению. И каждый раз ему не хватало сил записывать, а память отказывала...
Салон Шаховской на Приморской привлекал старыми винами и небрежным радушием хозяйки. Здесь сложился круг из "людей искусства" – литераторов местных "Ведомостей", приезжавших на морские этюды художников, начинающих музыкантов, эстетствующих студентов и обывателей, праздно шатающихся по компаниям. Провинция – всегда шарж столицы, ее богема – карикатура столичных мотов...
Здесь умничали, возвышая голос: "Я Вам уже в третий раз говорю: главное оправдание Бога состоит в том, что Он не нуждается в наших оправданиях. Вспомните Иова...". И всем было неловко, и все обещали не ходить сюда больше, но, изнывая от курортной тоски, вечерами опять тащились на Приморскую, где их встречал плешивый камердинер и сверзившиеся с колонн львы.
Раз в месяц у Шаховской устраивали состязания, выбирали короля поэтов. Чаинский называл это турнирами банальностей, но охотно участвовал. Вокруг него клубились дамы полусвета, с папиросами в длинных мундштуках и газовых платьях. Юные дарования – девицы из купеческих семей и плаксивые веснушчатые гимназисты – доставали мятые листки, читали по-петушиному, смущенно краснея... Те, кто поопытнее, с меланхолической отрешенностью закатывали глаза, заламывали руки, а сорвав аплодисменты, топтались манекенами...
"Bonjour, Серж..." – грассируя в нос, встретила она Чаинского, протянув для поцелуя дырчатую перчатку. – Ты нас осчастливишь?" После бурного романа, о котором говорил весь город, они оставались на "ты". Чаинский неопределенно пожал плечами. "Я надеюсь..." – моложаво улыбнулась она, шурша шелками навстречу очередному гостю.