Текст книги "Время своих войн-1 (СИ)"
Автор книги: Александр Грог
Соавторы: Иван Зорин
Жанр:
Боевики
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 52 страниц)
Густел вечер. В зале пестрели поэтессы, шаркали по выщербленному паркету недоучившиеся студенты, молодежь окружала толстенького критика, холодно кивнувшего Чаинскому – они были соперники, оба претендовали быть законадателями вкусов, оба пользовались расположением дам. "Ямб и хорей уже на закате, – проходя, услышал Чаинский, – сегодня все упирают на внутренний ритм, потому что поэзия – лингвистическая проекция бессознательного, как утверждает немецкая школа...". "Да что ты знаешь о поэзии, – подумалось Чаинскому, вспомнившему домашнего шамана, – все твои многоумные немцы – жалкие, ничтожные клоуны... Дух дышит, где хочет, его не загонишь в клетку увесистых монографий...".
Задули часть свечей, остальные обнесли лиловыми абажурами, начались чтения. Распоряжалась всем Шаховская, оживленная и немного суетливая. Спрятавшись в тень, Чаинский слушал привычные рифмы, испробованные веками интонации, но теперь эти выверенные, испытанные модуляции для него только оскверняли слова, делая их одинаково глупыми и пошлыми. Какое-то мрачное отупение навалилось на него, он вышел, крикнул лакея и распорядился привезти Сильвестра...
Повозка неслась по каштановой аллее в желтом мареве фонарей, заставляя расступаться гуляющих. Сильвестр зажался в угол, его ушные раковины тянули какофонию людских звуков – шипящих, рыкающих, свистящих... Стадо, безжалостное стадо! Ревущее, блеющее, орущее, мычащее, хрюкающее, вопящее, лающее, пищащее... Оно лизало шершавым языком, мучило, корежило, жгло... За месяц у Чаинского он отвык от этой всепроницающей пытки, в ледяной тишине кабинета он избегал ее щипцов, и тем болезненнее был возврат. Его окружал мутный водоворот слов, неведомые пришлецы вторгались пиявками, царапали, как дикие кошки, кусали, как бешеные псы... Их полчища облепляли осами, нигде не было спасения от их гудящего улья. Сильвестра коробило...
Жирной кляксой пала ночь, некоторые стали расходиться. В сопровождении купчика удалился изрядно набравшийся врач, откланялся розовощекий корнет.
"Кто еще мечтает о титуле короля?" – проворковала Шаховская, кокетливо оттопырив мизинец, она обвела всех лорнетом. Чаинский легонько подтолкнул Сильвестра вперед, как тогда в комнате. Тот нелепо хромая, вышел из круга. В драном, с чужого плеча сюртуке, с закатанными рукавами и протертом в локтях, он был смешон – худшее из чувств, которые может вызывать артист. Пополз презрительный шепот. Уставившись в решетчатое окно, Сильвестр молчал – незнакомые шорохи кружили голову... Апоплексическим затылком опрокинулась на море луна, дул слабый ветер... "Духовной жаждою томим, в пустыне мрачной я влачился..." – громко продекламировал Чаинский. И тут злобная ухмылка исказила черты Сильвестра, тысячи слов пираньями вцепились в эти строки растаскивая по буквам и собирая вновь. Когда он смолк, никто не проводил их. Оторопевшие, все еще пребывали во власти угрюмого бормотанья, задевавшего их потаенные, неведомые им самим струны. "Соловей", "кумир", "поэтическое божество", ничего не выражавшие, бледные слова не шли у них с языка, услышанное завораживало, манило, пугало, причиняя боль и затопляя наслаждением. Все предыдущее выглядело ремесленничеством, грубой поделкой, слепком с идеала, приближением к приближению...
Сильвестр Ведун не вошел в Историю, История – это закон больших чисел. Но там нет Бога. Бог, как и дьявол, сокрыт в деталях, Бог – это штрих на мировом полотне, сноска в книге бытия...
Дальнейшая история нашего героя – это эволюция греха. После своего ошеломляющего, опереточного успеха Сильвестр заболел. Он метался в горячке, в непролазной, безобразной тьме, обостряющей одиночество, в жару, напоминающем о преисподней... Однако его мозг продолжал расщеплять скорлупу слов, а жесточайший бред граничил с откровением. Чаинский проклинал себя, точно вор, прокрадываясь на цыпочках под дверь, вытягивая шею, ловил безумные, бессвязные речи... Диковинные, они влекли его, как стервятника падаль. "Там царь Кощей над златом чахнет..." – бубнил Чаинский, барабаня пальцами по дверному косяку. Сильвестр сильно исхудал, стал похож на сморщенного гнома, на заячью губу выбежал зуб...
Сильвестр поправился только к зиме. За это время его навестила Шаховская. Выпорхнув из кареты, качая страусовыми перьями, она вместо приглашения призналась Чаинскому, что не в силах справиться с собой. И тот ее понял... Прогнав глухонемую сиделку, она заполнила собой комнату: сняла со свечей нагар, убавила лампадку перед черневшей в углу иконкой святителя Николая, распластала снедь... Ее визиты стали регулярны. Вместе с Чаинским они грудились у его постели, неловко переминаясь, ловили каждое его слово. Он ненавидел ее фальшивые хлопоты, подоткнутое одеяло, поправленную подушку, но больше – ее щебетанье... Отвернувшись к окну, он наблюдал, как прикованная цепью собака, шалея, ловила пастью белые хлопья, прыгала, едва не опрокидывая конуру... Шаховская стала приезжать в сумерках, ее лошадь неприятно цокала, пряча в метель лицо под вуалью с мушками. Ее салон как-то сам собой распался, она отлучила завсегдатаев. Теперь ее смыслом стало сидеть у больного, густо моргая, точно намазывая одну ресницу на другую, обратившись в слух. Увядающая, она опять видела себя барышней, совсем молоденькой, в завитых по моде локонах, дрожащей кисеей платья на первом балу... Возвращение было мучительным, бросая пряди на воспаленный лоб, она умоляла Сильвестра не молчать, совала ассигнации. Эта изнеженная, развращенная вниманием женщина чувствовала над собой власть неотесанного, безусого юнца, она была не в силах обуздать себя, совладать с постыдным желанием принадлежать ему, быть его рабыней, наложницей... И она пробудила Сильвестра, он вдруг понял, что может смять эту избалованную, роскошную женщину, как полевой цветок... Стадия личинки закончилась, к весне куколка превратилась в бабочку, крошка Цахес стал Циннобером...
Талант – это могущество. И сирены сладкозвучием победили Одиссея, и Орфей двигал камни, повелевая тенями... Сильвестр Ведун был новым живым воплощением Слова, его окончательным и бессмысленным торжеством. Он был антихристом, пародией, обезьяной Бога. Дар возвышал его над моралью, догмами, миропорядком, он парил выше пороков, прозрений, долга, ошибок, мудрости, правды. Ведь слова выше суждений, вне истин с их банальной сущностью и наивными обещаниями. Сильвестр не заключал сделки с Вельзевулом, но, как художник, платил обычную цену, о которой не подозревал даже смутно. Впрочем, Страшный суд – для других, дьявол, как и Бог, в апологиях не нуждается, как может Творец судить творца... Тринадцатый апостол, Сильвестр мог бы вести род человеческий на край света, как флейтист – крыс. Втайне избранный быть орудием наказания, голем, посланный людям опровержением суесловия и предостережением от тщеты, он был призраком, однажды осознавшим себя. В нем пробудилось то грозное, растительное самоощущенье, свойственное только ранним годам. Бич Божий, он вышел из подчинения, он все больше становился отступником, бунтарем, падшим ангелом...
Чаинский совсем опустился. Он уже не искал повод, не напускал важности, требовательно приставив стул, он садился верхом и, нюхая со спинки кокаин, ждал, ждал, ждал... В Сильвестровом ведовстве он видел себя каким есть, разбитым, опрокинутым, в провинциальном городке, где рождаются с чувством, что непременно уедут отсюда после гимназии, и где через полвека хоронят на заброшенном кладбище. И он знал, что ему уже никуда не деться из захолустья, где сводит с ума скука, а от глухой тоски хочется выть... Сам он уже давно не сочинял, зачем, ведь ему все равно не вырваться за ограду правильных стихов – за частокол постылых размеров и ограду пресных рифм...
Как-то Шаховская за роялем импровизировала романс. По ее просьбе Сильвестр сочинял для него слова. Он продиктовал двадцать семь вариантов – больше в доме не оказалось бумаги... Франс говорил, что никому не дано создавать шедевров, что некоторые произведения становятся ими благодаря любезности времени. Но Франс ошибался. Считается также, что поэзия делится по жанрам, стилям, возрастам, сословиям, степени начитанности. Но глаголы Сильвестра жгли сердца с одинаковым безразличием. Осторожничая, как Гулливер среди лилипутов, он подбирал слова: если ритмы других щекотали, его – разили наповал. В сравнение с ними остальная лирика казалась сочинением ярмарочных скоморохов, величайшие стихи – виршами, их язык – жаргоном... Искра Божия вспыхнула синим пламенем. Он представил существовавших до него классиков бледной тенью, их лексику – маловразумительной невнятицей, набором вульгарностей, заимствованных из просторечья...
Сильвестр не фиксировал события, происходящее вокруг было чужим, враждебным, он едва помнил вчерашний день, зато мог отчетливо воспроизвести выражения, в которых год назад, корябая акцентом, английский боцман заказал ростбиф, или интонации трактирщицы на его первом причастии... Но все изменилось. Чужие слова больше не буравили мозг, он научился строить защиту. Теперь он не прятался в ракушку от текущей вокруг реки косноязычия. Притупив абсолютный слух, он снизошел до нее, впитывая, как губка, чужие интонации, испорченный камертон, он передразнивал, пересмешничал, подражал... Так имитируют кваканье лягушек и пение цикад. Он схватывал мелодию речи, ее обертоны и контрапункты с той же легкостью, как раньше подделывал анапест и гекзаметр. Он научился отзвучивать собеседника, быть его эхом, зеркалом его чувств. Пустотелая форма, он наполнялся чужим содержанием, как кувшин – водой. Он видел скрытый подтекст, неграмотный, читал души, как раскрытую книгу. В разговоре с ним находили ответы на сокровеннейшие вопросы, не замечая, что разговаривают с собой... Чаинский и Шаховская ползали на коленях, унижались, клянчили, питаясь его метафорами, как ненасытные, голодные демоны... Сильвестр звал их "словососами"... Они стонали, бредили, галлюцинировали, они рыдали от упоения и жалости к себе... По болезни коротко стриженный, точно капуцин, он исповедовал именем слов, приговаривал, миловал, внушал, от него уходили просветленные, но сам он был миражом, иллюзией, лжемессией – он будоражил, оставаясь спокойным, задевая корневые связи невыстраданными словами...
По городу поползли слухи. Молва приписывала Сильвестру чудодействие, и вскоре для простодушных подъезд Чаинского превратился в райские ворота. Они шли сюда за спасением, разуверившиеся, позабывшие самих себя, они надеялись обрести себя снова в звуках его перекошенного рта, в бездне его гипербол и сравнений... Тропою ложных солнц, они брели к дому, где в распахнутых настежь дверях скалился Чаинский... Поначалу тот еще вяло протестовал, назначая очередь, комкая свидания со своей говорящей собственностью, но постепенно его смели, и он махнул рукой и взялся собирать подношения за вход.
Спустя год также низко висело солнце, корчилось карликом на горизонте... Сильвестр долго гулял по набережной, всматриваясь в опаловую даль. Посмотрел представление бродячего петрушечника и зачем-то купил черта на нитках. Он уже отобедал в ресторации, где ел устрицы и трюфеля, зашел в цирюльню... Платановая аллея вывела его к трактиру, где он провел отрочество. В кадке клешнями чернела пальма, здесь все было по-прежнему: выщербленная стойка, рыдания пьяных, оскорбительная вонь... Только желтого кенара сменил в клетке общипанный, облезлый щегол. Возле ног бездомной дворнягой крутился подросток с мокрым полотенцем наперевес.
– Хозяева дома? – спросил Сильвестр.
– На рынке-с... – Потухший, отсутствующий взгляд сироты. – Служишь давно? – Как мамка умерла... Мальчишка кинулся сметать пыль, навернулась слеза...
– Спишь в чулане... – Подросток равнодушно подтвердил. Обнажая пунцовый зев, клюнул зерно щегол.
И тут Сильвестру захотелось побыть отцом, ведь быть отцом – значит немного быть Богом...
– Писать умеешь?
– Да.
– В приходскую отпускают? – продолжил он допрос. Теперь он подделывал язык прислуги, как раньше – язык господ. – Неси бумагу...
Он диктовал, а мальчишка корпел, склонив голову набок. Сильвестр сосредоточенно глядел на своего двойника, избавляясь от непоколебимой иллюзии, на которой держится мир: веры в "я", вокруг которого, как мотыльки, мечущиеся над керосинкой, вращаются мысли, слова и поступки. Преломляясь в этой точке, роман превращается в драму, язык – в речь, а бытие обретает жизнь. Однако теперь он видел множество огоньков, одинаково мерцающих, плывущих по реке под безмолвным небом, огоньки уже слились с течением, стали его частью, и Ведун осознал, насколько глуп и беспомощен человеческий эгоизм...
– Разыщешь Фонбрассова, скажешь: сочинил – денег даст – Мальчишка отчаянно закивал... Потом начал мелко креститься: этот важный господин с отметиной на лбу был божеством, гением слова.
– Да, вот еще что... – Сильвестр достал черта на нитках – Это тебе...
В трактире, чистой его половине, где наспех оборудовали сцену, собралась кучка посвященных. Предвкушая сладкое забытье, они ерзали на стульях, курили, нервно обмахивались веерами. Пора было начинать. Но он молчал. На улице орала благим матом распутная женщина. «Моя мать...» – подумал Сильвестр и... показал всем кукиш.
Гробовую тишину сменил шепот, недоумение нарастало, их терпение было на исходе. Они чувствовали себя соблазненными и брошенными, как бродячих собак, их напрасно поманили и теперь отдали на бойню...
Они уже едва сдерживались. Первым на него бросился Чаинский. Одержимые, они рвали его на части – женщины, словно вакханки, визжали, царапая его ногтями, мужчины старались силой разжать ему рот, выдавливали зубы... Иные затыкали спасением уши – их подавляла исходящая от него тишина. Его мозг еще привычно переставлял буквы, фразы, звуки, уже не находившие выхода. Он еще мог усмирить их, но он смертельно устал. Он хотел освободиться, исчезнуть из этого искалеченного тела, он жаждал убить этот всеразъедающий мозг. Это был его крест, его голгофа. Он научился жалеть людей, он понял, что сострадание выше слов и почему Бог, которого ему предстояло увидеть через мгновенье, молчалив. Но люди его не жалели, как и тысячу лет назад они жрали своего кумира, ломали ему ребра, выворачивали язык... Они опомнились, когда все было кончено. Им стало неудобно: вытирая окровавленные губы, стыдились смотреть друг на друга, перешагивая через останки своего идола, стали расходиться...
Так посреди нелепых, жалких людей умер Сильвестр Ведун, величайший из поэтов, равного которому не видел свет. Как и любой, он не был виноват в своей доле, он сделал все, что от него зависело, искупив зло злосчастием...
* * *
– Молчуна спроси!
– У него спросишь! Света не выпросишь... Затмение ходячее...
Характер рождается под небом. Под общей крышей характера не совьешь. "Четвертый" с детства вбил в себя едва ли не главное: под небом каждый человек – учитель. Один научит выбивать зубы, другой их заговаривать, третий – растить зубы по всему телу.
Беды и удачи ходят стаями. В беду тебя затягивает и надо вырываться, в удаче – удержаться, бежать с теми, кто средь общего ухватил удачу за хвост, держится, сколько дыхалки хватит. Федор считает, что ему повезло. Нашел собственную стаю. Здесь такие же, как он. Способные все вынести, а значит, способные решиться на все. Всяк в своем деле мог бы стать выдающимся, если бы принадлежали самим себе, если бы только "пользовались", тратились на самих себя, на собственное благополучие.
Для "Четвертого" все равны, кроме Сергея Извилины. И еще, быть может, Петьки-Казака. Казак ему, "Четвертому", едва ли не зеркало, Извилина для него едва ли не бог.
Настоящие люди рождаются для легенд.
Федя-Молчун робеет перед Сергеем и всячески его опекает, стараясь делать это незаметно. Началось с того памятного приказа, когда Седой, передавая дела Георгию, подозвал Молчуна, и (втихую от всех) сказал: "Что бы впредь не случилось, ты, главное, Серегу береги!" – и не стал ничего объяснять, будто и так все ясно должно быть. Получилось, что как бы последний свой приказ по группе ему, Молчуну, и отдал. Потом много еще чего было. Было и такое, что даже вспоминать нельзя – запрещено. Но, по правде, и не хочется. А после того кровавого пакистанского дела, и Георгий (когда остались наедине) сказал свое насчет Извилины – едва ли не слово в слово повторил то, что раньше говорил Седой, только собственного добавил – что, при случае, когда станет выбор, выручать не его, Командира, ни кого-то еще, а Извилину, потому как он, Извилина, гений, а Руси больше гениями разбрасываться не должно, как бы на таланты она богата не была, но такое сегодня особо затратное – пришли такие времена. Еще сказал, что мало кто способен видеть выход в безвыходных ситуациях, моментально остальных в этом убедить, да в эту "щель" втолкнуть. И раз уж Молчун с ним в паре, то пусть идет с ним до конца жизни – только своей собственной, а не Серегиной – эту положено спасать. Командир на тот момент был "не в себе", но тогда все были "не в себе"...
Сейчас, так получилось, снова под Седым сошлись, но Георгий – командир по-прежнему, а Седой, вроде как, зампотылу сделался и еще консультантом по делам давним. Седой про давний разговор об Извилине не напоминает, Георгий тоже не вспоминает, но Федор, как был с ним в паре, так и оставлен. А это значит, что приказ все еще действует. Да если бы и не действовал, все равно, теперь для Федора Сергей-Извилина главнее всех, и не потому, что тот приказ был дан на "горячем", а на пороге смерти не лгут, а сам увидел...
"Левая рука" расчищает подходы, "правая" – уничтожает то, к чему так стремились, ради чего живут. Никто столько не бегает, как пластуны "левой руки". Никто не знает так много, как пластуны "правой". Федя с Сергеем по группе – "правая рука". Минирование не терпит суеты. И вообще нетерпеливых, суетных. Федор подошел. И Сергей подошел. Здесь не нервы – стальные канаты нужны. В паре работают – в четыре руки, и раздельно тоже. У Сергея мозг очень быстрый, как ни у кого, а у Федора – пальцы: каждое движение точнейшее, ни на миллиметр не отклонится, с полуслова напарника понимает. Как никто понимает...
Каждый еще в армейской своей песочнице был выловлен среди других "нестандартных личностей" внимательным, натасканным взглядом. Спешили... Готовили фактически смертников, облагораживая их идеей, не скупясь на воинские звания, лепя офицеров, словно в войну – после курсов "ускоренной подготовки". США, считающие, что им до всего есть дело, развернули на территории Западной Германии три базы, на которых расположили свои передвижными ядерные комплексами ракет средней дальности "Першинг", а потом, после существенной доработки, их более коварный вариант "Першинг-2", предназначенный специально для "вскрытия" глубоких высокозащищенных командных пунктов. Как тут не заволноваться? Спешно изыскивались меры противодействия.
Есть такие редкие подразделения, где инициатива не наказуема, а поощряется. Войны не начинаются внезапно, каждой предшествует период тревожного ожидания, когда дипломатам кажется, что они могут еще что-то уладить, лидеры, каким объемом информации они бы не владели, пытаются держать уверенный вид, а остальным же – исполнителям, которым приходит приказ готовности, кажется, что это сон, что все это происходит не с ними.
Феде очень нравится девиз подразделения: "Максимальный ущерб минимальными средствами!" – совсем не отличающийся от логики рукопашного боя, от его, Фединого, понимания этой логики. Люди удивительно похожи на вещи, которые они делают. У каждого свой запас прочности, свой срок, но все можно разрушить враз, если ударить по определенному месту. Федор со всей страстностью, как умеет только он, отдается взрывчатке, взрывному делу – видя с собой много общего. Взрывчатка тоже может быть разной – мягкой, пластичной, податливой и неподатливой, растекаться, рассыпаться, жесткой, что не сковырнуть, такой, с которой можно делать что угодно – колоти сколько влезет, и гремучей, что взрывается от упавшей на нее капли... С запахом, без запаха, с вкусом, без вкуса. Но итог один – служить взрыву. Совсем, как он.
Федор любит "классические вещи". Если попробовать "на зуб" кусок тола, те брикеты, что остались с большой войны, что обклеивались бумагой и так были похожи на хозяйственное мыло – то вкус сладковатый, а на месте, где куснул, остаются красивые розовые борозды зубов...
Федор часто думает о той, прошлой войне, которая когда-то коснулась всех... Война сегодняшняя тоже всех коснулась, но ее не замечают – она химическая, не калечит тело, а наперво разрушает мозг, душу. Так ему кажется...
Извилина – особый. Извилина душу очищает.
Еще Извилина моментально понимает то, что еще никто не понимает и умеет "держать лицо" не хуже самого Федора.
Только раз Федор изумился, когда смотрели хронику – про то, как стали рассыпаться те самые две Нью-Йоркские башни – на лице его, обычно бесстрастном, отразилось удивление.
– Направленный каскадный взрыв!
Все тогда переглянулись. Не понимая еще – почему? Зачем взрывать своих людей? Лишь Извилина все сразу понял и, выстраивая собственную логическую цепочку, восхитился изяществу операции. Объяснил свое понимание – не поверили, даже ему не поверили, только Федор поверил, а полгода не прошло – все подтвердилось. Самострел! Израиль расстарался для своего главного стратегического партнера...
–
ВВОДНЫЕ (аналитический отдел):
2007 июнь
На специальном заседании Конгресса США, посвященном 40-летию Шестидневной войны, конгрессмены единогласно проголосовали за признание Иерусалима официальной столицей Израиля и призвали президента США Джорджа Буша перенести в Иерусалим американское посольство. Кроме того, конгрессмены обратились к мировому сообществу с требованием признать Иерусалим официальной столицей Израиля. На сей раз законодательная власть предложила исполнительной взаимовыгодный обмен: Белый дом перемещает посольство в Иерусалим, а Капитолий взамен за это одобряет новый бюджет на содержание Госдепартамента США, превышающий 4 миллиарда долларов.
Считается, что "Израиль – единственная независимая страна, столицу которой не признает никто в мире". Это не совсем верно, поскольку на сегодняшний день Иерусалим признают столицей два иностранных государства – Коста-Рика и Сальвадор. Все прочие по-прежнему считают столицей Тель-Авив и только там размещают свои дипломатические представительства.
(конец вводных)
–
В начале 70-х Федор пришел в подразделение с умением и практикой, которой не было ни у кого... Что же до остального... Седой так считал: не выберешь дубины без кривинки, главное, чтобы к делу гожа была и не ломалась – «отказчиков» он не терпел.
Разведка отказчиков не принимает. Один раз отказался от задания, больше тебе в ней не служить.
Три секунды очень много. Пять – роскошнейший подарок, можно успеть спасти не только собственную жизнь, но попутно забрать чужую... Удивлял своей молчаливостью, словно знал больше других и потому молчал. Замечали, что Федора насекомые не кусают, словно договаривается он с ними, да и вообще, словно йог какой-то – возьмет и в какой-то момент не дышит. При этом, по прежнему что-то делает, и даже отвечает, если спрашивают, только не дышит и все! Потом видишь – опять дышит, но по нему не видно, чтобы особо запыхался. Интересно, а сердце он на это время тоже останавливает? Какое-то время подобные вопросы занимают, потом привыкают, и никто больше не озадачивается. Федор – разведчик собственного тела.
Воля сформировала характер, характер ли сформировал волю, но к событиям в Афганистане Федя-Молчун личность известнейшая...
Кроме Сергея-Извилины для Федора в особом месте сознания существует Петька-Казак. С ним ему положено дружить. Об этом руки друг другу пожимали еще на гражданке, еще до срочной службы. Больше у Федора таких друзей нет, с которыми такое было бы закреплено.
Федор Казака понимает и не понимает тоже. Не понимает – зачем неприятности искать – вон как руки располосованы. Не играй – работай! – один раз точно нарвешься! Но и понимает, потому как, сам ищет то, чего еще не знает – ведь Казак то же самое ищет, так ему кажется.
Командира все-таки пришлось убеждать, хотя, казалось бы, чего непонятного? Если снайперу позволено практиковаться, боевых решений у него порядком, то такие случаи, как рукопашный бой – достойная проверка и шлифовка мужских характеров – встречаются чрезвычайно редко. В ГРУ за все девять лет Афганской случилось всего два раза (это из зарегистрированных официально), и сколько-то неизвестных – последних для их участников. Федя с Казаком считали, надо поправить это положение. В смысле собственной практической подготовки – в тех уже нередких случаях, когда взят и наскоро выдоен на информацию "язык", когда остается "суровая необходимость", то зачем "быстро и просто"? Зачем такое расточительство, когда можно проверить на нем свои навыки или даже (если подвернется такая удача) увидеть, обогатиться некими новыми, до поры неизвестными, чужими?..
Вспоминает, когда было в первый раз. В самом начале афганской Седой по каким-то причинам был против – говорил, что не желает, в случае, если кого-то "мешок" подранит иметь неприятности на свою... Тут он, в зависимости от настроения, менял географическое расположение "объекта собственных неприятностей". Даже об заклад бились – какое в следующий раз укажет. Но один раз разрешил. Потом еще и еще. Только всякий раз уходил – не желал на "это" смотреть. А потом уходить перестал – после того случая, когда наткнулись свидетельство, что их противник занимается тем же самым, но с воодушевлением... Петька-Казак по характеру ран определил, что сработано одним и тем же "умельцем", и что специально тыркал, чтобы наш боец продержался дольше, и понятно было, что и тому дали что-то вроде ножа, только вряд ли достал он им своего противника. Петька-Казак так думал – что ни разу не достал.
В Пакистане всякий раз одно и то же – быстрое потрошение на инфу, достоверность которой нет возможности проверить сразу, и уж нет никакой возможности – лишали ее себя, если солгал, вернуться, отвалить камень, под которым спрятано тело, и сделать ему еще раз "очень больно".
Петька-Казак считал, что действительно больно бывает только один раз – последний, когда приходит осознание, что тебя убили, все остальные можно вытерпеть. Федор с ним не соглашался. По его пониманию, с последней болью приходит облегчение, читается она в чужих глазах – наконец-то все закончилось... И прежде чем допрашивать, надо знать часть правды, – а иначе как узнаешь, правду рассказывает или правду врет? От большой боли много правды врут, потому как понравиться хотят – это тоже надо знать. Но правдой опять же Извилина снабжает, и она очень болючая.
Федя и Казак любят жизнь. Все лучшее в жизни оплачено солью. Все худшее от недосола, от жалости к себе и другим. Странным было бы иное.
Когда такое случается, Федор просит себе оставить "куклу", Казак тоже просит. Иногда бросают монетку. Казак любит "работать" при всех, а Федор не любит. Казак может долго играться – собственную технику оттачивать, чужую выявлять, а Федору надо сразу собственное проверить – то, в чем он сомневается. Потом только в глаза смотрит – как в них цвета меняются. Человек умирает с глаз – это важно знать. Иногда умирает заранее, до того как убили. Уверен в себе? Смотри в глаза, в глубину, выпивай их насухо. Это едва ли не важнее остального.
Седой тоже понимает про глаза, у него собственная медицина. Седой – лекарь. У Федора своя – он думает, что человека лучше знает. Седой – дает, Федор – отнимает. Второе можно довести до искусства. Первое – нет. Смотреть надо, чтобы понять, что происходит, когда жизнь выходит, без этого учебы нет, а Федор учится. Учиться положено на чужих смертях... до собственной.
Все люди – пузыри, из которых запросто можно выпустить воздух жизни. Только к клапану каждого свой путь. В большинстве простой, но есть люди очень сложные. Федор горд, что они рядом с ним. Что они – стая.
Мишу надо бить в колени под угол – Миша очень мощный, в нем здоровья на всех, его иначе не пробьешь, сначала надо лишить возможности нормально двигаться. Лишь бы не ухватил... Мишу в колени, а дальше по обстоятельствам. Миша, если ухватит, сожмет, если смертное свое почувствует, в труху человека сделает. Еще Федору с Казаком не хотелось бы что-нибудь выяснять. Не потому, что друг. Казака он считает полностью равным себе. Пусть в ином умении, но равным. Братом! Мишу еще можно обмануть, обставить, Казака – нет. Казак жизнь знает. Как никто ее понимает. И в Феде видит родственную душу. Как-то целый день простояли друг против друга, показывая всякие "домашние заготовки". Петька-Казак, как раз слинял с отсидки, и с собой, словно побывав в каком-то учебном центре, принес всякие новинки – как "понты нарезать перед всякими разными фраерами". (Это по его выражению). Федор тоже показал ему из старого, из того, что "напутешествовал" в свой "детский период". Расстались довольные собой – каждый разбогател. Теперь регулярно сходились, не таясь перед друг другом, выкладывали то, чем разжились за последнее время. Пусть Казак, к ножам тяготеет, руки себе жалом удлиняет – но и это во все времена серьезное умение...
Федор часто думает об остальных. Остальные страшны дистанцией. Каждый на собственной, определенной, но если нет дистанции, можно лепить собственную тактику. Самые дальние – у Сашки, потом у Михаила. Последний тут Лешка. Но он такой, что со ста метров любого снимет. А раз (и Федор сам тому свидетелем был) на горном серпантине "духа" снял навскидку со "Стечкина". Тот на противоположном склоне прятался. Скатился, спустились к реке – проверили – точно в голову! Выше рацию нашли. Координировал. Потом примерились, свыше двухсот метров получалось. С пистолета в голову! Да как его Лешка высмотрел? Еще и с неудобного положения... Федор же рядом был, все видел и потом расстраивался – как же так? Почему сам его не учуял? А Лешка вылез, позевывая, на броню, и тут же, со сна, не продрав глаз, хвать "Стечкина" с ноги... Он, когда в технике, всегда пистолет к ноге крепил – легче выскальзывать. Сделал! Очень быстро, а для пистолета предельно далеко. И еще был случай на встречной скорострелке, когда на тропе столкнулись. Так здесь еще быстрее сработал, иной за это время сморгнуть не успевает... Лешка не прост. Нет простых в их подразделении – их стае!