Текст книги "Время своих войн-1 (СИ)"
Автор книги: Александр Грог
Соавторы: Иван Зорин
Жанр:
Боевики
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 52 страниц)
Он видел их насквозь, еще до того, как стал понимать причины их поступков.
Отец Евлампий, окончив в столице семинарию, ехал в глубинку, как в гости. В кармане у него лежал похвальный аттестат и назначение на место дьяка. Скрипели сани, воображая себе провинциальное захолустье, о. Евлампий гладил пушок на губах и улыбался. Он рассчитывал прослужить до весны. А провел в глуши долгих тридцать лет. Первое время о. Евлампий все ждал перевода, пожирая глазами почтовые кареты, но, получив в Домокеевке приход, смирился. Он все чаще садился за оградой сельского кладбища, представляя свою могилку, и его вид излучал тихое довольство. Лицо у него было строгим, а сердце добрым, поэтому попадья делила с ним горести, а радости – с другими. В гробу она лежала сосредоточенная, словно созерцая будущее, с губами поджатыми от накопленных обид.
Она оставила мужа бездетным, и он сжалился над сиротой, определив Лаврентия в церковные служки.
Шли годы. Священник научил ребенка читать по губам – Лаврентий видел при этом, как бьется о нёбо розовый язык, – и поведал о той механической, скрипучей речи, которой изъясняются глухие. Но звук оставался для Лаврентия непостижимым таинством, он видел, как возле рта в воздухе появляется уплотнение, которое, расходясь кругами, касается ушей, заставляя вибрировать перепонку. И в ответ кривились, округлялись, вытягивались губы, посылая по воздушной почте слова. А когда звонили к вечерне, колокол расцветал огромными, распускавшимися шарами, которые, поглощая пространство, один за другим исчезали за горизонт. Взобравшись ночью на колокольню, Лаврентий благоговейно трогал веревку, продетую в медный язык. Он ощупал холодное, как в ноздрях у лошади, кольцо, коснулся бронзовых стенок. Подражая этим неживым вещам, он стал изо всех сил напрягать гортань, пуская в небо воздушные пузыри.
Он разбудил всю деревню, его сняли задыхавшегося от кашля, продрогшего на ветру.
Но Лаврентий был счастлив, он чувствовал себя равным богам, сотворив чудо, которое не мог оценить.
С тех пор мальчишки крутили ему вслед у виска, а взрослые, сторонились. Его считали деревенским дурачком, выходки которого приходиться терпеть из человеколюбия. Стали замечать и другие странности. Когда Лаврентия брали в лес за грибами, он собирал их с абсолютным равнодушием, но его корзина была всегда полной. От него было невозможно спрятаться. Когда он "водил", прикрыв лицо ладонями, громко считая своим резавшим уши голосом, то ловил детей, будто зрячий слепых, вытаскивая из дупла, находя их на чердаке или за дровами. Когда у барыни закатилось обручальное кольцо, и дворня сбилась в поисках, переполошив всю деревню, Лаврентий молча вытащил его из щели в половице. Но, юродивый или блаженный, он рос изгоем. Его не любили. И он не любил. Даже о. Евлампия. Он не понимал, за что страдает, родившись калекой, не понимал, почему не похож на других, и отворачивался, когда ему начинали говорить об искуплении грехов.
Мир видимого не содержал для Лаврентия тайн, он был ясным, как линии на ладони. С десяти шагов Бурлак мог сосчитать пятна у божьей коровки, отличал ее правые ножки от левых, видел сквозь листву припавших к ветвям клещей, падавшего камнем сокола, различал капли в дожде и росинки в тумане. Он видел и за горизонтом, раздвигая пространство за счет миражей, которые приближают предметы, как оазисы в раскаленном воздухе пустынь. По отражению в облаках он видел пожар Москвы, грабивших ее французов, темные лики икон, которые они выносили подмышками, в сытые годы наблюдал, как желудки переваривают мясо и хлеб, а в голодные – видел мякину и желуди во вздутых животах. Ничто не ускользало от его всепроницающего взгляда. Им он раздевал донага деревенских баб, кутавшуюся в меха помещицу, снимал мундир с фельдъегеря, которого мельком увидел в санях, измерял углы в снежинках, читал за версту обрывок газеты, его беспощадные глаза снимали с мира покровы, и тот представал неприглядным, как вывернутый наизнанку пиджак. Лаврентий видел рытвины на гладкой коже красавиц, приходя на могилу к матери, наблюдал, как сохнут ее кости, он видел, как мочатся, совокупляются и тужатся в нужниках. Для него не существовало преград, его немигающий взгляд проникал внутрь вещей, пронизывал, сверлил, сводил с ума. "Отвороти глаза", – чуя неладное, сердились мужики, проезжая мимо на телегах, вытягивали его вожжей. Корчась от боли, он морщил лоб и потом еще долго провожал их взглядом, считая в облаках пыли гвозди лошадиных подков.
А жизнь шла своим чередом. о. Евлампий крестил, венчал, отпевал. В пост ели картофель, на масленицу – блины. Работу запивали брагой, а близнецы Трофим и Трифон, крепкие, как молот и наковальня, засучив рукава, гнули на спор подковы. В Рождественские морозы братья запирали кузню и, выйдя за околицу, задирали полушубки, показывая друг на друга пальцем, орали во всю глотку: "Посмотрите, какой урод..." Народ хохотал. Не смеялся только Лаврентий. Для него не существовало сходства, он видел лишь различия.
Лаврентий рос худым, долговязым, с бледными, впалыми щеками, постоянно сутулился, как колодезный журавль. В церковной лавке он отпускал свечи, масло для лампад, горбясь за конторкой, точно на глаз отмерял ладан, сливаясь в углу с собственной тенью. На него косились, как на диковинку, но его известность не шла дальше суеверного шепота и сплетен на посиделках.
Подлинная история Лаврентия Остроглаза началась жарким июньским полуднем одна тысяча восемьсот семнадцатого года, когда у церковной ограды остановились верховые в охотничьих костюмах. "От Самсона не уйти", – уверенно заявил Ртищев, наводя подзорную трубу. Травили зайцев, борзые подняли огромного русака и теперь гнали его по лугу, петляя в густой траве. Было слишком далеко, Ртищев крутил окуляр, но ничего не видел. "Ставлю на Рыжего, – с показным равнодушием бросил соседский помещик, жуя травинку. У Ртищева мелькнуло недовольство. Но он не отступил. "Тысячу, – небрежно кивнул он, не отрываясь от трубы. – И Самсона в придачу"
Князь Артамон Ртищев седел изнутри быстрее, чем снаружи. У него сменилось три жены, но он так и остался холостяком, верным конюшне и псарне. Он умел подрубать уши легавым и принимать жеребят, а его скакуны и гончие славились на всю губернию. Любил он похвастаться и английским ружьем с верным боем, и расшитым бисером ягдташем. Но особой его гордостью была голландская труба, линзы которой, как он уверял, шлифовал сам Спиноза. Раз в месяц Ртищев приглашал окрестных помещиков на облаву, леса тогда наполнялись криками загонщиков и лаем собак, которые задирали хвосты перед чужаками. Они метались между деревьями быстрее своих теней, а хозяева, подбадривая любимцев, сравнивали их достоинства.
"Самсон лапу сломал", – заскрежетало рядом. На бревне сидело безресничное чудовище и, расставив, длинные, как у кузнечика, ноги, сплевывало между колен. Ртищев обомлел, его усадьба насчитывала полторы тысячи душ, удержать которых в памяти мог лишь вороватый приказчик, но князь не терпел дерзости – вешая за ребра, не спрашивал имен. "Тварь бессловесную грех наказывать, – говорил он с усмешкой, – тварь говорящую грех не наказать" Развернув коня, он уже вскинул плеть, когда заметил скакавшего загонщика. "Беда, барин, – издали закричал тот, ломая на ходу шапку, – Самсон в мышиную нору угодил..."
В гостиной у Ртищевых висела картина, изображавшая степную грозу. Она восхищала плавностью красок, тонким переходом от пепельной земли до темно синего, освещенного молнией, неба. Но живший в господском доме уже неделю Лаврентий видел грубые мазки, в нелепом хаосе громоздившиеся друг на друге. Он, как кошка, различал десятки оттенков серого цвета, разбирался в нюансах зеленого не хуже белки, а в блеклом колорите ночи не хуже совы. Для него не существовало основных тонов, а цвет в зеркале был иным. Он видел размашистую подпись художника на обратной стороне холста, а под грунтом испорченный набросок, тщательно замалеванный. Он мог бы стать великим живописцем, но целое для Остроглаза распадалась на фрагменты, след от каждого волоска в кисти он видел отдельно, и выложенная на полу мозаика представлялась ему лишь грудой разноцветных камней.
Его навестил о. Евлампий, просил отпустить воспитанника, но Ртищев отказал. На другой день старик принес накопления, встав на колени, со слезами молил о выкупе, и опять получил отказ. Вернувшись в сторожку, о. Евлампий слег и больше не поднимался. Он лежал разбитый ударом и слышал, как прихожане, кормившие его с ложки, вздыхают за окном: "Ни жив, потому что безнадежен, ни мертв, потому что не дает себя забыть".
Ночами, запершись в комнате при свечах, Ртищев испытывал его способности. Ловил в кулак муху и, оторвав лапку, спрашивал, сколько на ней волосков. А после проверял, зажимая пинцетом, совал в мелкоскоп. Или относил колоду на двадцать шагов и открывал карту. Лаврентий не ошибся ни разу. В насмешку Ртищев повернул туза рубашкой. Лаврентий угадал и тут. Князь был поражен. "Да ты, небось, и луну с оборотной стороны видишь..." – утирая пот со лба, пробормотал он. В последнее время дела шли не важно. А тут еще это дурацкое пари. И мысль, родившись сама собой, захватила его, как ночь. "Только бы отыграться, – заглушая укоры совести, повторял Ртищев. – Только отыграться..."
Лил дождь, и гости съезжались к обеду с опозданием. Лаврентий, одетый в ливрею, прислуживал за столом. Переменяя блюда, он видел, как отвратительно, кусок за куском, падает в желудки еда, как бурлит пузырями кислое вино.
"Да ведь это тот глазастый, что давеча Самсона разглядел", – узнал его соседский помещик.
"Совпадение, – беспокойно отмахнулся Ртищев. – Один раз и палка стреляет..."
Все стали рассматривать Лаврентия, бесцеремонно, как лошадь на торгах.
"Однако физиономия к аппетиту не располагающая..." – подвел черту отставной полковник с орденом в петлице, давя усмешку. "Мы лишь исполнители, – откинулся он на стуле. – Ну что нам отпущено? Детей наплодить, да убить себе подобного..." – Он машинально протер рукавом орден.
"Ну не скажите, – горячился граф. – Свобода воли, предопределение..." И сбившись, покраснел. Ртищев поспешил, было, его выручить, но, открыв рот, осекся, вспомнив предстоящее ему дело.
Стало слышно звяканье вилок. В комнате рядом пробили часы с кукушкой.
"А я вот как думаю, – вступил в беседу соседский помещик. – Все мы плывем на льдинах, изо всех сил карабкаемся на их бугры, надеемся горизонты раздвинуть, а что толку – одних в море выносит, других к берегу прибивает..."
Лаврентий читал по губам, но смысла не понимал. Никогда раньше он не слышал подобных речей. Зато он видел, как от них волнуется в жилах кровь. Он видел шишковатую голову полковника, перхоть под седой шевелюрой, косые шрамы от турецких ятаганов, и думал, что эти люди, которых он считал богами, мучаются также, как он.
"А что, господа, – прерывая общее молчание, предложил Ртищев, – чем философствовать, не соорудить ли нам банчок?"
Играли всю ночь. Пошатываясь от бессонницы, последним на рассвете уезжал молоденький граф. "Вам повезло", – пробормотал он, бледный, как полотно, записывая долг на манжете. Ртищеву и впрямь отчаянно везло. Лаврентий был все время рядом, стряхивал с костюмов мел, подавал рюмки и огонь для сигар. Он не слышал разочарованных вскриков, зато видел звук, который плыл вниз по парадной лестнице, сворачивая за угол. Князь так и не обратился к нему за помощью, но его присутствие вселяло уверенность.
"Летом в Петербург поедем, – угощая шампанским, зевнул он, разгребая гору ассигнаций. – А оттуда в Монте-Карло..."
"Не поедем", – подумал Лаврентий.
Он увидел опухоль в его мозгу.
Как ни скрывал Ртищев нового камердинера, шила в мешке не утаишь. "А где же Ваш линкей*?" – спрашивал губернский доктор, поставив князю пиявки. – Весь уезд говорит..." Ртищев смущался: "Ходят небылицы..." Но доктор не отставал. "А правда, что он пятак насквозь видит – и решку и орла?" Доктор сгорал от любопытства, его пенсне чуть не выпадало из глазниц. В ответ Ртищев разводил руками, приглашая к самовару. "Жизнь у нас скучная, – заговаривал он зубы, – вот и мерещится, черт знает что..." Доктор вежливо интересовался урожаем, обещал в другой раз осмотреть княгиню, страдавшую хроническим недомоганием, а под занавес вдруг пускался в объяснения. "Древние полагали, будто из глаз выходят тончайшие щупальца, которые облизывают предметы, как язык змеи, современная же медицина настаивает, что это свет проникает в глазные яблоки и, отражаясь на сетчатке, раздражает зрительные нервы. Немецкая школа вообще считает, что глаза это вынесенные наружу кусочки мозга... – Доктор промокал платком вспотевшую лысину, разливая кипяток в блюдце. – Конечно, медицина шагнула вперед, но отчего тогда мы ловим спиной чужой взгляд? – И, сдувая чаинки, заключал – Его в Петербург надо..."
Ртищев демонстративно вставал. "Ну, полноте, полноте... – удерживал его доктор. – Это я так, теоретически...." "А слышали, – добавлял он, уже трогая шляпу, – мальчишка-граф застрелился, говорят, проиграл казенные..."
А Ртищеву становилось все хуже. Не помогали ни песочные ванны, ни кровопускания, которые прописывал доктор. Он уже с трудом держался в седле, а во сне все чаще скакал верхом без коня. И чем ближе была кончина, тем чаще он видел ребенка посреди моря желтых одуванчиков. Ему около пяти, у него пухлое лицо, коленки в ссадинах. "Арта-а-мон", – сбиваясь на визг, зовет гувернантка, но ее крики делаются все глуше. Ребенку весело, оттого что обманул maman, сбежал на лужайку за дом, он совершенно один, вокруг гудят шмели, слепит солнце. И вдруг его пронзает ужасная мысль, что все это, раскинувшееся вокруг, пребудет опять и опять, а он исчезнет с лица земли неведомо куда, и это случится непременно, и поделать с этим ничего нельзя. "А где же я буду, когда меня не будет, – думает ребенок. – И где был?" От накатившего волной страха он не смеет шелохнуться, застыв с широко открытыми глазами. "Ах, вот Вы где, Артамон... – вышла из травы гувернантка, с красными пятнами на шее. – Маменька ругаются..."
А теперь Ртищеву не было страшно. Только ночами подступала невероятная грусть. Он чувствовал себя книгой, написанной мудрейшим автором, она томится на полке, ожидая благодарного читателя. Но тот проходит мимо, а ее хватают не те. "А где было взять тех?" – эхом взрывалось в мозгу, и мысль убегала, уличенная в бесплодии. "Спешите любить..." – накрывшись простыней, неизвестно кого наставлял Ртищев, чувствуя, что забирает с собой целый воз нерастраченной любви. Из прошлого он видел и будущее, к которому шел по разведенному мосту. "Видишь ли ты ад?" – плакал он, прильнув к Лаврентию. "Вижу", – крутил головой Остроглаз, косясь по сторонам. А иногда, вздрогнув от деревянного голоса, Ртищев отталкивал слугу. "Ты вот все видишь, а нищий, – раздраженно язвил он. – А я, слепой, прикажу – и тебя высекут... Вот оно: видит око, да зуб не имет..."
А оставшись один, читал Евангелие, искал утешение, но не находил, вспоминал книги про неудачников, разнесчастных горемык, повсюду лишних. "Это не про меня, – думал он когда-то, читая их злоключения. Но прошло двадцать лет, и он встал в их ряды. Судьба всех манит путеводной звездой, а потом бросает на половине дороги.
Во сне Ртищев видел тысячи глаз, молча наблюдавших за ним, точно индийский божок, про которого ему рассказывали в Париже. Ему отчего-то делалось стыдно, он пытался оправдываться, но, еще не проснувшись, понимал, что несет детский лепет.
Умер Артамон Ртищев прикованный к самому себе, сосредоточившись на своей особе, как почтальон на вверенной ему дорогой сумке, которую обязался доставить по назначению. Приподнявшись на локте, он дул воздух, силясь что-то произнести, но его последних слов не разобрали. И только Лаврентий прочитал по губам: "Иду к Парамону..."
После панихиды ели кутью, вспоминали заслуги покойного. И через четверть часа имя мертвого хозяина Домокеевки забылось, утонув в бесконечном русском споре.
Ртищев обещал Лаврентию волю, но слова не сдержал. В завещании об этом не было ни строчки. Зато князь пристроил своих любимых борзых, распределив их между соседями. Продав часть имущества, вдова уехала на воды за границу, а Лаврентий Бурлак вернулся в село. Приняли его в штыки. Теперь все догадывались, что от его взгляда, прожигавшего крыши, как бумагу, было некуда деться. Жены отказывались ложиться с мужьями, стесняясь делить кровать на троих. Его невольное соглядатайство делалось невыносимым. И тогда Лаврентия стали на ночь связывать, отворотив голову на сторону, с которой не заходили, предоставив его всевидящему оку пустоту полей и дикость лесов. А с утра отряжали в пастухи. Лаврентий за версту выглядывал волков, уводя стадо, куда Макар телят не гонял. И ни днем, ни ночью для него не было покоя. Под слоями дневного света он различал темные лучи, а во тьме его совиные глаза рисовали ноктюрны, в которых, светляками, брызгали зарницы. Он искал спасенья от внешнего мира и не находил. Даже сон не мог надеть ему темные очки: Лаврентий буравил их, как прозрачное стекло. Теперь он с завистью видел сомкнутые веки и глаза, ограниченные в пространстве полем зрения.
Два раза приезжал доктор, но Лаврентий только мычал, а на все уговоры раскачивался на стуле, точно невменяемый. По его навету из города приезжал и следователь. Два жандарма заполнили собой избу, пока он вел допрос. Однако, промучившись часа два, следователь плюнул на пол и, щелкнув каблуками, откланялся.
На этом заканчивается история Лаврентия Бурлака, прослывшего уездным чудом. При иных обстоятельствах его талант мог дать дивные всходы, но ему суждено было провести жизнь среди посредственных людей, наблюдая мелочные страсти и скудные устремления. Перед его глазами проходила череда нелепых жизней и бессмысленных смертей, на которую он взирал со злым равнодушием. На его сетчатке копились сцены предательства, обмана, лицемерия, отпечатались картины лакейского подобострастия и барского гнева, в его глазах застыла злоба отца, презрение кормилицы, оживали последние дни Ртищева, его абреки, как запертые по чуланам крысы, блудившие с горничными после похорон, плоские лица помещиков, коптивших небо по разбросанным в округе усадьбам, он видел чужие грехи, как собственные страдания, и его зеницы, переполняясь увиденным, заливали белки. Он вспарывал ими избы, из которых не выносят сор, и видел, что люди, как побеленные надгробия, – снаружи украшены, а внутри полны мертвых костей.
Мир не выдерживает пристального взгляда, он отворачивается. Мир это опытный преступник, он убивает свидетелей.
Лаврентия сдали на новые шахты. Копали без устали, вывозя в тачках комья бурого глинозема, сбрасывали в карьер, торопились успеть к именинам государя. Немец расхаживал между вывороченных куч, красный, засучив рукава до локтей, покрикивал, грозя узловатыми кулаками. Он был кряжист, страдал отложением солей, и его суставы хрустели за версту.
Остроглаз узнал в нем человека, которого расклевывали вороны.
На открытие шахты прибыл губернатор, и поглазеть на него высыпали все. Губернатор казался взволнованным, произнес напыщенную речь, но Лаврентий видел, как медленно стучит его сердце, разгоняя по жилам вялую кровь. Он заметил в его нагрудном кармане письмо, отзывающее в столицу, и понял, что его мысли далеко. Вынесли иконы, священник брызгал водой, бормоча: "Во имя Отца, Сына и Св. Духа". Лезло из бутылок шампанское, и какой-то помещик декламировал стихи. Герр Краузе бойко распоряжался, подводя гостей к ивовой корзине, предлагал спуститься. Некоторые соглашались, словно речь шла о винном погребе. Рабочие зажигали смоляные факелы, вручали спускавшимся, которых одного за другим глотала яма. Немец расхаживал между группками, зажав в кулаках большие пальцы, гордый, как павлин, стараясь быть на виду у губернатора. В суматохе он не заметил, как спряталась в корзине его дочь. Хватились ее, когда подняли последнего из спускавшихся. В этот момент что-то внизу рухнуло, отдалось гулким эхом и из горловины выбило серую пыль. Прокатившаяся по земле дрожь, передалась гостям. Они остолбенели. От смерти их отделяли минуты, и, бледные, они представляли себя погребенными в этом каменном мешке, в этих мрачных, зияющих чернотой норах.
"Господа люди, господа люди... – раненой птицей заметался герр Краузе, беспомощно хватая за рукава. – Ради всего святого..." Он стал жалким и растерянным. "Нельзя, барин, – выдавил старик, почерневший от угольной пыли, – рудничный газ..." Немец совсем обезумел. Расталкивая рабочих, он бросился к яме. Его еле оттащили. В отчаянии все сгрудились на краю колодца, страшного, как адская пасть. А где-то в его чреве был замурован ребенок. Лаврентий ясно видел девочку в боковой штольне. Прислонившись к камням, она в ужасе закрыла лицо руками, не в силах даже заплакать, и Лаврентий узнал в ней себя, когда в грязных сенях лежал на коленях у мертвой матери, вперившись в темноту. "Спускай", – твердо произнес он, шагнув к корзине. Какая-то неведомая сила исходила от него, и ей было невозможно противиться. Его огромные глаза горели огнем, словно впереди у него была тысяча жизней. Спустили. Пахло гнилой могилой, он задыхался, смрад ел глаза. Временами он двигался, как крот. Но девочка, по счастью, была недалеко. Разбирая завал, Лаврентий старался ее успокоить, и его голос впервые звучал ласково и нежно. Она прижалась к нему в кромешной тьме, а он отворачивался, стараясь не оцарапать ее небритой щекой. Но обратной дороги ей было не выдержать. Ядовитые пары продолжали скапливаться, проникая в легкие вместе с отравленным пылью воздухом. И тогда Лаврентий оторвал с рубахи лоскут, ударил себя ножом в предплечье. Смочив тряпку в крови, приложил к лицу девочки...
Кашель разрывал ему грудь, когда он нес ее на руках, дорогой длинной в судьбу. Сам он потерял много крови и уже не смог перелезть через ивовые прутья. Из последних сил дернул веревку и опрокинулся на спину, сцепив руки, застыл.
Наверху бросились растирать ребенку виски, целуя его, отец благодарил небо, которое равнодушно взирало на воздетые руки. Потрясенные чудесным спасением, плакали женщины, прижимая к юбкам босоногих детей, обомлевшие мужчины с благоговейным ужасом косились на иконы. Улучив момент, священник тряхнул космами, и над долиной, ломая тишину, торжественно и радостно полилась "Богородица".
А со дна бездны Лаврентий Бурлак смотрел на солнце.
Но не увидел его.
Он умирал слепым.
* * *
– Какие шансы у нас? Если в ту яму прыгнем? – спрашивает «Второй».
– Я скажу! – Петька Казак в разговор лезет клином. – Пятьдесят на пятьдесят! Либо получится, либо нет – остальное побоку. Точная циферь для лукавых!
Доброе слово злого не уймет. Время пришло злых слов и дел.
– Логика – враг рассудка? Хорошо. Возможные потери?
– Общие? – просит уточнить Сергей-Извилина.
– В нашей группе.
Извилина медлит.
– Расчетные – от восьмидесяти процентов состава.
Кто-то ахает, кто-то тихонько свистит сквозь сжатые губы.
– Ого!
– Ты всерьез? То есть, выживут один-два? Тогда какой смысл?
– Это в случае абсолютного успеха операции. Если успех будет частичный, то выживших будет больше.
Если бы кто другой сказал, а не Сергей, не поверили бы, но раз сам Извилина шансы перетрясает, раз рот раскрыл, следует уши вострить – у него концы с концами всегда сходятся – видит и просчитывает много дальше остальных. Пробовали выяснять – как такое удается? Что тут? Больше походило на мозговое шаманство – неизвестно с чего угадывал.
– Напарадоксил, блин, на нашу голову...
– Ну, раз Серега... Он у нас оракул, как скажет – так будет.
– Есть что добавить?
– Ничего, кроме того, что если ты не идешь на войну, когда она только зарождается и выглядит, как непослушный ребенок – война приходит в дом и начинает не по-детски шалить.
– Если речь идет о каком-нибудь ядерном шантаже, то я – пас! – заявляет "Третий". – Не по мне эти игры. Одно дело ихние игрушки уничтожать вместе с обслугой, другое дело самим такой херовиной размахивать. Даже, если и понарошку. Ведь понарошку? – с надеждой спрашивает он.
– Никакого ядерного шантажа, никаких захватов ядерных боеголовок или ядерных станций. Натуральная войсковая операция по взятию города, со всеми вытекающими; как так – уничтожением объектов инфраструктуры, командных центров и... Ну, сами понимаете.
"...и сопутствующими жертвами среди мирного населения" – добавляет каждый про себя.
– Политический аспект? Последствия?
– Должно волновать? – возмущается Петька-Казак.
– Вопрос был Извилине.
– Непредсказуемые. Но исхожу из следующего. Когда бьют шестерок на глазах хозяина, а он сделать ничего не в состоянии – авторитет его, хотя бы в глазах тех же шестерок, уходит в никуда. На какое-то время остановит планы по расчленению России и готовящееся, после ряда провокаций, вторжение голубых касок в Белоруссию. Никто не возьмется гарантировать, что групп, подобно нашей, не существует, как и то, что они предпримут в следующий раз.
– Хочешь сказать, еще есть? Мы первые начинаем? – спрашивает Казак.
– Вопрос не обсуждается.
Не обсуждается, так не обсуждается, все люди военные. Сказано "от сих до сих", значит, так надо, и так будет.
– Остановим?
– Остановить? Нет. Но отсрочим на какое-то время, а там... Авось!
"Авось" – это уже кое-что, это близко к результату.
– Чем сильнее их огорошим, тем...
Войсковая разведка бывает разная. Кто на что сориентирован. Учат всяким штукам, но больше всего трем: бегать, прятаться, убивать, все остальное – вариации. И при этом думать, думать, думать... очень быстро. Основное? Принадлежность элите и стремление соответствовать образу, с каждым разом завышая себе критерий. Подобных групп было когда-то порядочно – каждая со своими задачами. Много уделяли подбору "по умениям", чтобы дополняли друг друга, и психологической совместимости. Можно ли считать неким совпадением, что подбор оказался настолько крепким, что спаялись в силу – не разорвать? Не разорвать приказами.
Может, возраст подошел такой – думающий? На подобной работе мало кто до такого возраста удерживается – чтобы возникло низовое исполнительское звено, думало "постороннее" – о стратегии государства. Чтобы само вдруг решалось само определять – что ему, государству, лучше.
Если разобраться, Извилина во многом виноват; взял за моду снабжать информацией – достоверной, а не той, что велено считать правильной. Где брал, выуживал, видел ли события по другому, но бывало говорит: "Кранты теперь Чаушеску! Румыния внешний долг выплатила, никому не должны – могут на себя работать. Такое не прощается – сольют его. Собак начнут вешать, а потом – жди событий..."
И действительно – понеслось. Пресса вдруг накинулась, – словно действительно, собак спустили. И диктатор он теперь, и убийца, и вор – дворцов себе понастроил, и секретно-кровавыми службами обложился...
А когда самих туда перебросили – вроде туристов (с автоматами в багажнике), тогда задумались. Вернее не тогда, а уже после, слова Извилины вспоминая. На момент операции ни о чем ином, кроме операции... Задачу выполнили – местный "абвер" не пикнул (было бы кому пикать!), архивы перехватили, "кому следует" передали и даже неинтересно – кто теперь тех марионеток за нитки водит. Но осадок остался. Чем больше знаний, тем меньше веры. Еще деталь из страннейших, если только не знать, что случится через несколько лет. Работали вплотную с израильтянами, должно быть "Моссадом" – впервые такое в практике – велено было понравиться друг другу, но не понравились. Все не понравилось, но больше всего ненужная делу засветка.
Войсковая разведка бывает разная. Назначение ее – специальное. Общее у всех – умеет мыслить. Иным дано тактическое, другим видеть не только собственную частность, но и общее – картинку, и по ней предугадывать, какие частности произойдут в тех или иных местах. Части ВДВ создавались так, словно хотели увидеть войсковую разведывательно-диверсионную во всей ее мощи, расширить ее силовое значение. Не все получилось, но ВДВ – личный резерв верховного – наиболее боеспособные воинские части хотя бы в психологическом плане. Осознание принадлежности к элите создает и братчину, хотя некоторые ее проявления со стороны и кажутся уродливыми, но и это – традиции направленные не в ту сторону.
Опричнина – введение чрезвычайного военного положения ввиду активизации внешнего и внутреннего врага. Опричники – первый русский официальный спецназ. На момент расцвета 15 тысяч составляло братчину – личный резерв и гвардию государя. Ни один из государей земли русской не был оболган столь неистово, как Иван Васильевич Грозный. Ну разве что – Сталин, чему всяк и сейчас ежедневный свидетель...
Суворов ковал, и в высшей степени закалил русский спецназ в практике воинских походов. Именно итальянский поход, который изумил Европу, явил миру воинов специального назначения, которых многие монархи потом будут просить взаймы или купить у русских царей, но не получат желаемого ни разу. Воинов-пахарей, пришедших на службу не из местечек, а взятых с земли, от сохи, отобранных крестьянскими общинами со знанием сути. Ни одного полководца не желали бы забыть столь сильно, как Суворова.
Или тот спецназ Сталина, с опытом самой великой войны, что был собран на Чукотке и готов к выполнению воинской задачи, которой могло быть только одно название: "Отмщение". Так только ли знание, что Россия в кратчайшие сроки создала свое атомное оружие остановило Третью Мировую?
Когда это было? Когда случилось? Когда страстью к показухе прониклись настолько, чтобы пудрить мозги даже самим себе, и на «комсомольских съездах» уже не обходилось без сальто с рессорного мостика с автоматом в фанерное окно? И уже не обходилось без постановочных, с очень серьезными сосредоточенными лицами «качков» (как бы чего не забыть!) драк, составивших бы честь разве что раннему индийскому кино. А позже, кажется уже в 90-е додумались (ну не на смех себе же?) взялись ломать кирпичи головой, не за тем ли, чтобы превратить ВДВ в цирк, а себя в клоунов в голубых беретах? И вона как привилось. Сейчас ВДВ без шоу и не представить. Меня не покидает ощущение, что кто-то, внедряющий весь этот идиотизм довольно посмеивается за кулисами – во что ему, без всяких усилий, лишь подыгрывая мальчишеским слабостям, удалось перенаправить подготовку. Право, случались показухи и раньше, но не столь публичные (не публичный же дом?), лишь для допущенных в «святая святых». Автор сам участвовал – палил из Макарова по консервным баночкам с зажженной паклей, да не выставленными в одну линию (что несерьезно), а многоуровневыми, на разных расстояниях, под всю обойму, а банок столько сколько и патронов. И расставлялись они, когда ты к ним спиной, и стрелять нужно было с поворота, мгновенно оценивая. А требования были таковы: первая не должна отпрыгать свое, когда слететь со своего места последняя. Наглядность подобных стрельб тоже показуха. Но они же и промежуточный зачет – как можешь вести себя на публике, что в тех званиях, которые более не носят фуражек и готовы оценивать тебя по собственному опыту – по практике? Не зашалят нервишки? И было это хоть и с хорошими, но не к самыми лучшими стрелкам. Лучшие в показухах не участвовали. Время дорого и люди...