Текст книги "Хвала и слава. Том 1"
Автор книги: Ярослав Ивашкевич
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 31 (всего у книги 49 страниц)
В воскресенье собралось много гостей. Анджей, как и его отец, избегал большого общества. Антек, напротив, не отходил от крыльца, играл со взрослыми в теннис и крокет, отличился в стрельбе из лука. Анджей завидовал старшему брату, но не мог преодолеть врожденной робости, хотя и в крокет он играл лучше, и из лука стрелял более метко. Когда все гости собрались у крыльца, Анджей с отцом отправились на далекую прогулку.
Они пересекли парк и пошли лесом. День был погожий, но не жаркий, и солнце уже садилось. Анджей любил эти прогулки с отцом, они случались не более двух-трех раз в каникулы. Отец с сыном неторопливо шагали по тропинке, протоптанной в старом дубняке. Свистели иволги – то близко, то вдалеке.
– Ты на меня сердишься? – вдруг спросил Анджей.
– За что? – ответил пан Франтишек, который уже забыл об инциденте за вчерашним полдником.
– За то, что я так глупо вел себя с дядей Валереком.
– Да, ты действительно сглупил, но я не сержусь. Я уже забыл.
– Не надо так быстро забывать, если я делаю что-нибудь дурное, – с необычайной серьезностью произнес Анджей.
– Ты поступил не дурно, а именно глупо, – улыбнулся пан Франтишек. – Чего ты пристал к дяде Валереку?
– Это не я, а он пристал к тебе, папа. Смеялся над нашим автомобилем…
– Подумаешь, беда какая! Пусть себе смеется.
И снова они шли некоторое время в молчании. Анджей не отпускал руки отца, сжимая ее все крепче.
– Папочка, – произнес он наконец.
– Что?
– Я очень плохой.
– Почему?
– Потому что я вообще не выношу дядю Валерека.
– Не выносишь? Тебе только так кажется.
– Не выношу! О, я знаю. Когда он ходит по рынку в Седльцах, то бьет этим хлыстом евреев. Он хотел и меня ударить, но панна Клима не позволила. Это очень благородно со стороны панны Климы…
Он подчеркнул слово «благородно». Голомбек улыбнулся.
– Откуда ты знаешь об этом хлысте? – спросил он спустя минуту. – Это, наверно, неправда.
– Правда! Все знают, что правда! Дядя Валерек что-то устраивает, какую-то организацию, что ли… чтобы бить евреев!
– Ошибаешься, сынок. Не повторяй вещей, которых не знаешь или не понимаешь.
– Это говорил бабушке пан Россовецкий, практикант. Я не все понял.
– И поэтому ты ненавидишь дядю? – спросил пан Франтишек, останавливаясь на тропе.
– Нет, – сказал Анджей, и глаза его стали словно еще больше, – не ненавижу, так нельзя сказать, а не люблю. Не терплю… Это, наверно, меньше, чем ненавидеть?
Пан Франтишек почувствовал, что рука мальчика дрогнула в его руке. Отец понял, какое огромное значение для Анджея имеет весь этот разговор хотя бы потому, что он такой «взрослый». Но не знал, чем ему помочь, и страдал не меньше сына.
Снова они несколько минут шли молча. Анджей, казалось, колебался.
– Папа, – сказал он, – они не должны над тобой смеяться.
– Смеяться надо мной? Откуда ты взял? Никто надо мной не смеется.
– Ты этого не замечаешь, а они смеются. Почему?
Пан Франтишек обливался потом.
– Эх, сынок, – сказал он, – ты задаешь все какие-то пустые вопросы. Оставь это. Взгляни, какой красивый мотылек порхает…
– Это «адмирал», – затаив дыхание, прошептал Анджей.
Голомбек посмотрел на сына. Глаза Анджея сузились – он провожал взглядом улетавшую бабочку, потом вдруг вырвал свою руку из руки отца, весело вскрикнул и помчался вдогонку за «адмиралом». Теперь это снова был обыкновенный расшалившийся мальчишка.
Между тем гости пробыли у Ройских недолго и вскоре разъехались. Валерек вел себя совершенно непозволительно, развязно и громко болтал, кипятился, честил правительство Пилсудского и полковников, с откровенной наглостью рассказывал об обществе, которое основал в Седльцах. Ройская была подавлена. Гости разбежались, а она осталась с глазу на глаз с сыном в пустой, затоптанной визитерами гостиной, где еще плавал слоистый папиросный дом. У пани Эвелины снова возникло уже давно знакомое чувство, неизменно сопутствовавшее ей в разговорах с младшим сыном, – чувство безнадежности от того, что его разум и сердце ускользали от нее. Ей всегда казалось, что Валерек словно бы утекает у нее между пальцев, как вода. Наконец, сама не зная как, Ройская решилась начать разговор.
– Знаешь ли, – сказала она, – с такой внешностью, как у тебя, я бы поостереглась провозглашать антисемитские лозунги.
– С моей внешностью? Почему? – спросил он, продолжая ходить по комнате и думая, видимо, о чем-то другом.
– Взгляни на портрет деда, моего отца, – указала она на фотографию, которую некогда принес ей в Одессе Опанас (mon pauvre père…[82]82
Мой бедный отец… (франц.).
[Закрыть]) и которая висела теперь на почетном месте в гостиной, под портретом старого Ройского. – Ты как две капли воды похож на него. У тебя еврейский тип лица.
Валерек засмеялся.
– Какой вздор! Бабка со стороны отца – урожденная Яксманицкая, у нас армянская или татарская кровь. Я скорее восточного типа… Грузинского…
– Действительно, так можно подумать, и даже наверняка так думают там, где не знают…
Валерек вдруг остановился против матери в другом конце длинной комнаты.
– Не знают? О чем не знают?
– Я как раз хотела обратить твое внимание на то, что твои речи здесь, под Седльцами, звучат очень смешно. На Украине никто ничего не знал, и ты мог себе безнаказанно резвиться, но здесь знают. Тут есть люди, которые помнят моего отца.
– Ну так что ж? – спросил Валерек, по, как видно, встревожился, ибо сделал два шага в сторону матери.
– Здесь знают, какого происхождения был мой отец, – спокойно продолжала Ройская, глядя сыну прямо в глаза. Уверенность в своих силах не оставляла ее.
– Фамилия нашего деда – Калиновский. Это великолепная, гетманская фамилия.
– Да, но есть и евреи Калиновские.
– Не шути так, мама, – сказал Валерек и снова принялся расхаживать по гостиной.
– Я не шучу, – с невозмутимым видом возразила Ройская. – Мой отец был еврей, всем это известно, и поэтому я прошу тебя, чтобы ты не говорил таких вещей здешним людям. Все смеются за твоей спиной…
Валерек остановился в углу гостиной, вцепившись в подлокотник шопеновского кресла. Там уже царил сумрак, и пани Эвелина не видела его лица. До нее донесся только приглушенный голос:
– Что вы говорите, мама! Перестаньте!
– В Седльцах все знают – это еще живо в памяти, – что мой отец был сыном местного кантора, кожевник по профессии… впрочем, родом он из подольской Калиновки… бежал с дочерью доктора Соколовского в Одессу. Давным-давно это было, но люди пом-пят. Потом отец строил кожевенные заводы под Одессой и Харьковом. У нас с сестрой во внешности нет ничего еврейского, мы в мать, каждая на свой лад, но у вас это проявилось… Кроме Юзека – тот был похож на деда Ройского. Но ты и Геленка… А взгляни на детей Оли: у Антека ярко выраженный семитский тип лица…
Валерек опустился в кресло и закрыл лицо руками.
– Перестаньте, мама, – повторял он, – перестаньте!
– Надеюсь, мой дорогой, ты понимаешь, что мне это совершенно безразлично. Но от тебя я требую должного такта…
– Я же ничего не знал!
– Извини, это мое упущение. Я должна была просветить тебя раньше, но думала, что ты узнаешь об этом от слуг, от товарищей, как и обо всех других вещах, которые ты постиг, к сожалению, слишком рано. Я не хотела спешить, но ты становишься невыносимым…
– И все об этом знают? – прошипел Валерек.
– Полагаю, что да. Польское общество не забывает таких вещей. Мой отец был весьма почтенным человеком. Он занимался коммерцией, это правда, но всегда честно…
– Пани Эвелина Ройская… – произнес Валерек.
– Урожденная Калиновская, – усмехнулась мать, – но не из гетманского рода.
– А когда вы купили Пустые Лонки?
– Мой отец хотел купить мне какое-нибудь имение возле своего родного города. На Украине евреям не разрешалось приобретать землю.
Валерек вскочил с кресла.
– Тихо! – бросил он коротко и сухо.
Ройская с удивлением взглянула на него.
Он шел к ней. Только теперь она разглядела его лицо, изменившееся до неузнаваемости. Оно было багровым, как вчера, когда он искал хлыст, жилы на висках и шее набухли и, казалось, вот-вот лопнут. Он медленно приближался к матери, то судорожно хватаясь трясущимися руками за ворот рубашки, то протягивая их к ней. Она встала с кресла.
– Валерек, что с тобой?
Но он вдруг рывком посадил ее на место. Наклонился, приблизил к ней искаженное лицо и, глядя в упор, широко открытыми глазами, медленно, с расстановкой произнес:
– Если вы, мамочка, кому-нибудь об этом расскажете, если вы мне самому еще хоть раз об этом напомните – убью! Понимаете, мамочка? Убью, как собаку…
Ройская спокойно поднялась с кресла.
– Ты спятил, – сказала она. – Об этом и так все знают.
Но Валерек не слушал ее. Пальцы его наконец добрались до воротника и терзали рубашку.
– Убью, собственными руками убью! – повторял он без конца.
Ройская отступила за спинку кресла и вдруг, повысив голос, крикнула:
– Убирайся, выродок!.. Убирайся!..
Валерек замер, резко повернулся, точно в него угодила пуля, и стремительно вышел из комнаты, хлопнув дверью. Скрип его шагов по гравию раздался под окнами, вскоре их отзвук заглох в бесконечной аллее парка.
Приходским костелом Пустых Лонк был костел в Петрыборах, за лесом, километрах в трех от усадьбы. Все ездили туда на лошадях, в бричках, телегах, а братья Голомбеки пробирались туда лесом почти каждый день и к тому же ранним утром. Приходский ксендз Ромала приспособил их прислуживать на заутренях, научил обязанностям министрантов{108} и теперь всегда рассчитывал на них в часы утренних богослужений. Вот они и бегали каждое утро, то вместе, то порознь – если кого-либо из братьев не задерживало дома более увлекательное занятие – ловить раков в пруду или гонять голубей с мальчишками со скотного двора.
Анджей очень любил эти ранние прогулки. Парк и лес стояли недвижимо и словно улыбались, роса блестела на траве и мочила его сандалики, надетые на босые, тонкие, как палочки, ноги. Потом эти тонкие ноги очень смешно торчали из-под куцего стихаря с кружевцами по подолу – изделия супруги церковного сторожа. Правда, смеялся только Антек, Анджей не обращал внимания, какие у него ноги.
В часы, проводимые в костеле, он предавался наивной набожности. Таинственная тишина маленького и неказистого храма очаровывала его. Иногда приходили и другие ребята: Олек – племянник церковного сторожа, Алюня – брат местной портнихи и дылда Стефан, со знанием дела рассуждавший о богослужениях, мессах и важности святых даров. У Стефана был шрам на лице, и его лихость нравилась обоим братьям, а особенно Антеку. С этими ребятами Антек озорничал, носился вокруг костела и даже в ризнице вел себя неподобающе. Хоть Анджей и преклонялся перед старшим братом и никогда не решался осуждать его, но в этом поведении Антека в ризнице он усматривал нечто дурное. С той поры слепое благоговейное чувство, которое внушал Анджею старший брат, стало меркнуть. Анджей по-прежнему любил брата, но уже не преклонялся перед ним. Антек шалил больше всего со Стефаном, который часто гонялся за ним вокруг костела, а поймав, щипал и душил, пока Антек не начинал полушутя, полусерьезно кривозня продолжалась и пред алтарем. Стефан старался сконфузить Аптека, когда тот звонил к возношению святых даров, или же корчил ему рожи за минуту до того, как ксендз обращался к пастве с Orate Fratres, так что Ромала, обернувшись, замечал только смеющегося Антося и исполненного безграничной серьезности долговязого министранта. С колокольчиками у Анджея дело не ладилось, и звонить ему не давали, он только выносил молитвенник, а во время тихих месс, когда скверный органист не играл на органе, он с таким увлечением прислушивался в тишине к голосам ласточек за окнами костела, что забывал о своих обязанностях. И тогда Стефан, больно дернув его за вихры, напоминал ему, что пора перевернуть страницы служебника с Евангелия на послание.
В ту пору Анджей начал понемногу разбираться в семейных отношениях. Может, это следует приписать особой его впечатлительности, ибо Антек, например, ни над чем не задумывался и даже не представлял, что, помимо того, что касается его лично, существуют и постоянно назревают какие-то проблемы. Но Анджею было совершенно ясно, что мама не любит этого дома, не вполне доверяет тете Эвелине и что в отношениях пани Голомбек с теткой, которая ее, можно сказать, вырастила, есть какая-то глубокая трещина. Мать если и приезжала порой – а случалось это не более одного раза за все лето, – то обычно не тогда, когда приезжал отец. Даже тетя Кошекова, сестра отца, появлялась в доме Ройской чаще, чем мама. Анджей души не чаял в тете Кошековой, своей крестной матери, и радовался ее приездам. Тетя Кошекова дарила «малышу», как называла Анджея, всякие удивительные лакомства и игрушки, привозила ему вещи совершенно неожиданные, и это было чудесно. Из огромной сумки она извлекала, например, кокосовый орех или коробочку с немыслимо сложной головоломкой, или кубики, которые дарят двухлетним детям и которым в глубине души несказанно радовался Анджей, или, наконец’, доставала из кармана куклу – негра или китайца. Анджей стыдился играть с куклой, Антек дразнил его за это и даже грозился, что расскажет Стефану, – так что игрушка немедленно переходила в распоряжение Геленки. И все-таки Анджей еще долго считал ее своей собственностью и каждое утро спрашивал сестренку:
– Куда ты девала моего китайца?
Тетя Кошекова, хотя она и обитала в маленькой квартирке на Праге, держала мебельную лавку и была простой женщиной, отнюдь не стеснялась в Пустых Лонках, свободно расхаживала по всей усадьбе, заглядывала в бараки и говорила Ройской:
– Как вы разрешаете своим людям жить в такой ужасной грязи?
На это Ройская только пожимала плечами.
– Что я могу поделать? Бараки белят каждый месяц…
Дети называли Ройскую тетей. Тетя никогда не ходила в бараки, она только вызывала либо управляющего Козловского, либо практиканта Россовецкого и говорила:
– Кошекова уверяет, что в людских очень грязно…
На что и Козловский и Россовецкий неизменно отвечали:
– Пусть Кошекова не в свое дело не суется.
Мама обычно казалась смущенной, когда приезжала в Пустые Лонки, одевалась тщательней, чем в Варшаве, нацепляла какие-то драгоценности. Мальчики этого не одобряли, они говорили, что мама «наряжается», и считали, что это ее портит и она не такая очаровательная, как дома. Анджей никак не мог понять, почему мама так меняется в Пустых Лонках, и думал, что она чувствует себя здесь несчастной. Порой Анджей задавался вопросом, счастлива ли она вообще. Он размышлял над этим во время одиноких прогулок, когда спешил к заутрене в Петрыборы или слонялся по парку, собирая дикую малину и цветы, которые носил тайком в круглую часовню к надгробью дяди Юзека. Чем сильнее недолюбливал он Валерека, тем больше интересовало его все, что говорили о дяде Юзеке. Дядя рос вместе с мамой и был только чуточку старше ее. Мама всегда улыбалась, говоря о нем. Ройская редко его вспоминала, но и у нее тогда тоже сияли глаза. На комоде в гостиной в голубой плюшевой рамке стояла фотография дяди в военной форме. У него было скуластое, с неправильными чертами, круглое лицо и большие светлые глаза; когда никто не видел, Анджей внимательно приглядывался к этой фотографии. Как-то приехал Генрик Антоневский, художник, писавший портрет Ройской. За ужином, когда в комнате не было хозяйки, он подробно рассказал о битве под Каневом и о смерти Юзека. Анджей слушал с широко открытыми глазами. Тетя Михася сказала:
– Слава богу, что миновали эти ужасные времена!
И все вздохнули с облегчением, что битва под Каневом уже не повторится и что молодежь может работать, учиться и любить, а не ходить с винтовками и стрелять в других людей.
И вот Анджей, нарвав цветов (а он умел составлять очень красивые букеты из полевых цветов), всегда возлагал их на покоившуюся посреди круглой часовни красную мраморную плиту, на которой была высечена простая надпись: «Юзеф Ройский, 1898–1918». Он всегда пробирался в часовенку так, чтобы никто его не заметил, и потому в прогулках с цветами на могилу дяди было для него что-то таинственное. Он осторожно отворял ажурные железные дверцы, ведущие в часовенку (чтобы они открылись, следовало нажать сердцевину одного из выкованных из железа подсолнечников), клал цветы на плиту и тут же выходил. Анджею было некогда читать здесь молитву за упокой души дяди, он молился за него в Петрыборах, как и за маму, и папу и бабушку Михасю. Да, тишина храма, щебетанье ласточек за окнами и шелест дубов и лип, стоявших вокруг костела, наводили его на размышления о них всех, живых и мертвых, которые постепенно начинали заполнять его мир, мир Анджея Голомбека.
Имущественные дела Януша по-прежнему вел Шушкевич, но все чаще он передоверял отдельные операции и не особо значительные поручения своему племяннику Адасю Ленцкому, или, как тот сам именовал себя на визитных карточках, Адаму Пшебия-Ленцкому. Пшебия-Ленцкий, оболтус лет двадцати с лишним, учился в Высшей школе сельского хозяйства. Родом он был из города Гродно, как и сам Вацлав Шушкевич, который в ранней юности даже был вхож в дом Элизы Ожешко{109}; мать Адама Ленцкого сравнительно недавно перебралась в Белосток и содержала там портновскую мастерскую. Старшая сестра вышла замуж за богатого архитектора Гольдмана, чем, собственно, и можно было объяснить тот факт, что Адам завел некоторые знакомства среди состоятельных жителей Варшавы и потихоньку пробирался на место своего дядюшки в управлении бумагами и имуществом влиятельных доверителей.
Если не считать Коморова, имущество Януша состояло только из процентных бумаг – из закладных городского и земельного Кредитного товарищества в Варшаве на общую номинальную сумму около четырехсот тысяч злотых. Были еще, правда, закладные Киевского городского товарищества, но, несмотря на переговоры, которые велись со времени Рижского перемирия{110}, польская казна не принимала их и не возвращала их стоимости. Варшавские бумаги приносили не то шесть, не то шесть с половиной процентов в год. Один раз в квартал Шушкевич с Янушем отправлялись в хранилища Коммерческого банка, в подвалы, где встретившиеся знакомые обычно чувствовали себя так неловко, будто столкнулись в коридоре публичного дома. Доверитель и поверенный запирались в клетке с жестяными ящичками, которые доверху были набиты голубыми и розовыми бумагами, и, вооружившись длинными ножницами, стригли купоны. Бумага была плотная, они складывали сразу по нескольку больших листов, так что резать было нелегко. После очередной стрижки купонов Шушкевич жаловался, что у него болят руки и что он страшно устал. Кроме того, Шушкевич проверял длинные тиражные таблицы. Он был очень доволен, если на какую-нибудь из бумаг, принадлежавших Янушу, падал выигрыш, и на выигранные деньги немедленно приобретал новые закладные, а иногда – впрочем, довольно редко – акции компании Лильпопа, братьев Яблковских или Норблина. Отрезанные купоны предъявлялись в кассу, и через несколько часов Януш выходил из здания банка с кругленькой суммой в кармане. Этих денег ему хватало до следующего визита в подвалы Коммерческого банка, так как потребности Януша были очень скромны. К тому же и Коморов стал приносить некоторый доход.
Но примерно к 1930 году поступление доходов по купонам нарушилось. К великому огорчению Шушкевича, бумаги упали в цене, и к тому же, согласно новым правилам, купоны нужно было предъявлять за несколько дней, потом за несколько недель вперед и, наконец, банк просто снизил выплачиваемый процент. Это было, конечно, сделано на основе закона, принятого польским сеймом, но у Шушкевича все это не укладывалось в голове.
Раньше, получив деньги, Януш с Шушкевичем прямо из банка отправлялись в кафе «Лурс», где к ним присоединялась пани Шушкевич – в прошлом Потелиос. Она заказывала чашку шоколада и два пирожных: глазированный кекс с орехом и круглое, облитое карамелью пирожное с желтым кремом внутри. Счет, разумеется, оплачивал Януш.
После того как был снижен выплачиваемый процент, пани Шушкевич по деликатности своей перестала приходить на чашку шоколада, хотя Януш передавал ей через мужа настойчивые приглашения.
Шушкевич, который чуть не всю свою жизнь скупал и продавал бумаги, «помещая» чужие и свои деньги, никак не мог примириться с самоуправным снижением доходов, так больно ударившим по интересам владельца закладных.
– Неужели это возможно, дорогой мой граф, – говорил он Янушу, – чтобы какой-то там министр финансов сокращал доходы людей, доходы, которые на протяжении многих лет считались абсолютно устойчивыми. Ведь на бумагах ясно напечатано: «восемь процентов» или «семь с половиной процентов»; как же можно платить по ним три или четыре процента? Да ведь это разбой, революция!
Януш смеялся в ответ:
– Разбоя тут, пожалуй, нет, а вот революция – это точно!
Старик Шушкевич, поглаживая седые усы, на кого-то жаловался, кого-то поносил, однако даже не пытался вникнуть в причины кризиса, следствием которого было снижение доходов Януша и, разумеется, самого Шушкевича. Януш старался перевести разговор на темы личные, сознавая, что ничего не втолкует старику. Он, впрочем, и сам не много понимал.
– Ну как ваша супружеская жизнь, пан Вацлав? – шутливо спрашивал он, похлопывая старого биржевика по крахмальному манжету.
– Слава богу, не жалуюсь. Вы даже не представляете себе, что за экономная хозяйка эта панна Потелиос: мы сейчас на двоих расходуем меньше, чем я тратил раньше на себя одного. Видимо, моя старуха Игнацова попросту обкрадывала меня.
Надо сказать, что вся жизнь молодой, точнее сказать, новой супружеской пары Потелиос-Шушкевич сводилась к стяжательству. Несмотря на то, что мировая война основательно приуменьшила накопления каждого из них, сделанные до 1914 года, они не прекращали своих усилий. Панна Потелиос в качестве компаньонки у Билинской и в других аристократических домах сколотила значительный капиталец, на который приобрела дом в Белой Церкви; были у нее также акции Волжско-Камского банка и сахарного завода в Мизоче, но все это отняла у нее русская революция. Из вожделенного наследства княгини Анны ей достались только «маленькие брильянтовые сережки», тщательно хранимые в сейфе Всеобщей сберегательной кассы. Шушкевич тоже отличался логичностью мышления: в самом начале войны он обратил в золото все, чем располагал: бумаги, акции и драгоценности. Это золото (в рублях и долларах) он вывез из Варшавы, опасаясь за судьбу столицы, которая сразу же, осенью 1914 года, оказалась под ударом, а еще через год действительно попала в руки немцев. Свое золото Шушкевич вывез в Москву и поместил его в филиале французского Credit Lyonnais. Все, казалось, было тщательно продумано, однако он не мог предусмотреть одной детали: революционное правительство конфисковало капиталы даже в иностранных банках. Шушкевич вернулся в Варшаву и без промедления приступил к сколачиванию нового капитала. Без этого он жить не мог. Шушкевич уподобился пчеле: как только у нее отнимают часть сот – она сразу начинает клеить новые. Теперь он начал скупать ценные бумаги для себя, для Мышинского, для Билинской, но меры, принятые правительством в связи с кризисом, снова застали его врасплох и поэтому казались ему чем-то чудовищным. Правительственный закон, который вторгается в его личные доходы и сокращает их почти вдвое! Совершенно невероятно!
Пани Шушкевич воспринимала превратности судьбы более спокойно, почти философски, ведь она была свидетелем того, как рушились и не такие состояния: Билинских, Браницких, Радзивиллов. Что ее домик в Белой Церкви по сравнению с Александрией! Но у себя в доме она ввела строгую экономию: отменила черный кофе после обеда, а утром пан Вацлав получал только одну чашку сладкого чаю. Вторую он вынужден был пить без сахара.
Жили они на улице Вспульной: две комнаты с кухней, вход со двора. В кухне висела клетка с канарейками, птицы обходились в копеечку, и в один прекрасный день пани Шушкевич отправилась в магазин Пешеля на площадь Трех Крестов и продала канареек. Но сделать то же самое со своим мопсом Каро, которого давным-давно, лет, может быть, двадцать назад, ей подарил старик Билинский, – на это она никак не могла решиться. Каро тучнел, сжирал неимоверное количество каши и супа, портил воздух в квартире и храпел по ночам, но экс-мадемуазель Потелиос никак не могла расстаться с ним.
– Que veux-tu, – говорила она мужу, – je suis quand même une vieille romantique[83]83
Что ты хочешь, как-никак я старый романтик (франц.).
[Закрыть].
Шушкевич делал из этого вывод, что некогда между его женой и стариком Билинским существовали какие-то романтические отношения, но ни обстановка, ни настроение не располагали его заняться этим далеким и никого уже не интересующим прошлым. Их супружеская жизнь, лишенная страстей, размеренно текла по кругу между светлыми комнатками с натертыми до блеска полами, биржей и банковскими подвалами.
Некоторое оживление в квартирку на Вспульной вносил Адась Пшебия-Ленцкий. Появлялся он довольно редко, но уж если приходил, то засиживался подолгу и благоговейно выслушивал длинные речи Шушкевича. Дядюшка то посвящал его в обстоятельства дела по наследству старой княгини Билинской, то рассказывал об акциях (в том числе и акциях Суэцкого канала), которые достались в Париже наследникам Миколая Потоцкого. У молодого человека глаза разгорались, когда он слушал рассказы о всех этих акциях, трансакциях и столкновениях интересов. Его приводили в восторг подвиги, совершенные Ротшильдами или Терещенками в начале их великой финансовой карьеры. Адась уходил поздно, и дядюшка, разумеется тайком от жены, совал ему в карман несколько злотых. Размечтавшийся юноша еще долго бродил по освещенным улицам Варшавы. Унаследованная от дядюшки добродетель бережливости боролась в нем со стремлением пойти по стопам Гуда или Ярослава Потоцкого, иногда он даже заглядывал в какое-нибудь злачное место, где встречал своих состоятельных коллег по Высшей школе сельского хозяйства. Со временем он научился выуживать у своего дядюшки мелкие суммы на водку и втянулся в компанию блестящих корпорантов из помещичьих семей, которым отнюдь не импонировало приставленное к его фамилии слово «Пшебия».
От внимания Шушкевича не укрылось то обстоятельство, что за последние четыре года, то есть примерно с момента возвращения из Парижа, молодой Мышинский все чаще исчезал из Варшавы, из особняка на Брацкой, и подолгу, иной раз по месяцу, жил в Коморове. Эту неожиданную тягу к сельскому уединению Шушкевич решил употребить на пользу дела. Прежде всего он расторг договор о сдаче Коморова в аренду. Осенью 1930 года он переговорил с Янушем, и было решено продать часть упавших в цене бумаг, купить на эти деньги грузовик, построить в Коморове парники и теплицы, разбить большой фруктовый сад (черешни и вишни) и таким образом поднять доходность имения. Януш решил переселиться в Коморов и на оставшиеся деньги привел в порядок дом. Расставаясь с братом, Марыся Билинская расчувствовалась и подарила ему свой подержанный легковой автомобиль.
Всеми коморовскими делами усиленно занялся Адась Ленцкий, и, хотя он постоянно жил в Варшаве, теперь стал все чаще и чаще появляться в усадьбе. Коморов находился в сорока пяти километрах от Варшавы, и за час оттуда можно было добраться до столицы. Ранней весной 1931 года Януш окончательно переселился в Коморов и чувствовал себя здесь не то чтобы счастливым, но, во всяком случае, очень спокойным.