Текст книги "Хвала и слава. Том 1"
Автор книги: Ярослав Ивашкевич
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 38 (всего у книги 49 страниц)
Профессор Рыневич жил на Польной улице, напротив Политехнического института; он намеренно выбрал это место из-за сына, учившегося на архитектора, чтобы тому было близко ходить в институт. Младший Рыневич успешно продвигался в своей области и был утешением родителей. Зато старику отцу было далековато добираться до университета, где его лекции по биологии собирали не очень-то большое число слушателей.
В день концерта Эльжбеты профессор с утра испытывал какое-то беспокойство и лекции – а было их в этот день только две – вопреки обыкновению прочитал довольно небрежно. Поболтал со слушателями – оказалась затронутой проблема отдельных скамей для евреев, – но вполне спокойно; немного почитал по своим конспектам и кое-как отбыл эти часы до обеда. Сын обедать не явился, его задержала работа в архитектурной мастерской, а может быть, отправился куда-то с товарищами. Мадам Рыневич, спокойная, еще красивая женщина, не смогла объяснить мужу, чем занят сын, и по этому поводу ей пришлось выслушать несколько язвительных замечаний. Потом профессор молча съел свой бульон и кусок мяса в горчичном соусе, а когда дело дошло до яблочного компота, попросил жену дать ему сегодняшнюю утреннюю газету – любую. Мадам Рыневич обратила внимание на то, что он заглянул только на предпоследнюю страницу, в раздел: «Куда пойти сегодня вечером», и тут же отложил газету. Она поняла, что муж хотел узнать, когда начинается концерт в филармонии, а так как они много раз ходили на концерты и всегда к восьми часам, то она заключила, что профессор чем-то взволнован. Тихонько вздохнув, она сказала:
– Ешь компот, Феликс.
– Да ведь он, наверно, с корицей!..
– Почему он должен быть с корицей? Я же знаю, что ты не выносишь корицы. Я помню о твоих вкусах, – добавила она многозначительно.
Профессор пропустил мимо ушей этот тон, но компот все-таки съел. Когда после обеда мадам Рыневич подала чай, появился Ежи, улыбающийся, довольный, и тут же стал рассказывать о каком-то товарище, который нелепейшим образом провалился на экзамене. Мадам Рыневич смеялась, но тем не менее заметила, что муж поглядывает в окно на тучи и не слушает болтовни сына. На дворе был обычный октябрьский день, тучи стлались низко, но ветер был несильный.
Разумеется, мадам Рыневич поняла, что мысли профессора устремлены к другой осени, хотя все тогда было не осенью. «Сейчас, сейчас, – прикинула она, – когда же это могло быть?» И произнесла вслух:
– Когда ты вернулся из России, Феликс?
Рыневич посмотрел на нее, точно очнулся от сна.
– Ты не помнишь? – грустно спросил он. – В восемнадцатом году.
– Это я помню, – махнула рукой мадам Рыневич, – я не о годе спрашивала, а о месяце. В октябре, кажется?
– В октябре.
– Неужели ты, мама, не помнишь? – откликнулся Ежи, оторвавшись от компота. – А я помню, будто это вчера было. Я играл с моей электрической железной дорогой, а папа вошел так неожиданно… и я не узнал его.
Рыневич с благодарностью взглянул на сына.
– Вот, и я так считала, – сказала мадам Рыневич, вдруг задумавшись. – Эта октябрьская погода как раз напомнила мне твое возвращение. Все как-то было странно.
– А что ж тут странного? – резко спросил Ежи, закуривая. —
По-моему, самое нормальное явление – куда ему еще было деться?
– Мог и не вернуться, – усмехнулась мадам Рыневич.
– Ядвися, дорогая! – тихо взмолился Рыневич.
– Ты не знаешь, как это бывает? – с какой-то горечью в голосе произнесла профессорша.
– Да ведь не влюбился же папа там, в России! – захохотал Ежи, для которого влюбившийся «родитель» был явлением и нелепым, и просто невероятным.
Пани Ядвига настороженно взглянула на сына. Но, видя, что тот равнодушно продолжает курить, пожала плечами:
– Ничего бы необычного в этом не было.
Профессор вспыхнул.
– Вы говорите обо мне так, словно меня здесь нет, и вообще обращаетесь со мной, как с выжившим из ума старцем.
Ежи перестал курить и посмотрел на отца таким холодным взглядом, как будто хотел пронзить его.
– Прошу прощения, – сухо произнес он, гася папиросу в стеклянной пепельнице.
Профессор встал и молча прошел в свой кабинет.
– Вечно ты чем-нибудь расстроишь отца, – сказала профессорша, убирая сахар в буфет.
– Мамочка! – возразил Ежи. – Но ведь я же ничего не сказал. Вот вы хотите, чтобы я безвылазно сидел дома, не позволяете мне никуда выходить, а дома создаете невыносимую атмосферу. Вы бы хоть подумали об этом.
Мадам Рыневич сильнее, чем следовало бы, захлопнула дверцу буфета и сказала:
– Знаешь, неумение думать – это не наш грех, – И вышла на кухню.
Ежи засмотрелся в окно.
Погода действительно была гнусная. Порывистый ветер дул теперь со стороны Мокотовского поля и гнал не только тучи в вышине – складчатые и сморщенные, быстро бежали они, словно стаи зверей, – но и крупные листья понизу, пригоршнями взмывавшие с серых тротуаров, и маленькие окрыленные семена кленов, которые, уныло кружа, устремлялись вперед. Ежи подошел к окну и, отодвинув белую занавеску, какое-то время наблюдал за полетом этих листьев и крылаток.
– Ну и мерзость! – сказал он. – Собачья погода. И жизнь собачья!..
Профессор сел за письменный стол, но так и не работал, а тоже уставился в окно, глядя на листья и тучи. Он вспомнил свое возвращение, о котором завела разговор Ядвига, как он пытался тогда войти в колею: работа, еда, сон, воспитание и обучение сына. Это, пожалуй, было самое трудное, но в конце концов притерпелся. Теперь уже почти все хорошо, пожалуй, даже вполне хорошо: университет, лекции, научная работа. В биологии сейчас такие открытия, что, даже просто просматривая заграничные издания, уже совершаешь нечто вроде путешествия в страну невероятного будущего. Теория возвращения ледниковой эпохи нашла признание за границей. Вот только Ежи! Между ним и родителями постоянная ледяная пропасть. Профессор постарался припомнить свои отношения с отцом, мелким служащим в управлении владениями Собанских. «Неужели я тоже его не понимал? Неужели он так же меня раздражал? Пожалуй, да».
Так, не работая, ничего не написав и не прочитав, Рыневич незаметно для себя самого просидел за столом несколько часов. Ветер разогнал тучи, потом сгустились сумерки. За окном было томно, в квартире тихо. Из оцепенения его вывел бой часов. Медленно и гулко пробили они в столовой семь раз. «Пора идти, – напомнил он себе. – Можно даже пешком: от Польной до филармонии недалеко, так убьешь время». Профессор на цыпочках прошел в переднюю, надел пальто, старательно закутал горло платком, взял шляпу и зонт – на случай дождя. Когда он собрался выйти, открылась кухонная дверь: в светлом проеме вырисовывалась крупная фигура Ядвиги.
– Куда ты, Феликс?
Профессор молчал.
– Послушай, – спокойно сказала жена, – зачем тебе это? Зачем бередить старое? Не ходи, оставь.
Профессор, не глядя на жену, держался за дверную ручку.
– Не могу, – сказал он.
– Ну, как знаешь, – пожала плечами жена. – А я думала…
Она не докончила фразы. Хлопнула кухонная дверь, и в передней снова стало темно. Профессор еще с минуту постоял у двери. Потом на цыпочках вернулся. Снял платок и пальто, повесил их на вешалку, так же на цыпочках прошел в свой кабинет и, не зажигая света, сел за стол. На улице зажглись фонари. Рыневич достал из ящика фотографию и попытался разглядеть при слабом свете уже потускневшие черты. Но было темно.
Эдгар крадучись миновал переднее помещение партерной ложи и прошел к креслам, стоящим возле самого оркестра. По грому аплодисментов, который прокатился по залу и все не затихал, он понял, что Эльжуня, чуть впереди Фительберга, вышла на сцену. Шум продолжался долго. Эдгар сел так, чтобы не видеть ни сестры, ни дирижера. Он слышал только постепенно смолкающие аплодисменты, характерное покашливание Эльжуни, стук дирижерской палочки и начальные аккорды квартета. С первой нотой, которая возникла в горле Эльжбеты, с первой гаммой, которая быстро вознеслась на головокружительную высоту, Эдгар почувствовал, что «все будет хорошо». Моцарта Эльжуня пела легко, как будто играя или забавляясь. Пожалуй, ария Царицы Ночи должна была бы звучать несколько иначе – искусственней, что-то вроде музыкальной шкатулки – boite a musique. Но публика так и замерла, упиваясь чудесным голосом.
«Время пока что никак не сказалось, – подумал Эдгар, – наоборот, это полная зрелость. Еще год, два… Верхние ноты резковаты, несколько крикливы, но это ничего».
Когда началось вступление к «Шехерезаде», Эдгар глубоко ушел в кресло, чтобы как можно лучше воспринять эти первые такты: пиццикато контрабасов в причудливом остинатном ритме и эта извилистая фраза флейты, повторенная на квинту ниже гобоями. Во фразе этой была своя неотразимая прелесть, она хорошо контрастировала с ритмичным аккомпанементом басов, но для Эдгара – он и сам не знал почему – она была мотивом смерти. Шехерезада рассказывает сказки о бесчисленных чудесах, а ведь в это же время она не перестает думать о смерти: если сказка не понравится Шахрияру, ее тут же могут казнить. И вот что-то от притягательности смерти было в этой фразе флейты – никто, разумеется, этого не знал, и никто из слушателей этого не понимал, но он-то знал: это был нежный, сладостный, чуть-чуть даже сентиментальный призыв смерти. И сразу же голосу флейты и гобоя за него откликнулась Эльжуня, сестра:
О, не зови меня, Дуньязада,
Меня уже солнце призвало…
После этой фразы следовали беглые скрипичные пассажи, и сразу же Эльжуня восклицала:
Солнце, что всходит так тускло над градом,
Точно зова моего не слыхало…
Куда девались крикливые ферматы? Наигранный драматизм? Музыкальные фразы подавались так просто, как будто она переговаривалась с флейтой, с гобоем, со скрипкой, советовалась с ними:
Что же сказать мне милому нынче?
Что из сердца извлечь, чем сердце опутать?
Эдгар знал, что все напрасно, что вопросы эти чисто риторические, что сердце замрет, а с ним и вся эта чудесная жизнь, заключенная во флейтах и гобоях, что замрет это сердце, которое никогда не любило, а с ним и надежда на избавительницу любовь. Скрипки вознеслись, как высокий вздох, потом скрипичное соло задержалось на флажолете, а вместе с ним, как вздох, замерло и оборвалось высокое до диез Эльжуни, взятое пианиссимо. Зал не аплодировал.
Когда началась вторая песня, Эдгар подумал, что вряд ли появится исследователь его творчества, который заметит, что то, что сейчас играет виолончель, является усилением и обращением «темы смерти» из первой песни. Как часто композиторы вводят в свои партитуры одним им понятные намеки, цитаты, шутки, о которых слушатель никогда не подозревает, исследователь же знает только иногда. А ведь именно это «усиление» и способствовало тому, что настроение песни, шепот виолончели, то, что Эльжуня произносила тихо-тихо, будто рассказывала людям в первом ряду партера о своем сыне, который родился и умер в Константинополе, непосредственно связывалось с настроением первой песни, вытекало из нее.
…Лицом в тот запах погрузись,
В нем все – сирень, в нем все – весна!
И сразу юность, время, жизнь
Предстанут легкой лаской сна…
И Эдгар припомнил именно такую минуту: она отчетливо всплыла перед его глазами, когда, согнувшись в кресле, опустив веки, он слушал шелестящие вздохи смычков, которые извлекали аккорды не одновременно, а вступая один за другим. Когда-то, когда он был совсем еще мальчишкой, четыриадцатилетним пареньком, в Одессе из-за эпидемии закрыли гимназию, и мать отослала его на каникулы в Молинцы. Это было в первые дни мая. Во дворе вокруг клумбы росли густые кусты сирени, и он играл тогда с дочкой кухарки, маленькой Параской, даже не подозревая, что в этих играх таится зародыш любви. И вот как-то Параска пришла к дому в венке из сирени, «заквичана у безови», как она говорила, и Эдгар, делая вид, что нюхает сирень, укусил Параску за ухо. И теперь, когда Эльжуня, почти беззвучно уносясь все выше и выше малыми терциями, произносила:
…Ты знаешь сам,
Какая ласка спит в сирени той… —
он действительно почувствовал запах весенней сирени и запах тела Параски, когда он ее укусил, и потом припомнил, что у Параски были точно такие же глаза, как у Гелены. И его всего заполнило сияние того далекого весеннего дня… Приехал он сразу после дождя, листья – такие… сердечком – так и сверкали, влажные, и горько пахли, нагретые лучами… Приехал он из Сквиры на чужих лошадях, так как брички из Молинцов не было… И когда он шел по дорожке к крыльцу, в мягкой глине оставались его следы…
Эдгар даже не заметил перехода к третьей песне. Здесь флейт уже не было, хотя песня и называлась «Флейты в ночи», только с самого начала все нарастал и нарастал общий вздох всех смычков, чтобы наконец рвануться ввысь вместе со словами:
Флейты поют, а тебя нет со мною,
Ночь, только ночь, как темно в той ночи…
Эдгар постепенно, отрешался от воспоминаний, которые – он знал это – заключены где-то в этих песнях, таятся в них, как невидимые источники музыки. В тонкой музыкальной ткани была скрыта Параска, и запах ее еще детского тела, и глянцевитые листья сирени, и следы ног в мокрой глине, и даже воспоминание о желтом блестящем башмаке на его ноге.
Третью песню он слушал как что-то чужое. Эльжбета сделала тут такое крещендо, какого он давно не слышал. Голос ее постепенно накапливался, словно вода, и вдруг, когда оркестр резко смолк, один только этот голос и остался под сводом филармонии, словно высокая белая колонна.
Началась четвертая песня. Завороженная публика не прерывала цикла аплодисментами. И вот в оркестре стали возникать рваные фразы все той же темы, «Шехерезады», создавая сумятицу, и из этой сумятицы вырвался голос сестры, ровный, спокойный, глубокий, рассказывающий о том, что
Чуть месяц явился на черное небо,
На него ополчились тучи…
Самым чудесным было это величайшее спокойствие Эльжбеты, которая вздымала над бурей оркестра свои высокие портаменто. Эдгар откинулся в кресле и увидел ее, ее профиль над взлетающим и опадающим смычком первой скрипки. В первый момент она показалась ему какой-то совсем незнакомой. Перья излишне удлиняли ее голову, а кроме того, Эльжбета очень изменилась со времени их самой радостной встречи, когда она пела в Одессе «Verborgenheit», по потом он вспомнил, что эту манеру держать голову, это изумительное движение – le porte de la tete, как говаривала тетя Михася, – он уловил у нее впервые именно тогда, а теперь он снова видит ее, и точно так же поднимает она голову и вновь и вновь бросает свое ля бемоль, которым он явно злоупотребил в своей песне, куда-то ввысь, чуть не к галерке.
«О боже, – произнес он про себя, – и откуда у нее еще столько голоса и столько этой «Innigkeit»[96]96
Задушевности (нем.).
[Закрыть], которая совершенно изменила характер моей песни? Откуда у нее нечто такое, что так усиливает все, что я пишу? Или она тоже испытывает это постоянное предчувствие смерти? В молодости мне казалось, что я умру молодым, и только позже понял, что умирают всегда молодыми. Об этом я и написал в своих песнях. Неужели она это понимает? Наверняка нет. Нет у нее предчувствия и этих ужасных мятущихся чувств. Все это она раскрывает неосознанно и подает другим, точно кушанье к столу, сама к нему не прикасаясь. Она и есть настоящая Шехерезада.
Теперь он внимательно глядел на нее. Эльжбета умолкла, так как оркестр – сейчас уже tutti – снова устремился ввысь и ломаными аккордами врывался в небо, стремясь укрыть влюбленный месяц. И вновь неожиданно этот мелодический ход – ми бемоль – ля бемоль Эльжбеты, и спад. В этой кварте было что-то от зноя и пыли Одессы, от цокота лошадей полицмейстера Тарло и от разбивающегося о скалы моря. Потом море уже нигде и никогда так не разбивалось, превращаясь в пенистые косы, в игру кварт, в солнечный свет, как тогда на Среднем Фонтане. «Интересно, – подумал Эдгар, вслушиваясь в музыку, – думает ли она об Одессе?»
Эльжбета снова замолчала, а оркестр с глухим рокотом еще раз промчал по всем регистрам, и вдруг раздался звучный, мажорный аккорд, и певица взяла последнее ля бемоль, чистое и хрустальное. Затем все смолкло, потом грянули аплодисменты и наконец выкрики: «Автора, автора!» Следуя на сцену, Эдгар столкнулся на ступеньках с сестрой; прическа ее слегка растрепалась надо лбом, перья сбились, глаза были полны слез. Неожиданно она наклонилась к брату и схватила его за плечи:
– Никогда в жизни я уже не буду петь так, как сегодня.
На симфонические концерты Губе ходил всегда со Злотым, так как музыкальные вкусы их совпадали; говоря по правде, Злотый даже и тут оказывал огромное влияние на Губе. Всякую современную музыку, особенно музыку Эдгара, Злотый ненавидел; интуитивно почувствовав значительность исвоеобразие «Шехерезады», Губе в тот момент, когда Эльжбета, подхватив трен своего белого платья ипокачивая перьями, сходила со сцены, с широкой улыбкой повернулся к своему компаньону:
Ну, надеюсь, вам наконец понравилась музыка Шиллера? – произнес он, продолжая аплодировать.
Но Злотый, который явился сегодня со своей молодой и красивой женой, сидел все с той же непреклонной миной, ни разу не хлопнул в своитолстые ладоши, а только, словно с сомнением, покачивал головой.
Ну хоть признайте, что поет она хорошо, – настаивал Губе.
Поет она хорошо, – равнодушно согласился Злотый.
– Чудесно! – подтвердила мадам Злотая, на которую наибольшее впечатление произвел туалет Эльжбеты и белые перья на ее голове.
Публика начала подниматься. Через несколько рядов, впереди Губе, сидела Оля с двумя сыновьями. Антек и Анджей сегодня впервые были в филармонии, и старый Губе, наблюдая сзади за мальчиками, видел, что у них с самого начала концерта горели уши и что сидели они, вытянувшись в струнку, по обе стороны от матери. Сейчас они уже не выдержали и, вставая с места, принялись исподтишка тузить друг друга. Мать строго одернула их.
– Анджей не умеет себя вести, – буркнул Антек матери.
– Ну, тише вы, – сказала Оля и обратилась к Губе: – Почему вы не взяли на концерт Губерта?
– Губерт должен был идти вечером к товарищу.
Мальчики знали, что это неправда, и многозначительно переглянулись. Известно же, что этот гнусный Злотый ненавидит Губерта и не разрешает Губе брать сына на концерты. Так, во всяком случае, представлял им ситуацию Губерт… Но Оля приняла слова Губе за чистую монету:
– О, как жаль, ему наверняка понравились бы песни дяди Эдгара.
Оля называла Эдгара «дядей», потому что так звали его ее мальчики – без всяких на то оснований. Ей казалось, что каждый мальчик в возрасте Антека или Анджея должен говорить о Шиллере «дядя Эдгар». Но Губе насупился.
– Да? Вы так считаете? А я думаю, что это никому не может понравиться, тем более мальчишкам. Как они могут это понять?
– Мои понимают. Правда, Анджей? – обратилась Оля к младшему, который, не зная, о чем мать говорит, на всякий случай подтвердил:
– Ага!
Губе пожал плечами.
– С младенчества учите их почитать современную музыку? – произнес он с иронией. – Вы что, в родстве с Шиллерами?
– Нет, но знаю их с детства, и поэтому дети называют Эдгара дядей. Но признайте же хотя бы, что поет она чудесно!
Тут в разговор вмешался ни на шаг не отстававший от Губе Злотый.
– Да, Моцарта она пела действительно превосходно.
Оля взглянула на Злотого с некоторым удивлением.
Губе смутился.
– Вы незнакомы с моим компаньоном? Пан Северин Злотый.
Злотый подал Оле руку.
– Пана Голомбека я хорошо знаю, – сказал он. – Весьма почтенный коммерсант!
– И очень милый человек, – добавил Губе. – Его сегодня нет на концерте?
– Нет, – засмеялась Оля, – он страшно томится на симфонических концертах, а песен ему хватает и дома.
Анджей кинул на мать неодобрительный взгляд, а уши его, и без того красные, покраснели еще больше.
– Прискорбно, – сказал Губе, – он многое теряет. Но молодых людей своих вы приобщаете с детства?
– Как вы своего – к охоте, – засмеялась Оля.
В эту минуту она была очень хороша, и взгляд Губе дал ей это понять.
– Вы часто поете?
– Нет, нет, – запротестовала она поспешно, – только когда никто не слышит.
– А я иногда подслушиваю, как мама поет, – сообщил вдруг баском Антек.
– Вот видите, и у вас есть свои слушатели, – засмеялся Губе. – Мой сын не раз говорил мне, что слышал вас.
– О, Губерт у нас свой человек в доме.
Но тут сыновья потянули Олю в фойе выпить в буфете содовой воды с сиропом, – там за стойкой стояла хорошенькая девушка с высокой золотистой прической – это тоже входило в круг удовольствий, связанных с концертом. Губе остался со Злотым и его женой, которые ни на шаг не отходили от него.
– Вон бельгийский посол, – произнес вдруг Губе, наклоняясь к компаньону. – Может быть, подойти к нему?
– Не поможет, – шепотом ответил Злотый. – Что он нам посоветует? Ничего он не посоветует. Вы думаете, что «Fabrique Nationale» слушается правительства? Да она сама диктует правительству. Это же какой капитал!
В эту минуту бельгийский посол вежливо поклонился Губе; тот не выдержал и подошел поздороваться.
– Не могу ли я как-нибудь посетить вас, господин посол? – спросил он.
– Разумеется, как всегда. Тем более, – посол улыбнулся, – что я ожидаю вашего визита. – И тут же, как истый дипломат, скользнул с этой многозначительной фразы на нейтральную почву: – Не правда ли, чудесно пела эта певица.
Губе заметил, что иностранцы трудно выговаривают фамилии польских артистов, даже когда они звучат, как «Шиллер». И посол предпочел сказать: «эта певица».
– Великолепно, – согласился Губе и отошел к Злотому.
– Ну что? – спросил тот.
– Да ничего. Сказал, чтобы я зашел к нему.
– А какой от этого прок?!
– Никакого, конечно. Но сходить не помешает.
– Лучше поговорить с адвокатами.
– Адвокаты тебя по миру пустят. Всегда между собой столкуются, еще и барышом поделятся. Нет, лучше уж на свой ум положиться. А что, если все акции перейдут к Губерту, он тоже будет юридически ответственным лицом?
Злотый внимательно посмотрел на Губе, потом пожал плечами и перевел взгляд на мудреца, размышляющего над черепом, на фреске справа от сцены.
– Вроде бы нет, надо заглянуть в устав.
– Значит, нет? Не будет отвечать?
– Как будто нет.
Огромные вложения фирмы «Наездник и охотник» в строительство завода исчерпали все ее кредиты. И как раз в этот момент бельгийская «Fabrique Nationale» потребовала немедленно погасить всю задолженность. Поскольку «Наездник и охотник», так же как и завод «Капсюль», были товариществом на вере, Губе, как один из основателей фирмы, отвечал за этот огромный заграничный долг всем своим состоянием. Ситуация представлялась просто трагической. Из Бельгии прибыл специальный представитель, которому поручено было уладить это дело; Злотый долгие вечера совещался с ним в «Европейской гостинице» и возвращался с довольно мрачными прогнозами.
– К вам прицепились, – говорил он Губе, – потому что ваше имущество все на виду…
– Ясно, что на виду, темными махинациями я никогда не занимался. Но вы хотите сказать, что на это имущество легко наложить руку?
– А что? Может, и легко.
Все это очень угнетало Губе, и даже сейчас, в филармонии, он не переставал думать о делах.
– Значит, Губерт не будет отвечать? – спросил он еще раз.
– А как он может отвечать? Что с ребенка взять! – вздохнул Злотый.
Тем временем Оля, протискиваясь из фойе в зал, заметила в тени балкона, сбоку, стариков Шиллеров. Пани Шиллер, высокая, крупная, ничуть не изменилась, зато старый Шиллер высох, ссутулился, поседел, и глаза у него были не рассеянные, как прежде, а слегка не то изумленные, не то недовольные. Когда Оля приблипилась, он взглянул на нее недоверчиво и – ей не хотелось даже поверить в это – явно неприязненно.
– Я так давно вас не видела, вы все время скрываетесь у себя на сахарном заводе. Даже в Варшаву не наезжаете?
– Муж иногда бывает, – отвечала за обоих пани Шиллер, – но только по делам. Наведается – и тут же назад. На заводе очень много работы, а в его возрасте…
– Слава богу, что вы хоть сюда смогли приехать.
– На концерт Эльжуни? Тут уж пришлось. Хотя, знаете, сейчас в сахарном деле самая горячка. Но на концерт Эльжуни…
– Ах, как она чудесно поет, правда?
– Ну что мы, старики, можем сказать? – отозвалась пани Шиллер. – Слушаем как завороженные, тай годи! – добавила она по-украински.
В этот момент старый Шиллер кинул на Олю, все так же украдкой, довольно нелюбезный взгляд.
– Вы не разделяете восхищения вашей супруги? – без обиняков спросила его Оля.
Шиллер раздраженно поерзал в кресле.
– Признаюсь вам, – ответил он, словно пересиливая себя, – я не понимаю своих детей.
Оля почувствовала себя неловко. Пани Шиллер постаралась как-то сгладить впечатление от слов мужа.
– Он никогда не говорит того, что думает, – с улыбкой заметила она. – Я убеждена, что песни Эдгара тронули его.
– В какой-то мере, – отозвался старый Шиллер, точно возвращаясь на землю. – И вместе с тем меня это очень смущает. В искусстве, на мой взгляд, слишком много от самообнажения. Да, признаюсь, я испытываю смущение, когда вижу на сцене свою дочь, разряженную, накрашенную, с перьями на голове, раскрывающую всем этим людям мысли моего сына. Que voulez-vous? C’est trop fort pour moi[97]97
Что вы хотите? Это выше моих сил (франц.).
[Закрыть].
– Нельзя отказать ему в правоте, – сказала пани Шиллер, сконфуженно поглядывая на Олю. – Нечто подобное чувствую и я.
Оля нерешительно пожала плечами.
– Они создают для нас столько прекрасного!
– Да, вероятно, – вздохнула пани Шиллер, – но для нас они прежде всего наши родные дети.
Старый Шиллер потянул носом и громко фыркнул.
– Ничего не поделаешь. Дети всегда не такие, как родители.