Текст книги "Хвала и слава. Том 1"
Автор книги: Ярослав Ивашкевич
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 34 (всего у книги 49 страниц)
– А вы что уши развесили? Убирайтесь отсюда, – сказал Губе. – Вевюрский, отведите их на стройку.
Янек спокойно отложил в сторону топор и, не говоря ни слова, зашагал к башне. Мальчики помчались за ним, они души не чаяли в Вевюрском. Но не успели они еще дойти до башни, как Губе догнал их.
– Ничего, ничего, Вевюрский, – сказал он, – не принимайте это близко к сердцу. Ну как, смекаете что-нибудь?
– А что смекать? Не боги горшки обжигают, сумею, если понадобится…
– А Злотый говорит, что польские рабочие только испортят эти машины…
– Дурак ваш Злотый. А может, и не дурак. Но только он вас зря запугивает. И бельгийцами тоже запугивает, не так силен бельгийский капитал, как ему кажется…
Губе с удивлением посмотрел на Вевюрского, но потом, восприняв как нечто вполне естественное его осведомленность в судьбах бельгийского капитала, сказал:
– Не о том речь. Вы не поняли, Вевюрский: у нас товарищество на коммандитных началах: я отвечаю всем своим имуществом за долги фирмы…
– А он не отвечает? – угрюмо спросил Янек.
– Он тоже. Но у него нет никакого имущества.
– Можно бы поискать, – сказал Вевюрский.
Но Губе уже не слушал его.
– Вевюрский, милый, взгляните, как этот рабочий кирпичи носит. Ведь он берет вдвое меньше, чем положено. – Губе своей суковатой палкой показал на леса, на худощавого парня, который таскал кирпичи. – Вевюрский, милый, о чем он думает?
– Носит, как все, а о чем думает – не знаю.
– А вы подгоните его, Вевюрский.
– Да что я, управляющий, что ли?
Губе беспомощно посмотрел на Янека и отвернулся. Мальчики играли около самой ямы с известью.
– Боже мой! Петр, милый, – обратился он на этот раз к шоферу, – они, чего доброго, свалятся в эту известь.
– А зачем вы их всех сюда привезли? Домой нужно ехать.
– Да потому, что завтра они забирают моего Губерта к себе в деревню на всю пасху. Мне хотелось как-то отблагодарить их.
Пан Станислав позвал мальчиков и направился к выходу.
Когда Губе подошел к воротам, он услышал конец разговора между Петром и Вевюрским.
– По мне, уж лучше тот, еврей, – сказал Вевюрский. – Он, правда, шкуру дерет, но хоть понятно, с какой целью. А этого не переношу… Так бы ему и влепил, когда он мне своей палкой под нос тычет…
– Ага, – ответил Петр, – этого не раскусишь…
Губе даже в голову не пришло, что речь идет о нем. Он не попрощался ни со Злотым, ни с мастерами, но забрал с собой Вешорского. Ему казалось, что он одаривает рабочего особой лаской, поручая ему отремонтировать что-нибудь у себя дома. Он считал, что для рабочего это особая честь.
– Знаете, Вевюрский, – сказал он, – у меня в туалете опять протекает бачок. Может быть, вы поедете с нами и почините его?
Янек, ничего не ответив, надел шапку. Поехали.
– По дороге заедем в магазин, – приказал Губе-старший.
Губе-младший обрадовался. Он очень любил ездить в магазин.
– У вас есть дети, Вевюрский? – спросил пан Станислав, когда они проезжали по мосту.
– Вы уже спрашивали об этом, – проворчал Петр. – Нет у него детей.
– А что, я обязан помнить, у кого сколько детей? – возмутился Губе.
Мальчики украдкой засмеялись.
– Так зачем же спрашивать? – снова буркнул Петр.
И только сам Янек хранил полное молчание.
Подъехали к магазину «Наездник и охотник». Мальчики с шумом выскочили из автомобиля. Губе вышел вслед за ними и раскланялся с проходившей мимо высокой красивой женщиной в пелерине из коричневого меха. Дама мило улыбнулась полными розовыми губами.
Губерт ухватил отца за руку, и они вместе вступили в темный полумрак магазина, в котором четко выделялись только заяц-беляк да полярная сова.
– Папочка, – неожиданно спросил Губерт, – кто эта барышня? С кем ты поздоровался?
– Да так, одна тут, – сказал Губе, отвечая на поклоны старых приказчиков. Потом он указал палкой на прилавок и произнес со своим характерным варшавским выговором: – А что, тот охотничий рожок уже продали? – И, снова обращаясь к сыну, добавил: – Актриса она. Зовут ее Марыся Татарская.
– А-а, – протянул Губи-губи и через пыльное окно впился глазами в залитый весенним солнцем тротуар, будто еще мог увидеть на нем тень актрисы.
Письмо Эдгара Шиллера Оле Голомбек.
Нью-Йорк, апрель 1931.
Дорогая пани Оля!
Пишу вам, конечно, с большим удовольствием, скажу больше – с радостью. В то же время должен признаться, что руководит мною и горячее желание написать хоть кому-нибудь в Варшаву. Представьте себе, мне недавно пришла в голову мысль, что ведь, собственно, писать-то мне некому, некому написать в Варшаву. Родители, как всегда, на своем сахарном заводе. Эльжуня тут, со мной, Рысек умер, Артур Мальский в Лодзи. Это самые близкие мне люди. А как вы знаете, близких у меня немного. Очень огорчает меня то, что даже с Янушем мы в последнее время перестали понимать друг друга, появилась между нами какая-то отчужденность. Чувствуется, что он все-таки сын старого камергера Мышинского, что в нем тоже бродит какая-то закваска пошатнувшегося шляхетского рода, которая, несмотря на неиссякаемое жизнелюбие Януша, все же отравляет ему существование. Мне кажется, что жизнь Януша – это непрерывная внутренняя борьба, и мне очень больно, что в этой борьбе он отказывается от помощи своих друзей. А я, хоть и человек слабый, тихий и вовсе непригодный для звонкого скрещивания мечей, как это вам хорошо известно, все же способен иногда помочь во всяких духовных сражениях с видениями прошлого, с собственным воображением, со страстями и пороками. И единственное, с чем я не в состоянии бороться, это самоуничижение, которого никак не могу в себе преодолеть. Хуже всего, когда человек самому себе кажется ничтожным и неинтересным. В сущности, мне жаль Януша, ему уже, наверно, тридцать четыре или тридцать пять, а он все еще остается юношей, der ewige Student[87]87
Вечный студент (нем.).
[Закрыть], который никак не может найти своего места в жизни, в окружающей обстановке, не может найти дела, способного увлечь его. Он говорит, что ждет решающих для его жизни событий, но мне кажется, что это отговорка, ибо никакие события не могут решить проблемы жизни, которой, собственно говоря, у него нет. Ведь так, пани Оля? Вы всегда такая кроткая и вместе с тем так хорошо понимаете жизнь. Интересно, как вы будете рассказывать о ней своим сыновьям? Может, вы и мне расскажете?
Ну что ж, раз я в Америке, надо писать об Америке, хотя, честно говоря, писать-то особенно нечего. Вам известно, что я патриот Европы, тут мне не очень хорошо, а может, это потому, что я не умею выдвинуться, пробить себе дорогу локтями в первый ряд, да, собственно, и не с чем, ведь знаете, американцы к моему товару не очень-то… Другое дело Эльжбета, я просто поражен ею, вернее, Рубинштейном, ее мужем. Как он умеет делать это! Голос у Эльжуни уже не тот, что пятнадцать лет назад, он немного поблек, нет уже того крещендо, нет прежней полноты и тепла, особенно в верхах, и временами кажется, что некоторые ноты проела моль, хотя поет она еще, конечно, хорошо. Но какой успех – отбоя нет! А если бы заглянули в ее апартаменты в отеле «Плаза» (я, разумеется, не там остановился, мне это не по средствам), вы бы умерли со смеху. Совсем как в оперетке: в одном углу художник пишет с нее портрет, в другом личная секретарша пересчитывает деньги, посредине на оттоманке сидят двое студентов-обожателей с розами в руках, а в коридоре торчит какой-то грузинский князь из русских эмигрантов, которого она выставила за дверь, так как он неприлично вел себя. И поет она только такие вещи, которые пользуются успехом у публики, и, уж конечно, не исполняет, как бывало в Одессе (помните?), Verborgenheit, Gretchen am Spinnrade, Die Mondnacht. Всякий раз, как вспомню Одессу, снова слышу эти секунды в аккомпанементе к Mondnacht. Эльжуня утверждает, что публика – лучший судья. Вероятно, она права. Даже наверняка права, потому и не поет мои песни. Я здесь написал четыре песни на стихи Керубина Колышко, поэта, которого вы так любите. На те стихи – помните? – что вы мне когда-то предложили. Сначала они показались мне чересчур сочными поэтически, но когда я подобрал соответствующую тональность, дал очень мало инструментов для аккомпанемента и ввел несколько необычных басов, получилось как будто неплохо.
Я всегда опасался, чтобы названия моих произведений не напоминали названий парижских духов – как бывало у Дебюсси, – а тут, как назло, они должны называться так же, как стихи, вот и получается, что все четыре песни звучат как реклама в парижской парикмахерской. Первая песня – «Шехерезада» (думаю так окрестить весь цикл), вторая – «Цветущая сирень». Помню, что фирма Убиган выпускает одеколон под названием «Au temps des lilas»[88]88
«Когда цветет сирень» (франц.).
[Закрыть]. А дальше уже лучше: «Ожидание» и «Флейты в ночи». Впрочем, в этом тоже есть что-то галантерейное. Мне очень хотелось бы, чтобы вы послушали аккомпанемент к «Ожиданию». Синкопы пиццикато – подражание гитаре, но не такие, как у Равеля. И во «Флейтах» есть одно место, которое мне очень хотелось бы сыграть для вас. Эта песня, несмотря на свое название, обходится без флейт! Их должен заменить голос. Ах, если бы это спела Эльжуня! Но она говорит, что эти песни для нее чересчур трудны. И, пожалуй, права.
Приближается пасха. Представляю, что там у вас сейчас творится. А здесь будни, здесь праздников не соблюдают, разве что уличное движение немного утихнет, люди выедут за город. Рубинштейны едут к морю, но я, наверно, не поеду. Получил очень приятное письмо от Артура Мальского, он еще помнит меня. В Лодзи ему грустно: мало музыки. А здесь ее столько, что можно пресытиться, хватило бы на два десятка польских городов и местечек, да еще и осталось бы. Ох, если бы Мальский послушал, как Рахманинов играет свой концерт. Я как раз вчера слушал. Изумительно! Но при этом какая совершенная пустота! Вы одна знаете, что я говорю это не из высокомерия, и вам одной я могу сказать: какая пустота! Каждый хочет перещеголять другого в том, что пишет… для себя. А зачем писать для себя? Я и без того всю свою музыку ношу в себе.
Дорогая пани Оля, прошу вас, напишите мне сюда, на эту унылую 42-ю улицу. С нетерпением жду вашего письма, целую руки.
Преданный вам
Эдгар Шиллер.
P. S. Что с Марысей Билинской?
Письмо Оли Голомбек Эдгару Шиллеру.
Варшава, страстная суббота, 31, утром.
Дорогой пан Эдгар!
Сейчас мне принесли ваше письмо из Америки, оно меня очень порадовало. Я дома одна с Геленкой, у нее ветрянка, и с панной Романой, которая помогает мне ухаживать за дочкой. Франек с мальчиками (они прихватили с собой еще маленького Губе, сына Станислава из Роточни, помните?) и мама поехали в Пустые Лонки к тете Ройской, а я даже рада, что смогла остаться в городе из-за болезни Геленки. Одиночество мне на пользу, к тому же в свободные минутки можно поразмыслить обо всем. А тут как раз ваше письмо. Очень кстати, ибо сейчас у меня есть время и я могу вам сразу ответить, а вы, надеюсь, для того и написали, чтобы получить ответ. Не так ли? В своем письме вы затронули много вопросов, и не на все я смогу ответить. Сами знаете, какая я, философствовать не умею. Одно только хочу сказать: напрасно вы так пишете о своих сочинениях, будто это безделушки какие-то или пустяки. Я знаю, что, конечно, в глубине души вы думаете о них иначе, но даже в шутку не надо отзываться о них столь пренебрежительно. Вы же знаете, как все мы любим вашу музыку и с каким нетерпением ждем здесь ваших новых песен, а если Эльжуня говорит, что для нее они чересчур трудны, то либо так оно и есть, либо ей это действительно кажется. Ведь исполнение ваших песен принесло бы большую радость самой Эльжуне, к тому же благодаря ей эти песни стали бы доступны широкой публике. Но со временем это все равно придет, дорогой пан Эдгар, просто не все сразу.
Вы упоминаете о моих сыновьях, о детях моих, ведь и Геленка хоть еще и крошка, а уже требует большой заботы, воспитания. Всем троим я уделяю массу времени, но будь у вас свои дети, вы поняли бы, какой это неблагодарный труд; временами невольно закрадывается мысль, что ты выхаживаешь своих будущих врагов. Самое печальное то, что дети становятся какими-то чужими, а ведь они твои, плоть от плоти твоей. Муж мой не очень-то задумывается над этим, и дети как будто любят его больше, потому что он не так озабочен, как я, и не столь требователен. Вот они и льнут к нему, особенно Анджей и Геленка. Антек – тот спокойный, уравновешенный, но в то же время энергичный мальчик, этакий маленький мужчина, у которого есть и свой мир, и свои друзья, и свои книги. Он подолгу работает на маленьком станке, мастерит прекрасные модели самолетов, а потом часами испытывает их во дворе в окружении целой свиты своих личных адъютантов – сына дворника, сына сапожника из дома напротив, и других мальчишек. Геленка еще совсем малышка. Больше всего волнений доставляет мне Анджей, точнее, о нем я думаю больше всего. Вы ведь знаете, какой это красивый, тихий, спокойный, задумчивый мальчик. Но вот почему-то часто хмурится и подолгу молчит. Любит молча сидеть в углу. Несмотря на то, что ни я, ни Франтишек не отличаемся особой религиозностью, Анджей очень набожен. Может быть, сказывается влияние панны Романы, она ведь из братства терциариев. К мужу Анджей привязан больше, чем ко мне, но и с ним не делится своими мыслями. Я не раз спрашивала Франтишека об этом, но он смеется: «Чем может делиться такой малыш?» А я еще не забыла свое детство и свое одиночество в десять лет и знаю, как это горько. Но понимаю, что ничего тут не поделаешь, нельзя силой влезть в эту душу, которая развивается и растет рядом с тобой, будто куст сирени в комнате, а ты можешь наблюдать лишь издали, воспринимая как величайший дар каждую улыбку своего сопляка. Материнскую грусть чаще рождают счастливые обстоятельства, а вовсе не несчастья.
Вы, наверно, поймете меня, раз вспомнили в своем письме о моих малышах. Я очень рада, что свои песни вы написали на слова Керубина. Как раз вчера он был у нас и застал меня за чтением его стихов. Мы говорили о вас, пан Эдгар, в его лице вы имеете чрезвычайно преданного вам человека. Это очень жалкое существо, какая-то тайна кроется в его судьбе, улыбке, в этой его ужасной квартире над богадельней. Стихи его хороши, но всегда почему-то напоминают рюмки, наполненные не до краев. А я не люблю, когда не доливают рюмки. В томике, который у меня дома, я отыскала «Шехерезаду». Очень рада, что вы именно ее выбрали. Остальных стихов не нашла, наверно, они из старого сборника, а у меня нет его под рукой.
Слепой невольник в улочке тенистой
На флейте песню выводил…
Представляю себе, как прелестно звучат эти строки у вас. Януша в Варшаве нет, он живет в Коморове и почти не бывает у нас. Он выращивает там какие-то редкие растения! Кажется, собирается за границу. Не могу согласиться с тем, что вы о нем пишете. Не каждому дано быть поэтом. Януш, конечно, потерялся в нашем практичном мире, но разве вы не замечаете в нем самого ценного, что может быть в человеке, – испепеляющего внутреннего жара, который скрывается за этой внешней холодностью, за невидящими, рассеянными глазами, за этими очками и за неуклюжей походкой. В Януше я больше всего ценю одно качество – его жажду истины, стремление познать истину. Возможно, ему будет дано ее познать, ибо жаждущему воздается. Когда-то все окружающие побаивались его отца, а я была с ним в самых добрых отношениях. Мне кажется, что и в старом графе Мышинском скрывался и погиб незаурядный искатель истины. Жаль, что никто его не любил. Януша тоже никто не любит, и этим, возможно, объясняется все отрицательное и несовершенное, что вы замечаете в нем. Что же касается его сестры, то я встретила ее не далее как вчера, когда шла к причастию. «Курьер Варшавский»{112} писал о том, что она не то собирала, не то должна была собирать пожертвования, совсем как в добрые старые времена. О ней я ничего не знаю. А тут я шла с мужем, и мой Франтишек залился краской, увидев ее, даже отвесил ей низкий поклон, как приказчик в магазине. Что поделаешь, бедному Франеку она всегда страшно импонировала.
…Оторвалась на минутку от письма – меня позвали наверх, где живет известная вам пани Шимановская, урожденная Воловская, однофамилица знаменитой пианистки, только зовут ее Людвика. Старушке сейчас девяносто два года, ночью она упала с постели и не в силах была подняться, так и пролежала до утра на холодном полу. Сейчас у нее жар, наверно, начинается воспаление легких, а вы знаете, что такое воспаление легких в таком возрасте. Она всеми забыта, ибо дочери ее живут не в Варшаве. Впрочем, они никогда не заботились о матери. Вот вам и дети. Я теперь понимаю, что такое одиночество в старости. Страшные долгие вечера, долгие дни одиночества; ожидание собственного конца. Нет, это ужасно! И, наверно, это худшая из всех разновидностей одиночества, потому что одиночество человека еще молодого всегда скрашивается пусть неопределенной, но какой-то надеждой.
Вернусь, однако, к Марысе. Выглядит она, как всегда, прекрасно, по-королевски, на меня посмотрела довольно холодно, наверно, даже не заметила, как, впрочем, не замечала и раньше. Да и кем я была тогда? Маленькой глупой девчонкой. Я, может, и сейчас глупа, но теперь я женщина и кое-что в жизни поняла. Материнство очень много дает, пан Эдгар, женщина меняется совершенно. Сейчас при встрече с Марысей Билинской мой муж нервничает гораздо больше, чем я, и только потому кланяется ей ниже, чем следовало бы. Так что я, описав это иначе, была несправедлива к Франеку. Впрочем, я всегда излишне злословлю по адресу своего мужа.
Ну что ж, дорогой пан Эдгар, пора кончать нашу беседу, которая для меня, наверно, была куда приятней, чем для вас. До свиданья. Думаю, что ближе к июню, после большого сезона в Париже, вы завернете к нам в Варшаву. Рояль ждет вас. Сердечный вам привет. Искренне преданная вам
Александра Голомбек.
P. S. Неужели «Шехерезада» в самом деле так трудна для исполнения?
«Барышню», которой кланялся старший Губе, звали Марыся Татарская, и работала она в театре «Кот и привет», который тогда наделал много шуму в Варшаве. Во главе театра стояла Галина Вычерувна, некогда подвизавшаяся на киевской сцене; она-то и превратила заурядный театрик в творческую организацию, ищущую новых путей в искусстве. Это отнюдь не означало, что реформистский дух Вычерувны подействовал животворно на сердца и умы таких существ, как Марыся Татарская и ее приятельница Бася Будная.
В тот же вечер Марыся виделась g Губе и попыталась выудить у него деньжат.
– Ну, Стасик, не будь скрягой, дай немного – в пятницу у нас выпивка. Сам знаешь, в эти дни будет съезд Союза артистов, приедут наши товарищи.
– В мои времена дамы не ходили на выпивки.
– Не тяни, дай немного.
– А если и ходили, то за себя не платили.
– Теперь тоже не платят, ну а вдруг придется платить? Без денег туда не покажешься.
– Ох, если бы Злотый знал, во что ты мне обходишься, снова бы пригрозил бельгийцами.
– Какими еще бельгийцами?
– Ты ж меня по миру пустишь!
– Брось, тебе хватит до конца жизни.
Губе взглянул с упреком на неблагодарную любовницу и открыл наконец бумажник. Вычерувна стремилась привить в своем театре иные нравы, и отчасти ей это удавалось. Но театр всегда остается театром, а особенно для Губе, который считал, что все на свете представляет какую-то ценность лишь постольку, поскольку создано для его удовольствия. Вычерувна давно, еще с киевских времен, когда ею восторгался Юзек Ройский, была влюблена в старого театрального художника Малика, добродушного чудака, который круглый год ходил в сандалиях и редко брился. Его широкий пестрый шарф топорщился под подбородком какими-то фантастическими складками, а глаза смотрели на Галину восхищенно и вместе с тем крайне неодобрительно.
– Комедиантка! – обычно говаривал он полувлюбленно, полупрезрительно.
Ужинать пошли к Симону – Вычерувна, Малик, Горбаль, который был теперь одним из ведущих актеров в театре на Повислье, Марыся и Бася, а также двое молодых актеров из Познани, их товарищи по театральному училищу. Эти двое, которым надо было еще «войти в форму», работали пока в провинции. У Вычерувны вуалька опускалась ниже носа, и, прикладываясь к рюмке, она откидывала ее левой рукой. Вуалька эта, прикрывавшая помятое лицо актрисы, была густо испещрена черными мушками. Из-за черных мушек глядели большие карие томные глаза. Малик чокался с ней и закусывал селедкой, которую заедал бутербродами с большим количеством масла и крошеным луком. При этом он громко чавкал.
Молодые люди – Метек и Збышек – вполголоса разговаривали со своими приятельницами о ролях, о жалованье, о жилищных условиях в Познани и о том, что в этом городе, черт бы его побрал, все дорого и нет «тюленей» – меценатов. Из уважения к знаменитостям они не повышали голоса. Ведь это была великая честь – сидеть за одним столом с Вычерувной и Горбалем, со старым Маликом, который недавно отгрохал такие декорации к «Севильскому цирюльнику», что все ахнули.
– Ну что, мальчики, – рокочущим низким голосом обратилась к ним Галина, – выпьем?
Выпили.
– А знаешь, – вдруг сказала великая актриса, словно продолжая прерванный разговор, а это, пожалуй, был ее вечный разговор с Маликом, – я все-таки люблю играть Ибсена.{113} Мне думается, что я смогу сыграть Нору, Ребекку, Гедду Габлер, «Столпы общества»…
– «Столпы общества»? – переспросил Горбаль. – Там нет ни одной роли.
Малик взглянул на него, и вилка с куском селедки застыла в воздухе.
– Но есть искусство! – рявкнул он на весь зал.
Малик после двух рюмок становился крикливым. Из мягкого и тихого человека он превращался в скандалиста.
Неожиданно появился Валерек. Бася при виде его зарумянилась, а Вычерувна грозно посмотрела на нее сквозь сетку из черных мушек, фыркнув от возмущения так, что даже вуалька гневно затрепетала перед носом директрисы. Но Валерек всего этого не заметил. Поздоровавшись со всеми по очереди, он представился двум молодым актерам, которых не знал, подсел к столу и крикнул на официанта, который не спешил его обслуживать. Юноши неприязненно покосились на Валерека. Марыся и Бася уставились в тарелки. Один Горбаль не смутился. Опершись локтями о стол, он помахал руками, уставясь на непрошеного гостя, и прищурил свои колючие черные глазки.
– Смотрите-ка, Валерек! – наконец процедил он сквозь зубы. – Давненько, брат, тебя не видел. Разжирел, как боров.
Валерек усмехнулся, обнажив длинные белые зубы, но тут же придал лицу невозмутимое выражение.
– Как ты выражаешься при дамах! – заметил он полушутливо, полусерьезно.
Но Горбаль, видимо уже захмелевший, добавил, не сводя глаз с Валерека:
– Зачем ты сюда явился? Из наших встреч никогда не получалось ничего путного.
Обе молодые актрисы, обеспокоенные, посмотрели на Горбаля, их ресницы затрепетали, словно мотыльки. Официант принес заказанные блюда и поставил на стол новый литр водки. Малик вопросительно взглянул на Вычерувну.
Галина положила руку на горлышко бутылки.
– Не многовато ли будет? – басом спросила она Горбаля.
– Мне что? – ответил он. – Пускай пьют, если хотят. А с меня хватит.
Валерека несказанно обрадовали мрачные мины гостей.
– Дорогие мои, – сказал он, – вы встретили меня, как тиф или холеру. Даже девушки мне не рады.
Возразила только Бася.
– Но вы, надеюсь, угощаете? – деловито осведомился Малик.
Валерек засмеялся.
– Разумеется, – подтвердил он.
Горбаль с неприязнью рассматривал его заплывшие жиром, некогда такие красивые черты.
– Ну как, устроил новый погром?
Вычерувна левой рукой откинула свою вуальку, а правой опрокинула в рот большую рюмку водки. При этом ее огромные птичьи глаза боязливо взглянули на Горбаля.
– Нет, на этот раз не погром, а великая радость, – с иронией сообщил Валерек. – Я женюсь.
Бася снова покраснела и вопросительно посмотрела на Валерека. Ройский, который сидел рядом с ней, прижал ее руку к столу.
– Не удивляйся, Бася. Женюсь, да не на тебе.
Все, кто знал об отношениях, связывавших Валерека с Басей, поджали губы и изумленно посмотрели друг на друга.
Марыся Татарская только шепнула еле слышно:
– Валерий!
– Ну, выпьем, – добавил Валерек и опрокинул рюмку.
С ним выпили только Метек и Збышек, ничего не понявшие из всего этого разговора, но почувствовавшие, что наткнулись наконец на желанного «тюленя».
– Эй вы, не торопитесь выпить, – сказал им Горбаль, – пить-то он вам предложит, но сам не раскошелится.
– Угощу, обязательно угощу! – громко воскликнул Валерек и снова кивнул официанту.
Никто не обратил внимания, что Бася опустила голову и слезы текут у нее по щекам; даже она сама этого не замечала.
– Почему ты не у себя в деревне? – спросил Горбаль.
– Да ну, туда детей навезли! А я не выношу детей.
– Какие дети? – полюбопытствовала Марыся.
– А черт их разберет, сыновья моей кузины. Я их не различаю. Только когда они там, предпочитаю не бывать дома.
– Ты на все праздники приехал?
– Нет, в воскресенье еду в Седльце к моей… невесте.
Горбаль положил руки на стол.
– Послушай, пьянчуга, – сказал он, – не морочь голову. К какой невесте?
– Ну, к невесте. Говорят тебе, женюсь.
– Ведь ты женат.
– Был, братец, был. И очень недолго. Теперь я вольная птица.
– И мать разрешила тебе развестись?
Валерек внезапно побледнел и с бешенством уставился на актера.
– Ты что, святая инквизиция, чтобы меня допрашивать? Чего тебе надо? – вдруг вспыхнул он.
Вычерувна поднесла свои большие руки к вуальке:
– Какого черта? В чем дело? Вы что, хотите испортить нам ужин?
Ее строгий тон охладил Валерека. Он обратился к молодым людям:
– Вы из Познани?
А Малик целовал руку Вычерувне.
– Ты всегда находишь, что сказать, дорогая, – заметил он.
Бася между тем немного успокоилась и уже улыбалась Татарской сквозь слезы. Марыся, которая сидела рядом с ней с другой стороны, обняла ее. Валерек это заметил.
– Утешаешь ее, да? – проговорил он, и по голосу его чувствовалось, что он уже порядочно выпил и не отвечает за свои слова. – Нечего ее утешать, другие это сделают за тебя и за меня… Обрати внимание, как этот молодой блондинчик, – Ройский кивнул на Збышека, – пожирает ее глазами. – Збышек пожал плечами. – Уж кто-нибудь да утешит ее, в то время как я буду упиваться счастьем с моей Климой. Мою будущую жену зовут Клементина! Не Иоася, не Марыся, не Юлися, не Бася, а Кле-мен-ти-на. Клементина! Понимаете, ваша честь? – как говорил пан Заглоба{114}.
– При чем тут пан Заглоба? – вспылил Горбаль.
– Моя жена простая женщина. Первая жена была дворянка, а вторая крестьянка.
– Оставьте нас в покое со своими женами, – проворчала Вычерувна. – Нас это совершенно не касается.
– Горбаля касается, – возразил Валерек, теперь уже совсем пьяный. – Горбаля касается, ведь Горбаль мне друг.
– Как собака кошке! – крикнул Горбаль.
– Не перечь ему, он пьян, – поморщился Малик и обратился к Галине: – Ну, нам пора домой…
Тут к ним подошел Губе, поклонился Вычерувне и, потянувшись через стол к Татарской, сказал:
– Моя машина у входа, идемте отсюда, поедем ужинать в Вилянов.
Молодые актрисы немедленно вскочили с места.
– Разумеется! Поедем в Вилянов.
– Берите этих юношей, – сказал Губе, – в машине достаточно места.
Молодежь попрощалась с Вычерувной и Маликом и поспешно покинула ресторан. Валерек не успел опомниться, как остался за столиком со стариками.
– Бася! – рявкнул он.
– Заткнись! – холодно произнес Горбаль. – Сиди тихо или убирайся на все четыре стороны.
Валерека на минуту испугал его тон. Галина взглянула на Ройского сквозь черные крапинки вуали.
– Он тебя боится, Горбаль, – заметила она.
– Пусть только посмеет не бояться! – снова процедил Горбаль.
Захмелевший Валерек совершенно раскис. Подсел к актеру и, обняв его за шею, принялся шептать ему на ухо:
– Знаешь, я совсем конченый человек, мне уже ничего не остается, я готов, меня уже нет, жена меня бросила… А я женюсь на простой крестьянке, работнице… В саду мамаши работала, черт побери… и забеременела… А ее отец на меня с кулаками. Женитесь, ваша честь, говорит, потому как она «родовитая»… Провались она, эта родовитость… Сама родит мне… И мама настаивает… И что же мне делать? Ну, скажи, Горбаль?
Горбаль оттолкнул его подальше от себя.
– Поди к черту, – сказал он. – Что я тебе посоветую?
Валерек громко икнул.
– Ступай в туалет, а то еще стошнит.
Валерек действительно тяжело поднялся и исчез в глубине ресторана в облаках синеватого дыма, застилавшего светильники и лампы. Горбаль проводил его взглядом.
– Красивый был парень, – проговорил он, – и так изменился!
Вычерувна на этот раз совсем подняла вуальку и откинула ее на шляпу. Ее огромные темные глаза устремились вслед уходящему.
– Красивый? Не сказала бы. – Она поджала губы.
– Эх, ты не понимаешь, – махнул рукой Малик. – Красивый парень, только пьет, лицо опухло от пьянства.
– Откуда ты его знаешь? – спросила Галина.
– Еще с армии, – неохотно ответил Горбаль.
– И чего ты с ним возишься? – неодобрительно проворчала актриса.
Горбаль пожал плечами.
– Во-первых, я с ним не вожусь, он сам пришел сюда ко мне… к нам. А во-вторых… что тут говорить? Он мне нравится!
Вычерувна удивленно посмотрела на Горбаля, не понимая, говорит ли он всерьез или с иронией. Старый художник снова махнул рукой:
– Проклятый пьянчужка, испортил нам весь ужин!