Текст книги "Хвала и слава. Том 1"
Автор книги: Ярослав Ивашкевич
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 35 (всего у книги 49 страниц)
Смысл пребывания Януша в Коморове было бы трудно объяснить. Сам он расценивал это изгнание как нечто временное, но бесплодно протекали месяцы и годы, а его духовное состояние не менялось. Разумеется, не только перед Шушкевичем, перед Адасем, перед своим садовником, но даже перед самим собой он притворялся, что увлекается хозяйством и садоводством. Выезжал на выставки огородников и садовников – похвастаться новым сортом помидоров, который вывел Фибих.
Со времени возвращения из Парижа и майского переворота в стране он никак не мог преодолеть в себе чувство какой-то опустошенности. В памяти его стояли две Ариадны: одесская и парижская, но обе какие-то нереальные, как воспоминание об интерес-пом театральном спектакле или о прекрасном концерте. Он получил от нее несколько коротеньких писем, сейчас даже не помнил откуда – из Парижа или из Рима. То, что было когда-то любовью или иллюзией любви, рассеялось бесследно. Вернее, почти бесследно, потому что где-то на дне еще перекатывалось слабое эхо, проникая в тихие уголки души. Днем он редко вспоминал об Ариадне, но она являлась ему ночью, во сне, и всегда в одном и том же виде: стояла на высокой лестнице. То это была лестница в одесском доме, где жили Тарло, то лестница в театре на Елисейских полях, то в Маньковке, – но Ариадна была неизменна: в том же блестящем платье, с искусственным жемчугом на шее; и всегда она с мольбой смотрела на него, молча протягивая руки, а он никак не мог попасть на эту лестницу.
Днем он чаще вспоминал о Гане Вольской – о миссис Эванс. И не о том «американском» ее облике, не о туалетах и брильянтах, даже не о трагедии певицы без голоса, но о тепле и сердечности, которые она излучала, когда они оставались вдвоем. Сердечность их встреч была взаимной, так как оба они одинаково страдали от безжалостного одиночества. Образ Гани был конкретным и не растворялся в памяти, не исчезал в дымке; наоборот, все, что было связано с ней, ощущалось почти реально, и ему бы очень хотелось вновь увидеть ее. О Зосе Згожельской он старался не вспоминать; когда в памяти всплывало ее имя, когда он вспоминал ее маленькое, сморщенное от плача лицо, у него так щемило сердце, что он старался поскорее заглушить эту боль каким-нибудь недобрым чувством: раздражением или цинизмом.
Предметом его постоянных забот и размышлений, – а времени для этого у Януша хватало не только днем, но и ночью, так как он постоянно страдал бессонницей, – были его отношения с сестрой и Алеком. Не будь Спыхалы, эти отношения сложились бы легко и просто. Януш со страхом наблюдал за похождениями своего «незаконного» зятя и чем дальше, тем больше робел перед ним. Неизвестно почему, высокая фигура Казимежа и его поразительная худоба внушали Янушу беспокойство. Адась тащил в Коморов все варшавские сплетни, хотя они не интересовали Януша, передавал и слухи о Спыхале. Когда при таинственных обстоятельствах исчез один из генералов{115}, занимавший высокий пост, и весь город бурлил возмущением, Адась, рассказывая об этом Янушу, связал имя исчезнувшего – по всей видимости, убитого – генерала с именем Спыхалы. Януш пытался отмахнуться от его слов, как от назойливой мухи. В связи с этой историей всплыло также имя Валерека… Януш не хотел даже слушать об этом и три месяца кряду не появлялся в Варшаве. И все же недобрые вести доходили до него. Спал он еще хуже обычного, а когда наконец засыпал, ему являлась Ариадна, стоящая на высокой лестнице, и он просыпался, вздрагивая так, будто издалека донесся манящий свисток локомотива.
Из этого состояния прострации его вывело известие, полученное от панны Теклы. На Брацкой разразился первый скандал между четырнадцатилетним уже Алеком и Казимежем Спыхалой. Для повзрослевшего мальчика обстановка в доме становилась все более нервозной. Алек неизвестно через кого – чуть ли не через того же Адася Пшебия-Ленцкого – узнал, что мать пожертвовала Спыхале довольно значительную сумму из принадлежащих Алеку средств (сама-то она ничем не располагала). Алек приберег эту новость и до поры до времени ничего не говорил ни Спыхале, ни матери, которая наверняка поразилась бы, узнав, что Алек уже разбирается в имущественных делах. Для нее он все еще был «маленьким Алеком». Но при первом же случае, когда Спыхала за обедом сделал ему какое-то замечание, Алек учинил страшный скандал. Он даже сказал Спыхале:
– Это не ваш дом, и нечего делать мне такие замечания. В таком тоне вы можете разговаривать у себя… в Баранувке…
Билинская и Спыхала, не подозревавшие, что Алек прекрасно разбирается в делах, были поражены не меньше, чем если бы вдруг заговорила мебель в столовой. К великому огорчению панны Бесядовской, было решено отправить Алека в Англию. Старушка вызвала Януша, надеясь, что он добьется отмены страшного решения.
Януш приехал в Варшаву, но его доводы не помогли. Казимеж встретил его холодным взглядом. А сестра даже не захотела разговаривать с ним на эту тему. Януш обратился за помощью к Эдгару, но вопреки ожиданию Эдгар одобрил «английский» проект.
– Знаешь, дружок, – сказал он Янушу, – мне кажется, что для мальчика в его возрасте будет даже лучше, если он какое-то время поживет вне дома… Такого дома, – добавил он после небольшой паузы.
Итак, решение было принято. Когда все было готово к отъезду, Алек заехал в Коморов, чтобы попрощаться с дядюшкой. С Янушем он разговаривал как взрослый. Блистательным умом и тем более талантами он не отличался, но во всем его поведении, в манере держаться за столом, в тоне, каким он обращался к Мышинскому, сквозило какое-то особое достоинство и какая-то необъяснимая для Януша уверенность. За последний год, в течение которого Януш почти не бывал на Брацкой, мальчик вырос, повзрослел и изменился. Януш не раз задумывался, не страдания ли тому причиной. И упрекал себя за то, что так невнимателен к племяннику, так мало интересуется судьбой самого близкого ему существа. Теперь он понял, что Алек уже сам разобрался во всем, что откладывает реванш до своего совершеннолетия и что он хорошо понимает, зачем едет в Англию. Холодная расчетливость Марии передалась сыну.
Алек уехал, и Януш опять остался один в Коморове. Вставал он поздно, невыспавшийся, а день приносил свои заботы. Только к вечеру он оставался наедине с книгой или со своими мыслями, в которых не было ни определенности, ни законченности. Стихов он теперь не писал, но каждый вечер его охватывало беспокойное желание открыть объемистую тетрадь и писать на чистой бумаге слова, из которых складывалось бы нечто новое и цельное, – писать стихи!
Весной пришло совершенно неожиданное письмо. Ганя Вольская сообщила, что с середины апреля будет в Гейдельберге и хотела бы встретиться там с Янушем. К письму был приложен железнодорожный билет по маршруту Варшава – Берлин – Гейдельберг и обратно, годный на два месяца. Сначала Януш хотел обидеться, а потом рассудил, что таковы, наверно, американские нравы и нечего шум поднимать. Как только Спыхала вернулся из отпуска, Януш выхлопотал через него заграничный паспорт и в конце апреля выехал в Гейдельберг. В своем письме Ганя Вольская довольно невнятно упоминала о лекциях Марре Шуара, но Януш не понимал, о чем речь. Ему приятно было думать о предстоящей встрече с Ганей. Она была уже не миссис Эванс – два года назад вышла замуж за мистера Доуса. Но в Гейдельберг Ганя должна была приехать одна. Януш давно уже свыкся с одиночеством, и времени для размышлений у него было достаточно. Тем не менее это весеннее путешествие настроило его на мечтательный лад. Он ехал утренним берлинским поездом через Кшиж. Других пассажиров в купе не оказалось.
Мелькавший за окном убогий польский пейзаж, хоть и убранный в пышный весенний наряд, все равно казался скромным и плоским, и, глядя на него, Януш стал подсчитывать, что же он успел сделать за последнее время. Занятие это оказалось таким же легким, как сложение чисел с нулями. Он носил в себе великое множество таких круглых нулей, он был продырявлен ими, как сито.
Пересекли границу, к вечеру были уже неподалеку от Берлина, а мысли Януша все еще кружились вокруг одного и того же. На протяжении многих лет он ничего не делал и не задумывался над этим; сейчас он стал регулярно заниматься делами Коморова и даже сам трудился в оранжерее и в саду под началом Фибиха. Со времени поездки в Париж он только существовал, то есть старался перейти из одного дня в следующий, как переходят в соседнюю комнату. Такой растительный образ жизни тоже был разновидностью бегства. Через Берлин Януш проехал, даже не обратив внимания на то, как уродлив этот город; сошел с поезда на Силезском вокзале и проехал в такси на Ангальтербанхоф, где уже стоял поезд, идущий на юг. Он нашел свое место в спальном вагоне, улегся и крепко заснул. Рано утром приехали в Гейдельберг.
Этот удивительный город сразу же околдовал его, хотя он не видел пока ничего, кроме холмов, окружавших со всех сторон редкую стайку домов в долине Неккара. Даже названия улиц звучали романтично. Ганя жила наверху, над городом, в «Шлосс-отеле».
Из ее комнаты открывался неправдоподобно красивый вид на долину Неккара, уходящую в сторону Людвигсхафена и Мангейма. Долина была вся как на ладони, а заходящее солнце словно завершало композицию картины. Ганя приняла его, сидя в кресле и любуясь пейзажем: отсюда, как с борта самолета, видны были красные развалины замка, мост внизу и зелень увертливой горной реки, обрамленной лесами.
– Не знаю почему, – сказала она, – но здесь, у окна, я подумала, что только ты смог бы оценить эту красоту и романтические чары, заключенные в этой линии гор. И только ты смог бы привнести что-то новое в этот пейзаж. Вот почему я сразу написала тебе. И знала, что ты приедешь.
Он присел рядом с ней и посмотрел на юго-запад. По долине Неккара дыхание юга пробивалось к самому теплому городу Германии. Ему вспомнился горячий воздух коморовской оранжереи.
Ганя сказала:
– Никто этого не оценит; ни Марре, для которого в природе существуют одни лишь атомы, ни тот юный студентик, его друг, что живет здесь с детства и которому все тут знакомо, как книга, прочитанная от корки до корки. Видишь, я все-таки читаю книжки, и мне кажется, что романтики лучше всех разбирались в любви. В Гейдельберге можно любить, как нигде…
Януш удивленно посмотрел на Ганю. Здесь, в Гейдельберге, она показалась ему совсем не такой, как в Париже, не говоря уж об Одессе. На ней сказывалась причудливая атмосфера этого города. О любви она сейчас рассуждала, как немецкий профессор о проблемах философии, и все это теоретизирование составляло разительный контраст с ее образом жизни, американскими чемоданами и горничной-испанкой, которую она всюду возила с собой.
Тем не менее он поддался чарам, поддался словам Гани. В Париже самым приятным было как раз то, что они не говорили о своем чувстве, не называли его любовью; там он беззаботно отдавался ласкам Гани, но не тосковал без нее и, уж конечно, не выражал своих чувств словами. Здесь же она говорила почти непрестанно, и только о любви. Януш смирился с этой болтливостью так же легко, как в Париже с ее молчанием. Ганя водила его на бесконечные прогулки по каштановым рощам, окружающим Гейдельберг, вдоль ущелий, оврагов, между серыми стволами деревьев, по направлению к Молькенкуру или Аусзихтштурму, к самым вершинам, где поминутно открываются все новые и новые виды на зеленые речные изгибы, и на развалины замка, и на дома профессоров по ту сторону Неккара. Однажды Януш спросил у Гани:
– А как же твой Доус?
Но она не ответила. Очевидно, ее американские мужья не отвечали романтическому духу этого города.
Марре Шуар читал здесь цикл лекций. Иногда он приходил к ним, и они все вместе отправлялись на прогулку. Бывало и так, что Ганя с Янушем спускались по зубчатой железной дороге, переходили по мосту через Неккар и шли к Шуару, жившему у одного из здешних профессоров в роскошной вилле на высоком берегу. Захватив с собой Шуара, они выходили на короткую прогулку по тропинке, которую здесь называли «Philosophenweg»[89]89
«Дорога философов» (нем.).
[Закрыть] и откуда открывался дивный вид на развалины замка и на леса – каштановые и буковые – в предзакатной дымке. Часто к ним присоединялся знакомый Шуара – «юный студентик» Хорст Шнеефохт, изъяснявшийся на каком-то забавном французском языке с примесью немецкого. Трудно было объяснить, зачем в это лоно немецкой философии с ее туманным мудрствованием и метафизическим подходом к самым что ни на есть будничным явлениям пригласили Марре Шуара, который читал свои лекции с чисто французской четкостью, освещая в них самые последние достижения физики, вопросы квантовой механики, двойственной природы света и строения атомов. Шуар потешался над старыми профессорами, которые мыслили еще в духе Гегеля, занимались историей религии или на худой конец рассуждали о контрастах культуры и цивилизации. И такие люди должны были выслушивать его четкие, сжатые мысли, вникать в формулы, выведенные мелом на досках в главной аудитории Гейдельбергского университета. Хорст говорил, что приезд Шуара – настоящее событие в научном мире Гейдельберга. Что касается Гани, то она слушала Шуара молча и лишь изредка задавала какой-нибудь вопрос, свидетельствовавший о том, что она не такой уж профан в этих делах. Позже Януш узнал от Шуара, что Ганя на средства одного из своих мужей финансировала его исследования структуры атомов и что создание лаборатории, открытой Шуаром в Аньере два года тому назад, тоже не обошлось без ее помощи. Особенно интересовалась она проблемой расщепления атомов, исследованиями Резерфорда и Бора, которые продолжил у себя в лаборатории Шуар.
Прогулки по «Philosophenweg» были увлекательны. Окрестные леса и горы богатством своим, яркостью красок и величием подавляли скромные дома и трубы городка. Только красные развалины замка, у реки, да мост в стиле барокко, украшенный статуями, выступали контрастными пятнами на фоне густой зелени леса. В эти предвечерние часы снизу поднималась светлая весенняя дымка. Шуар рассуждал о природе материи:
– Самое странное и самое поразительное – это бесконечная пустота вселенной. Если бы атом мог разрастись до величины шара диаметром в десять метров, то его ядро имело бы радиус всего лишь в одну десятую миллиметра, а электрон и того меньше. Атом водорода, например, выглядел бы как две пылинки, вращающиеся на расстоянии пяти метров друг от друга. Остальное – пустота! Мир удивительно пуст…
Ганя смотрела на Шуара как на божество. Она с благоговением обращалась к нему, выслушивала его научные рассуждения несмотря на всю их абстрактность, ухитрялась как-то применять их к своей личной судьбе. Вот и сейчас, услышав из уст ученого, что мир поразительно пуст, она начала усердно ему поддакивать. Потом вздохнула и повторила:
– Да, да, мир поразительно пуст!
И глазами поискала Януша.
Шуар продолжал рассказывать о состоянии науки, о реакции немецких профессоров на его умозаключения, о возможностях дальнейшего развития науки и о ее направлениях. Он приводил слова Пьера Кюри о том, что если раскрытые тайны материи попадут в руки дурных людей, то миру грозит беда. Но вскоре, говорил он, наступит эра, когда миром будут управлять ученые, и тогда на земле воцарится Золотой век. Ганя восхищалась пейзажем Неккара, игрой света на лесах и горах Оденберга, а Шнеефохт, то и дело останавливаясь и глядя на город, освещенный косыми лучами заходящего весеннего солнца, на темную зелень гор или на фруктовое дерево, усыпанное цветами, повторял стихи своего любимого поэта{116}, которого называл не иначе, как «Der Dichter» [90]90
Поэт (нем.).
[Закрыть].
Ганя обращала его внимание на то, что сейчас не «Oktober», а только «April», и что на деревьях нет и признака киновари, а одна лишь всепобеждающая весенняя зелень.
Однажды Януш, Марре и Ганя отправились вверх, на Молькенкур, чтобы послушать концерт студенческого хора. Концерт должен был состояться в зале ресторана, где за длинными столами разместилось множество студентов Гейдельбергского университета, потягивавших пиво или легкое, но очень вкусное вино с местных виноградников. Хор выступал с эстрады.
Гвоздем программы были вальсы Брамса для двух мужских хоров и двух фортепьяно, знакомые Янушу еще по Маньковке и Одессе, где Эдгар частенько проигрывал их. В 1914 году Брамс был одним из самых любимых композиторов Эдгара. Студенческий хор превосходно исполнял эти вальсы, а молодой дирижер был выше всякой похвалы. Трое иностранцев, укрывшись в углу зала, с наслаждением слушали эти задушевные (innig) мелодии, полные туманной поэзии, неясных ощущений, тоски, восторгов, любви, мятущейся страсти. Первый же вальс очаровал их своей неопределенной тональностью, колеблющейся между мажором и минором, резкими скачками на целую сексту вниз; в высоких мужских голосах это звучало так, будто они захлебываются от неземного счастья, а низкие голоса тут же имитировали этот скачок на сексту, пока все не сливалось в сладкой, нежной гармонии и не растекалось в пиано под тихие звуки двух роялей, на которых играли два светловолосых бурша. Янушу вдруг вспомнилось романтическое полотно немецкого художника: двое друзей идут по лесу навстречу огромному восходящему месяцу, неестественно большому, проглядывающему сквозь ветви деревьев. Только здесь, в Гейдельберге, Януш понял, прочувствовал эту картину, и, понятая, она проникла в его существо навсегда, как проникают в нас лишь немногие произведения искусства.
– Где же наш юный паж? – спросил Марре Шуар, когда концерт близился к концу. – Почему он не с нами?
– Он сидит со своими коллегами вон там, у эстрады.
– Действительно! – воскликнула Ганя. – Но как странно он выглядит!
У самой эстрады за отдельным столом сидели члены корпорации «Боруссия» в цветных шапочках. Среди них был и поэтический Шнеефохт. Он чокался зеленым бокалом рейнского вина с коллегами и делал вид, что не замечает своих постоянных спутников по «Philosophenweg». Встретившись все же со взглядом миссис Доус, он слегка поклонился, но так, чтобы не заметили другие студенты.
Миссис Доус была в недоумении.
– Что с ним! Бедный Хорст! – сказала она.
Когда они вышли из Молькенкура и в теплых сумерках стали спускаться по темной тропинке к отелю (Янушу здесь было знакомо чуть не каждое дерево), Мышинский вдруг почувствовал, как кто-то взял его под руку, а над его ухом послышался шепот Хорста:
– Извините меня, но коллеги были бы очень недовольны, увидев, что я беседую с иностранцами, особенно с поляками. Сегодня был наш вечер, почти месса… Я не мог поступить иначе. На завтра нас всех приглашает к себе баронесса Икскюль… Опять будет Брамс.
На следующий вечер отправились ужинать к баронессе. Ей принадлежали великолепные старинные виноградники в окрестностях Шпейера, над Рейном. Утром они уже успели съездить туда и осмотреть могучие стены и башни шпейерского собора, в подземольях которого покоятся императоры Германии. Проводником был Хорст, он с глубоким волнением показывал им могилы. Ганя не могла понять, почему Хорст с таким чувством рассказывает об осквернении могилы императора Генриха IV и о том, как из его гроба вынули остатки плаща, который сейчас демонстрируется в кафедральном музее. А вечером опять был Брамс. За ужином у баронессы после каждого блюда подавали все новые сорта рейнских вин, одно лучше и старше другого. На десерт принесли такое, что вся комната наполнилась ароматом – крепкой до головокружения смесью запахов дубовой бочки и липового цвета. Когда Януш отставил в сторону рюмку, Марре Шуар возмутился.
– Пейте, пейте, еще не скоро вам представится случай отведать такого вина…
А после ужина профессор Шелтинг, превосходный музыкант, прошедший школу еще у Нейгаузов{117} в Елисаветграде, исполнил вместе со своим другом, историком религии Уде, две скрипичные сонаты Брамса. Из просторной гостиной дверь вела на террасу и в сад, непосредственно примыкавший к двору разрушенного замка; отсюда открывался вид на буковые рощи, на заросли плюща и на руины – на всю округу, которая уже утопала в вечерней дымке. И в этой гостиной расцвела вдруг музыка, привольная, текучая, быть может, более простая и ясная, чем вчерашние вальсы, но на редкость мудрая и всепрощающая. В полумраке слушали ее гости, расположившиеся в креслах и на диванах.
Хорст и Януш вышли вместе. Уже было темно. Януш жил внизу, в гостинице «Петушок». Ганя уехала к себе в отель в роскошном автомобиле, которым она почти не пользовалась здесь. Марре с профессорами остался у баронессы.
Хорст взял Януша под руку.
– Марре застрял там, – сказал студент. – Эти профессора выведают у него все секреты.
Януш рассмеялся.
– Но у Марре как раз нет никаких тайн. Уж если кто действительно окружен таинственностью, так это ваши профессора, хотя они и не исследуют атомов.
Хорст промолчал. Потом он начал снова декламировать стихи Георге. Только что прошел дождь, и улицы Гейдельберга были еще мокрыми. По длинной Университетской они шли к вокзалу. Прохожих было немного – в маленьких городках ложатся спать рано.
Януш спросил:
– Ты любишь французов?
Хорст опять промолчал. И вдруг произнес сдавленным голосом:
– Я их ненавижу!
– Ну вот! К чему же эта музыка, и стихи, и этот чудесный городок, если вы полны ненависти?
– Мы ненавидим, это верно, но в нашей ненависти заключен героизм.
– В самом деле? Ты в этом уверен?
– А если мы с тобой встретимся лицом к лицу?
– Как это понимать?
– Друг против друга.
– Э, мой дорогой, жизнь может сыграть с нами любую шутку. Ну что ж, я буду стрелять. Думаю, и ты тоже не станешь читать стихи в такой момент?
– Нет, я буду читать стихи и буду стрелять.
Януш тихонько рассмеялся.
– Ты несносен, Шнеефохт…
– А ты чрезмерно благодушен, – пробурчал Хорст.
Прошли сутки. Поздно вечером Ганя и Януш сидели у окна, того самого окна, что выходило на юг, в долину Неккара, на Людвигсхафен и Мангейм. Оденберг был погружен в темноту, и время от времени там сверкали молнии. Надвигалась весенняя гроза. Ганя пространно рассуждала о любви. Они сидели вдвоем в одном кресле, прижавшись друг к другу, и Януш, обласканный, приголубленный ею, ощущал под своей ладонью это прелестное, упругое тело. Он молча гладил ее волосы. Потом встал.
– Знаешь, – сказал он, – мне больше нравится, когда ты молчишь. Как в Париже. Правда, там не было таких пейзажей, и этих каштановых рощ, и Хорста – маленького «пажа» Марре Щуара, и обезоруживающей музыки Брамса. Но, понимаешь, я предпочитаю атмосферу моей оранжереи: там я вышел – и вокруг меня свежий воздух, и запах навоза, и зреющие хлеба, и пес Фрелек, который так любит лаять на ласточек, и Фибих, утверждающий, что «садоводство способствует хорошему настроению». И я решил вернуться туда. Поезд на Берлин отходит в двадцать минут первого.
Ганя беспокойно пошевелилась.
– Ты не останешься?
– Зачем? У тебя есть свой Эванс, или Доус, или свой Марре…
– Ох, нет!
– Кто его знает? А я не могу здесь… Мне сейчас совсем другое пришло в голову. Ты бывала когда-нибудь в Кракове?
– В Кракове? Нет, никогда.
– Ну вот, а я отсюда поеду прямо в Краков. Мне хочется сравнить два эти города: Гейдельберг… и Краков.
– Зачем?
– Не знаю. И не тебе, так легко поддающейся любому капризу, спрашивать об этом. Вот такой у меня каприз. Так мне хочется. И поверь мне, я поступаю правильно.
– А ты не подумал, что мы с тобой могли бы пожениться?
– Быть пятым? Пожалуй, нет… А какая в этом необходимость?
– При моем-то богатстве!
Януш усмехнулся.
– Тем не менее тебе хочется стать польской графиней. Ну что ж, похвальный патриотизм. Но я на это не гожусь.
– Подумай, что ты теряешь.
– По правде сказать, не так уж много. Ты очень мила – и это все! Но ты хочешь петь… а я?
– Что ты?
– Я ничего. Я любить хочу.
Он поцеловал ее в губы. Гане показалось, что это «любить» относится к ней, но Януш встал с кресла, зажег свет и стал собирать вещи.
– Мне действительно пора, – сказал он, – поезд в самом деле отходит в двадцать минут первого, осталось полчаса.