355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Виктор Гюго » Отверженные (др. перевод) » Текст книги (страница 51)
Отверженные (др. перевод)
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 19:16

Текст книги "Отверженные (др. перевод)"


Автор книги: Виктор Гюго



сообщить о нарушении

Текущая страница: 51 (всего у книги 123 страниц)

VIII. Нашла коса на камень

На эту могилу приходил Мариус в первую свою поездку из Парижа. Сюда же приходил он каждый раз, как Жильнорман говорил: «Он не ночует дома».

Поручик Теодюль совсем растерялся, так неожиданно очутившись около могилы. Он почувствовал какое-то странное и неприятное ощущение, которого не мог определить и в котором уважение к смерти соединилось с уважением к чину полковника. Он отступил, оставив Мариуса одного на кладбище, и в этом отступлении повиновался своего рода дисциплине. Смерть предстала перед ним в густых полковничьих эполетах, и он чуть не отдал ей честь. Не зная, что написать тетке, он решил совсем не писать. И, по всей вероятности, ничего бы не вышло из открытия, сделанного поручиком насчет любовных похождений Мариуса, если бы по одной из странных и далеко не редких случайностей сцена в Верноне не отразилась, так сказать, почти сейчас же в Париже.

Мариус вернулся из Вернона на третий день и рано утром приехал домой. Утомленный двумя проведенными в дороге ночами, он почувствовал желание освежиться и, поспешно сняв дорожный сюртук и черную ленточку, которую носил на шее, отправился купаться.

Жильнорман, проснувшись очень рано, как просыпаются все обладающие хорошим здоровьем старики, услышал, как приехал Мариус, и торопливо, насколько позволяли ему старые ноги, стал взбираться по лестнице, ведшей под самую крышу, где жил Мариус. Жильнорману хотелось расцеловать его и кстати расспросить, чтобы узнать, откуда он приехал.

Но юноша сошел вниз быстрее, чем старик поднялся наверх, и, когда Жильнорман вошел в мансарду, Мариуса уже не было там.

Постель была не смята, и на ней доверчиво лежали сюртук и черная ленточка.

– Так будет, пожалуй, еще лучше, – сказал старик.

Через минуту он вошел в гостиную, где сидела мадемуазель Жильнорман-старшая, вышивая свои колесики. Вход был необыкновенно торжественным. Старик держал в одной руке сюртук, в другой – черную ленточку.

– Победа! – воскликнул он. – Мы сейчас откроем его тайну! Мы узнаем все, разберем по косточкам любовные похождения нашего скрытного молодца! Вот тут весь его роман. Я принес портрет!

На ленточке в самом деле висел маленький футляр из черной шагреневой кожи, похожий на медальон.

Старик взял этот футляр и некоторое время, не открывая, смотрел на него с восхищением и гневом голодного бедняка, который видит, как у него под носом проносят великолепный обед, предназначенный не для него.

– Да, это, очевидно, портрет. Меня не проведешь. К таким вещам обыкновенно относятся очень нежно, носят их около сердца. Ведь этакие олухи! Какая-нибудь уродина, а они трепещут, глядя на нее! У нынешних молодых людей преотвратительный вкус.

– Поглядим на портрет, – сказала старая дева.

Жильнорман нажал пружинку, и футляр открылся. В нем не оказалось ничего, кроме старательно сложенной бумажки.

– От той же к тому же! – сказал, разразившись хохотом, Жильнорман. – Я знаю, что это такое, – это любовное письмо.

– Ах! Так прочитаем его! – сказала тетка.

И она надела очки. Они развернули бумажку и прочли несколько написанных на ней строк.

«Моему сыну. Император сделал меня бароном на поле битвы при Ватерлоо. Так как Реставрация не признает моего титула, за который я заплатил кровью, то сын мой примет его и будет носить. Само собою разумеется, что он будет достоин его».

Невозможно передать, что почувствовали при этом отец и дочь. На Их как будто повеяло леденящим дыханием смерти. Они не обменять ни словом. Только Жильнорман прошептал, как бы говоря сам с собою:

– Это почерк рубаки.

Тетка осмотрела бумагу со всех сторон и положила назад в футляр.

В это время длинный четырехугольный сверточек в голубой бумаге выпал из кармана сюртука. Мадемуазель Жильнорман подняла его и развернула голубую бумажку. Это была сотня визитных карточек Мариуса. Она передала одну из них отцу, и он прочитал: «Барон Мариус Понмерси».

Старик позвонил. Пришла Николетта. Он взял ленточку, футляр и сюртук, бросил все это на пол посреди гостиной и сказал:

– Унесите отсюда этот хлам!

Целый час прошел в глубоком молчании. Старик и его дочь сидели, отвернувшись друг от друга, и каждый из них думал, по всей вероятности, об одном и том же.

Наконец мадемуазель Жильнорман сказала:

– Да, очень мило!

Через несколько минут после этого появился Мариус. Он только что вернулся домой.

Еще не входя в гостиную, он заметил, что дед держит в руке одну из его перчаток. Увидев Мариуса, старик крикнул своим привычным тоном буржуазного, насмешливого превосходства, в котором было что-то подавляющее:

– Каково! Каково! Каково! Так ты теперь уже барон? Поздравляю тебя. Что это значит?

Мариус слегка покраснел и отвечал:

– Это значит, что я сын моего отца.

Жильнорман перестал усмехаться и резко проговорил:

– Твой отец – я.

– Мой отец, – продолжал Мариус сурово, опустив глаза, – был человек скромный, но герой, который со славою служил Республике и Франции, который был велик в самых великих подвигах, когда-либо совершенных людьми, который жил в продолжение четверти столетия на бивуаке, днем – под картечью и пулями, ночью – в снегу, в грязи, под дождем, который взял два неприятельских знамени, получил двадцать ран, умер забытый, покинутый, виновный лишь в том, что слишком горячо любил двух неблагодарных – свою родину и меня!

Мариус сказал больше, чем мог вынести Жильнорман. При слове «Республика» старик встал или, лучше сказать, вскочил и выпрямился во весь рост. Каждое слово, которое произносил Мариус, действовало на него, как кузнечные мехи на горящий уголь. Темное лицо его сделалось красным, из красного пунцовым, из пунцового багровым.

– Мариус! – воскликнул он. – Ты говоришь ужасные вещи! Я не знаю, каков был твой отец, и не хочу знать! Я ничего не знаю о нем, не знаю, и все! Я знаю только, что между всеми этими людьми не было никогда ни одного порядочного человека! Все они были негодяи, убийцы, красные колпаки, воры! Все, решительно все! Я не знал среди них ни одного порядочного! Все без исключения! Слышишь, Мариус? Ты такой же барон, как моя туфля! Только одни бандиты служили Робеспьеру! Только разбойники служили Бу-о-на-парте! Изменники, которые предали, предали, предали своего законного короля! Трусы, бежавшие перед пруссаками и англичанами при Ватерлоо! Вот что я знаю! Если ваш любезный родитель принадлежал к их числу – очень жаль, тем хуже – ваш покорный слуга!..

Теперь Мариус в свою очередь запылал, как уголь, под действием кузнечных мехов Жильнормана. Юноша дрожал всем телом и не знал, что делать. Голова его горела. Он чувствовал то же, что почувствовал бы священник, видя, как оскорбляют его святыню, или факир, видя, как оплевывают его божество. Он не мог допустить, чтобы подобные вещи безнаказанно говорили ему в лицо. Но что же сделать? Его отца оскорбляли, топтали ногами в его присутствии, и кто же? Его дед. Как отомстить за одного, не обидев другого? Он не мог оскорбить деда, но не мог не отомстить и за своего отца. С одной стороны, священная могила, с другой – седые волосы. Несколько мгновений какой-то вихрь кружился у него в голове, и он стоял, ошеломленный, не зная, на что решиться. Но вдруг он поднял глаза, устремил их на деда и крикнул громовым голосом:

– К черту Бурбонов, долой эту жирную свинью, Людовика Восемнадцатого!

Людовик умер четыре года тому назад, но это было безразлично для Мариуса.

Лицо старика из багрового сделалось вдруг белым, как его волосы. Он повернулся к бюсту герцога Беррийского, стоявшему на камине, и с каким-то странным величием низко поклонился ему. Потом он медленно и молча прошелся два раза от камина к окну и от окна к камину поперек всей гостиной; он походил на каменную статую, и паркет трещал у него под ногами. Пройдя два раза по гостиной, он нагнулся к дочери, которая присутствовала при этой ссоре с видом оторопевшей от испуга старой овцы, и сказал, улыбаясь, почти спокойно:

– Такой барон, как этот господин, и такой буржуа, как я, не могут оставаться под одной кровлей.

Потом он выпрямился бледный, дрожащий, ужасный, гневный, протянул руку к Мариусу и крикнул ему:

– Вон!

Мариус ушел из дома.

На другой день Жильнорман сказал дочери:

– Вы будете каждые полгода посылать этому кровопийце по шестьдесят пистолей. И прошу вас никогда не упоминать его имени!

Так как в душе старика еще кипел громадный запас гнева, который не на кого было излить, то он в продолжение трех месяцев говорил своей дочери «вы».

Мариус, со своей стороны, удалился возмущенный. Одно обстоятельство еще более усилило его раздражение. Маленькие роковые случайности часто усложняют семейные драмы. Раздражение усиливается, хоть обиды в сущности не увеличились. Николетта, которой Жильнорман велел убрать из гостиной «хлам», спеша поскорее унести его в комнату Мариуса, нечаянно выронила, должно быть, на темной лестнице, ведущей наверх, черный шагреневый медальон, в котором хранилась записка полковника. Ни этой записки, ни медальона не могли найти. Мариус был уверен, что «г-н Жильнорман» – с этого дня он не называл его иначе – бросил в огонь завещание его отца. Он знал наизусть несколько написанных полковником строк, и потому ничто в сущности не было потеряно, но бумага, почерк – эта священная реликвия – были дороги ему. Что с ними сделали?

Мариус ушел, не сказав, куда уходит, и сам не зная этого, с тридцатью франками в кармане, часами и кое-какими пожитками в дорожном мешке. Он взял на бирже кабриолет и отправился наугад в Латинский квартал.

Что будет с Мариусом?

Книга четвертая
ОБЩЕСТВО «ДРУЗЬЯ АБЕЦЕДЫ»
I. Кружок, чуть не сделавшийся историческим

В эту эпоху, на вид такую холодную, уже чувствовался революционный трепет. Веяния, вылетавшие из глубины 1789 и 1792 годов, носились в воздухе. Молодежь – да простят нам это выражение – начинала, линяя, сбрасывать кожу. Перерождение совершалось незаметно, вместе со временем. Стрелка, двигающаяся по циферблату, двигается и в сердцах людей. Каждый делал вперед шаг, который должен был сделать. Роялисты становились либералами, либералы – демократами.

Это был как бы прилив, сдерживаемый тысячью отливов. Особенность отливов состоит в том, что они производят смешение; благодаря этому появились весьма странные сочетания идей. В одно и то же время преклонялись пред Наполеоном и свободой. Мы строго придерживаемся истории. Таковы были миражи того времени. У взглядов есть свои фазы. Вольтерианскому роялизму – явлению очень странному – был как раз на пару не менее странный бонапартистский либерализм. Другие кружки были серьезнее. Там доискивались первопричин, стремились к справедливости. Там увлекались абсолютным, которое, по самой неподвижности своей, направляет умы ввысь и заставляет их носиться в беспредельном. Ничто так не пробуждает мечты, как догмат, и ничто так не благоприятствует будущему, как мечта. Сегодня – утопия, завтра – плоть и кровь.

Передовые взгляды пользовались потайными ходами. А начало таинственности грозило «существующему порядку», подозрительному и скрытному. Признак в высшей степени революционный. Тайный умысел власти встречается в подкопе с тайным умыслом народа. Назревающие возмущения подают реплику подготовляющимся государственным переворотам.

В то время во Франции еще не было серьезных подпольных организаций, подобных немецкому тугенбунду {349} или итальянскому карбонаризму {350} , но то тут, то там уже начиналась невидимая работа. Кугурда зарождалась в Эксе, в Париже, в числе других организаций такого рода существовало общество «друзей Абецеды» – азбуки.

Что же такое друзья азбуки? Это было общество, по-видимому, поставившее себе целью образование детей, а на самом деле наставлявшее взрослых. Члены его назывались друзьями «Абецеды». А под «Абеце» подразумевалась не азбука, a l'abaisseé [71]71
  Латинский алфавит начинается с А, В, С – отсюда созвучие «абэссе» (abaissé) – угнетенный, приниженный.


[Закрыть]
, то есть униженный народ, который хотели поднять. Восстановить права народа было целью этой тайной организации.

Напрасно кто-нибудь стал бы смеяться над этой игрой слов. То, что скрывалось под маской каламбура, зачастую играло немаловажную роль в политике.

Друзья «Абецеды» были немногочисленны. Это тайное общество еще только зарождалось. Мы бы даже назвали его не обществом, а кружком, если бы кружки могли создавать героев. Члены организации собирались в Париже в двух местах: около рынка, в кабачке «Коринф», о котором речь впереди, и около Пантеона, на площади Сен-Мишель, в маленьком кафе, так называемом «Кафе Мюзен», в настоящее время не существующем. Первое из этих мест прилегало к кварталу рабочих, второе – к кварталу студентов.

Тайные собрания общества «Друзей Абецеды» происходили обыкновенно в задней комнате кафе Мюзен.

Эта комната, довольно отдаленная от общей залы и соединявшаяся с ней очень длинным коридором, имела два окна, с выходом по потайной лестнице на улицу Де-Грэ. Здесь кутили, пили, играли, смеялись, громко говорили о разных пустяках, а шепотом кое о чем другом. К стене был прибита старая карта Франции времен Республики – обстоятельств вполне достаточное, чтобы возбудить подозрение полицейского агента.

Друзьями «Абецеды» были по большей части студенты, находившиеся в дружеском согласии кое с кем из рабочих. Мы назовем имена самых главных из них. Они в некотором отношении принадлежат истории: Анжолрас, Комбферр, Жан Прувер, Фейи, Курфейрак, Багорель, Легль, Жан Грантэр.

Молодые люди были так дружны между собою, что составляли как бы одну семью. Все они, кроме Легля, были южане.

Это был замечательный кружок. Он исчез в невидимой глубине, которая разверзается позади сегодняшнего нашего дня.

В этом месте нашей драмы будет, пожалуй, не лишним бросить луч света на эти юные головы, прежде чем читатель увидит, как они погрузятся во мрак трагического предприятия.

Анжолрас, которого мы назвали первым, – и не без причины, как увидят впоследствии, – был единственный сын богатых родителей.

Это был прелестный юноша, который мог быть грозным. Прекрасный, как ангел, он походил на Антиноя {351} , но на Антиноя сурового. Судя по его задумчивому взгляду, казалось, что он в какой-нибудь предыдущей жизни уже пережил революционный апокалипсис. Он хранил его традицию как очевидец и знал все его мельчайшие подробности. У него была натура первосвященника и воина, не подходящая для юноши. С точки зрения того времени это был воин демократии и жрец идеала, если подняться над современностью.

У него был глубокий взгляд, красноватые веки, полная, легко выражающая презрение нижняя губа и высокий лоб. Высокий лоб на лице – то же, что обширное небо на горизонте. Подобно некоторым, рано прославившимся молодым людям конца прошлого и начала нынешнего столетия, он казался моложе своих лет и был свеж, как молодая девушка, хотя порой бледность покрывала его щеки. Уже мужчина, он смотрелся мальчиком. Ему было двадцать два года, а на вид казалось семнадцать. Всегда серьезный, он как будто не знал, что на свете есть существо, которое называется женщиной. У него было только одно страстное стремление – к справедливости, один замысел – ниспровергнуть препятствие. На Авентинском холме он был бы Гракхом {352} , в Конвенте – Сен-Жюстом. Он почти не замечал роз, не знал весны, не слышал пения птиц. Обнаженная шея Эваднеи так же мало взволновала бы его, как и Аристигона {353} , для него, как для Гармодия, цветы были годны лишь для того, чтобы скрывать в них меч. Он был суров к наслаждению. Перед всем, что было не республикой, он целомудренно опускал глаза. Это был человек из мрамора, влюбленный в свободу. Речь его была сурово вдохновенна и звучала, как гимн. Он неожиданно распускал крылья. Горе женщине, которая задумала бы завести с ним интрижку. Если бы какая-нибудь гризетка с площади Камбре или улицы Сен-Жан де-Бове, увидев это юное лицо, эту фигуру пажа, эти длинные белокурые ресницы, эти голубые глаза, развевающиеся по ветру волосы, розовые щеки, целомудренные губы, великолепные зубы, пленилась этой утренней зарей и решила испробовать на Анжолрасе действие своих чар, его изумленный и строгий взгляд мгновенно показал бы ей бездну и дал бы ей понять разницу между любезным херувимом Бомарше и грозным херувимом Езекииля.

Рядом с Анжолрасом, который воплощал логику революции, стоял Комбферр, воплощавший ее философию. Между логикой и философией революции та разница, что логика может привести к войне, тогда как философия приводит только к миру. Комбферр дополнял и исправлял Анжолраса. Он был не так возвышен, но зато шире. Он хотел, чтобы умы развивались под влиянием великих принципов общих идей. «Да! Революция, но и цивилизация с нею», – говорил он и над отвесной горой открывал обширный голубой небосклон. А потому во всех предположениях Комбферра было что-то доступное и практичное. Революция с Комбферром во главе была бы не так сурова, как с Анжолрасом. Анжолрас воплощал ее божественное право, Комбферр – право естественное. Первый примыкал к Робеспьеру, второй к Кондорсе. Комбферр жил полнее, чем Анжолрас, и жил, как все. Если бы эти два молодых человека сыграли роль в истории, один из них олицетворил бы собою справедливость, другой – мудрость. Анжолрас был мужественнее, Комбферр – гуманнее. Homo et vir [72]72
  Человек и муж (лат.).


[Закрыть]
, – эти два слова как нельзя лучше отражают их характеры. Мягкость Комбферра, так же как и строгость Анжолраса, была следствием его душевной чистоты. Он любил слово «гражданин», но ставил еще выше слово «человек». Он охотно сказал бы: «Hombre» вместе с испанцами. Он читал все, ходил в театры, слушал публичные лекции, изучал по Араго {354} поляризацию света, восторгался лекцией Жоффруа Сент-Илера, объяснившего двойную функцию сонной артерии; знал все, что делается на свете, следил шаг за шагом за наукой, сличал Сен-Симона {355} с Фурье {356} , изучал иероглифы, разбирал камни и толковал о геологии, рисовал на память шелкопряда, указывал на ошибки в академическом словаре, изучал Пюисегюра и Делеза, воздерживался от категоричных утверждений и отрицаний, включая привидения и чудеса, перелистывал комплекты «Монитора» и много думал. Он находил, что будущее народа находится в руках школьного учителя, и потому его заботили вопросы образования. Он хотел, чтобы общество неутомимо работало над поднятием умственного и нравственного уровня масс, над популяризацией науки и идей и развитием молодежи. Но он в то же время боялся, как бы современная скудость методов, ограниченность литературной точки зрения, довольствующейся лишь двумя или тремя классическими веками, тиранический догматизм официальных педантов, схоластические предрассудки и рутина не превратили в конце концов наши коллежи в садки для искусственного размножения устриц. Он был ученый, турист, любил точность, обладал сведениями по всем отраслям, усидчиво работал и вместе с тем любил мечтать «до химер», по выражению его друзей. Он верил во все эти химеры: в железные дороги, устранение боли при хирургических операциях, фотографические снимки, электрический телеграф, управление воздушными шарами. Его не пугали крепости, воздвигнутые всюду против рода человеческого суевериями, деспотизмому и предрассудками. Он принадлежал к числу людей, твердо убежденных что наука изменит все. Анжолрас был вождем, Комбферр – вожаком С одним хорошо было биться, за другим – идти. Это не значит, что Комбферр был неспособен к битве. Нет, он не отказался бы бороться с препятствием, но предпочитал другое. Ему хотелось бы при помощи распространения позитивных законов и аксиом постепенно вести человеческий род по предназначенному ему пути. И если бы ему пришлось выбирать между рассветом и пожаром, он выбрал бы рассвет конечно, и пожар может произвести зарю, но почему же не подождать восхода солнца. Вулкан освещает, но свет зари еще лучше. Комбферр предпочитал белизну прекрасного сверканию великолепного. Сияние, омраченное дымом, прогресс, купленный ценою жестокости, не могли дать полного удовлетворения этой нежной и серьезной душе. Стремительное вторжение народа в истину, новый 1793 год пугал его; однако застой отвращал его еще больше – он чуял в нем гниение и смерть. Он предпочитал пену миазмам, поток – клоаке, Ниагарский водопад – Монфоконскому озеру. Он не хотел ни остановки, ни торопливости. И в то время как его пылкие друзья, рыцарски влюбленные в абсолютное, боготворили великие революционные движения и желали бы вызвать их, Комбферр стоял за прогресс, за надежный прогресс, может быть холодный, но зато чистый, методический, безупречный, слишком спокойный, но непоколебимый. Комбферр готов был молить на коленях, чтобы будущее наступило во всей чистоте и чтобы ничто не нарушало великой незапятнанной эволюции народов. «Нужно, чтобы добро было безупречно», – часто повторял он. И на самом деле, если величие революции состоит в том, чтобы, видя перед собою ослепительный идеал, стремиться к нему среди молний, с обагренными кровью руками, то красота прогресса заключается в незапятнанной чистоте. Между Вашингтоном, воплощением первого, и Дантоном, олицетворением второго, существует такая же разница, как между ангелом с белоснежными крыльями лебедя и ангелом с орлиными крыльями.

Жан Прувер был еще мягче Комбферра. Он назывался Жеганом по той мимолетной прихоти, которая пристала к могущественному и глубокому движению, вызвавшему столь необходимое изучение Средних веков. Жан Прувер был влюблен, ухаживал за цветами, играл на флейте, писал стихи, любил народ, жалел женщину, плакал над ребенком, одинаково верил в Бога и в будущее и осуждал революцию за то, что по ее вине пала царственная голова – голова Андре Шенье {357} . Голос его, обыкновенно мягкий, иногда становился мужественным. Он читал так много, что стал ученым и ориенталистом. Вместе с тем он был добр и – вещь, понятная для того, кто знает, как много общего между добротой и величием – предпочитал в поэзии необъятное. Он знал языки: итальянский, латинский, греческий, еврейский, но пользовался ими лишь для того, чтобы читать четырех поэтов: Данте, Ювенала, Эсхила и Исайю {358} . Из французских писателей он ставил Корнеля выше Расина и Агриппу Д'Обинье {359} выше Корнеля. Он любил бродить по полям, заросшим овсом и васильками, облака занимали его столько же, сколько и события. У его ума были, так сказать, две стороны: одна, обращенная к человеку, другая – к Богу; он или исследовал, или созерцал. Целыми днями он изучал социальные науки. Его интересовали вопросы заработной платы, капитала, кредита, брака, религии, свободы мысли, свободы любви, образования, бедности, ассоциации, собственности, производства и распределения; он старался разгадать загадку низших классов общества, застилающую тенью весь человеческий муравейник. А по вечерам он смотрел на звезды, на эти громадные светила. Прувер, как и Анжолрас, был богат и единственный сын. Он говорил тихо, опустив голову, потупив глаза, краснел из-за всякого вздора, улыбался натянуто, одевался плохо, был неловок и очень застенчив, но вместе с тем смел.

Фейи был рабочий-веерщик. Круглый сирота, он с трудом зарабатывал три франка в день и лелеял одну заветную мечту – освободить весь мир. У него, впрочем, была еще одна забота – самообразование; это он тоже называл освобождением. Он самостоятельно выучился читать и писать: все свои знания он приобрел сам. У Фейи было великодушное сердце и широкий кругозор. Этот сирота усыновил народы. У него не было матери – он заменил ее родиной. Он хотел, чтобы на земле не было ни одного человека, лишенного отечества. С глубокой проницательностью простолюдина он уяснил себе и таил в душе то, что мы называем теперь идеологией национальностей. Он изучил историю специально для того, чтобы иметь основание для негодования. В этом кружке утопистов, занятых главным образом Францией, он один изображал собою космополитизм. Его занимали Греция, Венгрия, Румыния, Италия. Он кстати и некстати упоминал о них с упорством, вытекающим из чувства справедливости. Турция захватила Грецию и Фессалию, Австрия – Венгрию, – все эти насильственные захваты раздражали его.

Таков был обычный разговор Фейи. Этот бедный рабочий взял под свою опеку справедливость, и она вознаграждала его, придавая ему величие. В самом деле, справедливость вечна. Рано или поздно затопленная страна выплывает и снова показывается на поверхности. Греция вновь становится Грецией, Италия – Италией. Протест справедливости против насилия не умирает. Кража целого народа не знает срока давности. Такие крупные мошенничества не прочны. С целой нации нельзя спороть метку, как с носового платка.

У Курфейрака был отец, г-н де Курфейрак. Одним из превратных понятий буржуазии времен Реставрации относительно аристократии и дворянства была вера в частичку «де». Эта частичка, как известно, не имеет никакого значения. Но буржуа времен «Минервы» ставили это жалкое «де» так высоко, что считали долгом отказываться от него. Так, де Шавелен хотел, чтобы его звали просто Шавеленом, де Комартен – Комартеном, де Констан, де Ребекк – Бенжаменом Констаном, де Лафайет – Лафайетом. Де Курфейрак, не желая отстать от других, тоже назывался просто Курфейраком.

Относительно Курфейрака-сына нам достаточно было бы сказать: Курфейрак, см. Толомьес.

Курфейрак действительно обладал тем пылом юности, который можно назвать молодостью и свежестью ума. Позднее это проходит, как миловидность котенка, и двуногое существо превращается в буржуа, а четвероногое – в кота.

Такого рода ум переходит у молодежи из поколения в поколение, передается из рук в руки, почти в одном и том же виде. А потому всякий, услышав Курфейрака в 1828 году, мог подумать, что слышит Толомьеса в 1817-м. Только Курфейрак был честный малый. Несмотря на кажущееся наружное сходство, разница между ним и Толомьесом была, в сущности, очень велика. В Толомьесе сидел прокурор, в Курфейраке – паладин.

Анжолрас был вождь, Комбферр – вожак, Курфейрак – центр притяжения. Другие давали больше света, он – больше тепла. Дело в том, что главными качествами его характера были открытость, приветливость, доброта.

Багорель принимал участие в кровавом возмущении в июне 1822 года по случаю похорон юноши Лаллемана.

Багорель был весельчак, далеко не безупречного поведения, страшный мот, расточительный, но иногда великодушный, болтун, иногда красноречивый, смельчак, иногда доходящий до наглости, и добряк, каких мало. Он носил самых ярких цветов жилеты и придерживался самых красных убеждений, был буян в широких размерах, то есть любил ссору, больше ссоры – возмущение, а больше возмущения – революцию, был всегда готов разбить стекло, потом повытаскивать камни из мостовой, а затем свергнуть правительство, чтобы посмотреть, что из этого выйдет. Уже одиннадцатый год числился он студентом, интересовался правом только издали, не изучая его. Он взял себе девиз: «не быть адвокатом», а в качестве герба – ночной столик, на котором лежал колпак. Каждый раз как ему случалось проходить мимо школы правоведения, что бывало очень редко, он доверху застегивал редингот – пальто в то время еще не было изобретено – и принимал гигиенические предосторожности. Про портал школы он говорил: «Какой красивый старик!», а про декана Дельвенкура: «Какой монумент!» Багорель пользовался лекциями только как сюжетом для песен, а профессорами – как моделями для карикатур. Он проживал, ничего не делая, довольно порядочный пенсион, что-то около трех тысяч франков. Своим родителям, крестьянам, ему удалось внушить уважение к их сыну.

– Это крестьяне, а не буржуа, – говорил он про них, – вот почему они умны.

Как человек непостоянный, Багорель посещал разные кафе. У других были привычки, у него – нет. Он любил фланировать. Бродить свойственно человеку, фланировать – парижанину. В сущности, Багорель обладал проницательным умом и был гораздо глубокомысленнее, чем казался с вида.

Он служил как бы связью между «Друзьями Абецеды» и другими, еще бесформенными, кружками, которые должны были возникнуть позднее.

В этом собрании молодых голов была одна лысая.

Маркиз д'Аварэ, которого Людовик XVIII сделал герцогом за то, что тот помог ему сесть в наемный кабриолет в тот день, как он эмигрировал, рассказывал, что в 1814 году, когда Людовик вернулся во Францию и выходил на берег в Кале, какой-то человек подал ему прошение. «Чего вы просите?» – спросил король. «Почтовое бюро, ваше величество». – «Как ваша фамилия?» – «Легль».

Король нахмурил брови, взглянул на подпись в прошении и прочитал фамилию, написанную не l'Aigle [73]73
  Орел (фр.).


[Закрыть]
, a Lesgle. Эта совсем не бонапартистская орфография тронула короля, и он начал улыбаться.

«Ваше величество, – сказал человек, подавший прошение. – Мой предок был псарь, по прозванию Легель. От этого прозвища произошла моя фамилия. По-настоящему меня зовут Легель, в сокращении Lesgle, в искажении L'Aigle».

Король продолжал улыбаться.

Впоследствии он дал Леглю почтовое бюро в Mo, вспомнив о встрече или случайно, – не известно.

Лысый член общества «Друзей Абецеды» был сын этого Легля и подписывался «Легль из Mo». Товарищи называли его для краткости «Боссюэтом».

Боссюэт был неудачник, но неудачник веселый. Особенность его состояла в том, что ему ничто не удавалось. Зато он и смеялся над всем. В двадцать пять лет он был уже лысый. Отец его в конце концов нажил дом и землю. А он, сын, поспешил как можно скорее развязаться с этим имуществом, впутавшись в какую-то сомнительную спекуляцию. И у него не осталось буквально ничего. У него были знания и ум, но ему не везло. Ничто не удавалось ему, все обманывало его, все его начинания рушились. Если он рубил дрова, то непременно ранил себе палец. Если у него была любовница, он скоро открывал, что у нее есть и приятель. Каждую минуту случалась с ним какая-нибудь беда, но он не унывал и был всегда весел. «Я живу под крышей, с которой постоянно валится черепица», – говорил он. Без особого удивления, так как никакая неудача не была для него непредвиденной, он спокойно принимал удары судьбы и смеялся над ее нападками, как над забавными шутками. Кошелек его был пуст, но зато запас веселости никогда не истощался. Часто сидел он без единого су, но никогда не случалось, чтобы он терял свои веселый смех. Когда беда приходила к нему, он дружески кивал ей, как старой знакомой, хлопал по плечу катастрофу. Он так близко сошелся с невзгодами, что называл их уменьшительным именем. «Здравствуй, невзгодушка», – говорил он.

Постоянные преследования судьбы сделали его изобретательным. Он был необыкновенно находчивым и изворотливым. У него совсем не было денег, а между тем он находил возможным делать когда заблагорассудится «безумные траты». Раз он даже дошел до того, что истратил сто франков на ужин с какой-то девицей и среди оргии вдохновенно произнес достопамятные слова: «Ну-ка, пятилуидоровая девица, стащи с меня сапоги!»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю