Текст книги "Отверженные (др. перевод)"
Автор книги: Виктор Гюго
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 123 страниц)
Сенатор, о котором шла речь выше, был человек толковый, шедший прямо своей дорогой, не обращая внимания на встречные препятствия, называемые совестью, присягой, справедливостью и долгом. Он двигался к своей цели, не сбившись ни разу с прямого пути повышений и выгод. Это был экс-прокурор; смягченный успехом, человек не злой, готовый услужить чем мог своим сыновьям, зятьям, родственникам и даже друзьям; человек, мудро извлекший из жизни ее хорошие стороны, счастливые случайности и выгодные комбинации. Остальное казалось ему вздором. Он был остроумен и ровно настолько образован, чтобы считать себя последователем Эпикура {9} , хотя очень может быть, что он был не чем иным, как воспитанником Пиго-Лебрена {10} . Он охотно и приятно шутил на тему великих и бессмертных истин и «сумасбродств простака епископа». Иногда он насмешничал с любезной авторитетностью даже в присутствии преосвященного Мириеля.
Не помню, по поводу какого полуофициального торжества граф *** (сенатор) и епископ обедали вместе у префекта. За десертом граф, слегка навеселе, но не теряя обычного своего достоинства, воскликнул:
– Давайте потолкуем, епископ. Сенатору и епископу трудно глядеть не подмигивая друг другу. Мы ведь с вами – авгуры {11} . Я хочу сделать вам признание. У меня собственная философия.
– И вы хорошо делаете, – ответил епископ. – Какую создашь себе философию, так и живешь. Вот вы, господин сенатор, устроили себе завидное житье.
– Скажу вам, – возразил сенатор, – что маркиз Аржантский, Пиррон {12} , Гоббс {13} и Нежон были не дураки. В моей библиотеке полное собрание этих философов в золотообрезных переплетах.
– Вам под пару, граф, – прервал епископ.
Польщенный сенатор продолжал:
– Я ненавижу Дидро: он идеолог, фразер и революционер, в сущности верующий и ханжа, хуже Вольтера. Вольтер смеялся над Нидгемом, но напрасно; угри Нидгема доказывают бесполезность Бога. Капля уксуса в ложке теста заменяет Fiat lux. Предположите каплю покрупнее и ложку побольше, и вот вам мир. Человек – это угорь. При чем тут творец? Знаете ли, епископ, гипотеза об Иегове мне надоела. Она годна лишь на то, чтобы плодить постных людей, с пустыми головами. Долой великое начало, оно меня стесняет! Да здравствует нуль, оставляющий меня в покое! Между нами будь сказано, я исповедываюсь вам, как моему пастырю, и потому скажу, что я человек со здравым смыслом. Я не особенно восхищаюсь вашим Христом, проповедующим на всяком шагу самопожертвование и отречение. Это советы скупого нищим. Отречение – зачем? Самопожертвование – ради чего? Я не вижу, чтобы волк пожертвовал собой для другого волка. Останемся верны природе. Мы стоим на вершине, так создадим же высшую философию. К чему стоять высоко, если не видишь дальше кончика своего носа? Поживем в свое удовольствие. Жизнь – все. Чтобы человека ожидала другая жизнь, там, где-то за облаками, в это я не верю. А мне-то проповедуют жертвы и отречения. Я должен всего остерегаться, ломать себе голову над тем, что хорошо, что дурно, что справедливо, что несправедливо, над орлом и решеткой. Зачем? Потому что я, дескать, должен дать ответ в моих поступках. Когда? После смерти. Какие бредни! После смерти, пойди, ищи меня тогда. Заставьте руку призрака захватить горсть пепла. Будем искренни, мы, посвященные, поднявшие покрывало Изиды: ни добра, ни зла не существует. Существуют растительные процессы. Взвесим действительность. Докопаемся до сути. Нужно добыть истину хотя бы из-под земли, добраться, доискаться до нее. Тогда он вам даст истинные наслаждения. Тогда вы становитесь действительно сильным и смеетесь над всем. Я все это постиг. Послушайте, епископ, бессмертие человеческой души – надувательство. Какое прелестное обещание! Только поддайтесь ему. Привилегия Адама! – Иметь душу, сделаться ангелом, – голубые крылышки вырастут у вас на лопатках. Да помогите же мне: кажется, Тертуллиан {14} рассказывает, как праведники будут путешествовать с одного светила на другое. Допустим. Мы сделаемся стрекозами и будем прыгать с одной звезды на другую. Увидим Бога. Та-та-та. Экая размазня все эти эдемы. Господь Бог – колоссальная фантазия. Я, конечно, не пойду печатать этого в официальной газете, но почему же не сказать на ушко приятелям. Inter pocula. Жертвовать земным из-за небесного, это все равно что выпускать добычу, гоняясь за тенью. Позволить одурачить себя бессмертием! Слуга покорный. Я прах. Я называюсь графом и сенатором Прах. Существовал ли я до моего рождения? – Нет. – Буду ли я существовать после смерти? – Нет. Что же я такое? Горсточка праха, связанная организмом. Что мне делать на земле? – Это зависит от выбора. Страдать или наслаждаться? Куда меня приведет страдание? – К тлену, но я настрадался. Куда меня приведет наслаждение? – К тому же тлену, но зато я насладился. Мой выбор решен. Или кушать, или быть скушанным. Я кушаю. Лучше быть зубом, чем травой. Вот моя философия. А затем иди своей дорогой, тебя ждет могильщик; другого Пантеона для нас не будет: всех поглотит бездонная яма, и тогда конец – finis. Полная ликвидация. Полное исчезновение. Смерть, поверьте мне, штука мертвая. Чтобы там еще нашелся кто-нибудь, кто станет меня допрашивать – да такая мысль меня просто смешит. Это бабушкины сказки. Для детей придумали буку, для взрослых Иегову. Нет, нас ждет мрак. За порогом смерти все люди равны в ничтожестве. Были ли вы Сарданапалом {15} или святым Викентием Павским, в результате останется тот же прах. Вот истина. Следовательно – прежде всего, будем жить, пользуйтесь вашим я, пока оно в вашем распоряжении. Говорю вам откровенно, господин епископ, у меня своя философия и свои философы. Я не поддаюсь бредням. Но в конце концов, нужно какое-нибудь утешение и для низших, для босых, голодных тружеников. Им преподносят легенды, химеры, душу, бессмертие, рай и звезды. У кого ничего нет – пусть хоть будет Бог. Что же, это справедливо. Я ничего против этого не возражаю, а для себя приберегаю Нежона. Бог хорош для народа.
Епископ захлопал в ладоши.
– Вот это называется смелой речью! – воскликнул он. – Какая чудесная и удивительная вещь этот материализм! Не всякому только он дается. Но когда его усвоишь, уже не попадешь впросак. Не пойдешь в глупую ссылку, как Катон {16} , не дашь себя побить камнями, как святой Стефан {17} , или сжечь, как Жанна д'Арк. Тот, кто умел приобрести этот неоцененный материализм, пользуется великим счастьем не признавать за собой ответственности и может спокойно пожинать места, синекуры, почести, нечестно нажитое богатство, плоды корыстной лести, выгодных измен, разных сделок со своей совестью и думать, что он сойдет в могилу, покончив здесь все счеты. Как это приятно! Говорю это, конечно, не на ваш счет, сенатор. Но не могу, однако же, не поздравить вас. Вы, великие сановники, как изволили сказать, имеете вашу собственную философию, утонченную, высшую, доступную одним богатым; философию, применимую ко всему и удивительно приправляющую все жизненные наслаждения. Эта философия добыта глубокими исследованиями и открыта специальными мыслителями. Но вы – добрые вельможи и не находите предосудительным, чтобы вера в Бога осталась философией народа, вроде того, как гусь с каштанами заменяет ему индейку с трюфелями.
IX. Брат, истолкованный сестройДля того чтобы дать понятие о домашнем быте диньского епископа и того, как благочестивые его спутницы подчиняли свои поступки, мысли и даже свои инстинкты пугливых женщин привычкам и его воззрениям, не дожидаясь даже выражения с его стороны своих желаний, лучше всего привести письмо мадемуазель Батистины виконтессе Де'Буашеврон, подруге ее детства. Письмо это хранится у нас.
«Динь. 16 декабря 18…
Милая виконтесса! Не проходит ни одного дня без того, чтобы мы не говорили о вас. Это вошло в привычку, но есть на это и другая причина. Вообразите себе, что, обметая и обмывая потолки и стены, мадам Маглуар сделала открытие. Теперь наши две комнаты, выбеленные известкой по старой бумаге, не испортили бы любого замка, вроде вашего. Мадам Маглуар ободрала всю бумагу, и под ней оказались чудеса. Моя гостиная, в которой нет мебели и где мы вешаем белье после стирки, высотой в пятнадцать футов, а кругом будет до восемнадцати квадратных футов, и в ней потолок расписан живописью и с позолотой, как у вас. Это было заделано холстом в то время, как тут помещался госпиталь. Резьба эпохи наших бабушек. Но нужно видеть мою комнату. Мадам Маглуар отодрала до десяти слоев бумаги, под которой скрывалась живопись, если не великолепная, то очень сносная: Посвящение в рыцари Телемаха {18} Минервой {19} ; далее Телемах в садах, куда римские дамы ходили раз в год ночью. Что сказать вам еще? Я окружена римлянами, римлянками (следует слово, которого не оказалось возможным разобрать) и тому подобными. Мадам Маглуар все это очистила; летом она собирается поправить кое-какие изъяны и покрыть лаком, так что моя комната будет настоящим музеем. С нас просили два шестифунтовых экю, чтобы позолотить их заново, но лучше отдать деньги бедным; к тому же столики не очень красивы и я предпочла бы круглый стол из красного дерева.
Я продолжаю жить очень счастливо. Брат мой такой добрый. Он отдает все больным и бедным. Мы весьма стеснены. Зимы здесь очень суровые, и нужно же делать хоть что-нибудь для неимущих. Мы почти что обогреты и освещены. Вы видите, что это большой комфорт.
У брата свои привычки. В разговоре он говорит, что епископу так и следует поступать. Вообразите, что наружная дверь никогда не запирается. Входи, кто хочет, и сейчас попадет к брату. Он ничего не боится, даже ночью. В этом, как он говорит, вся его храбрость.
Он не желает, чтобы я боялась за него, или чтобы боялась мадам Маглуар. Он подвергается всяким опасностям и желает, чтобы мы даже этого не замечали. Надо уметь понимать его.
Он выходит в дождь, в сырость, делает поездки зимой. Он не боится ночью ни опасных дорог, ни встреч.
В прошлом году он ездил в разбойничьи края. Не захотел взять нас с собой. Оставался там две недели. Вернулся благополучно; все думали, что его убьют, а он приехал невредим и говорит: «Видите, как меня ограбили!» – и показал нам целый ящик с драгоценностями Амбрюнского собора, возвращенными ему разбойниками.
В этот раз, на обратном пути, я не могла удержаться и немножко побранила его, но старалась это делать, когда колеса стучали, чтобы никто не слышал.
В первое время я говорила себе: никакие опасности не останавливают его, он ужасный человек. Теперь я к этому привыкла. Я показываю знаками мадам Маглуар оставить его в покое. Пусть рискует, сколько угодно душе. Я увожу мадам Маглуар, ухожу к себе, молюсь за него и засыпаю. Я спокойна, потому что знаю, что, случись с ним несчастье, я не переживу. Я уйду к Господу моему вместе с братом и епископом моим. Мадам Маглуар стоило более труда привыкнуть к тому, что она называет его неосторожностями. Но теперь привычка взята. Мы молимся вместе, боимся вместе и засыпаем. Сам дьявол приди в дом, – и его впустит. Но, в сущности, бояться его мы не можем в этом доме. С нами всегда тот, кто сильнее всех. Дьявол может войти – но Бог всегда здесь обитает.
И я совершенно довольствуюсь этим. Брату даже не нужно говорить мне этого. Я понимаю его без слов, и мы полагаемся на Провидение.
Так и следует вести себя с человеком, у которого великая душа.
Я расспрашивала моего брата относительно тех сведений, которые вы желали получить о семействе де Фо. Вам известно, как он все знает и как много у него воспоминаний: ведь он всегда был добрым роялистом. Это действительно очень старинное нормандское семейство из Каенского дворянства. Пятьсот лет тому назад были уже дворяне Рауль де Фо, Жан де Фо и Тома де Фо, из которых один владелец Рошфора. Последний из этого семейства, Гюи-Этьен-Александр, был полковником и еще чем-то в кавалерии Бретани. Дочь его, Мария-Луиза, вышла замуж за Адриена Шарля де Грамона, сына герцога Луи де Грамона, французского пэра, полковника французской гвардии и генерал-лейтенанта армии. Орфография этого имени очень разнообразная. Пишут ее и с буквой х на конце, а также Fauq и Faouq.
Милая виконтесса! Поручите нас святым молитвам вашего родственника, г-на кардинала. Что касается до дорогой вашей Сильвании, то она хорошо сделала, что не потратила короткого пребывания с вами на письмо ко мне. Она здорова, занимается согласно вашему желанию и любит меня по-прежнему. Здоровье мое недурно, а между тем я со всяким днем худею. Прощайте: лист мой исписан, и я вынуждена закончить. Примите тысячу сердечных приветов.
Батистина.
P. S. Ваш внучок прелестен. Знаете ли, что ему скоро минет пять лет? Вчера он видел, как проехала мимо лошадь с наколенниками, и спрашивает: «Что же, у нее коленки болят?» – Очень милый ребенок. Его маленький брат возит по комнате половую щетку и кричит: «Трогай!»
Как видно по этому письму, обе женщины умели подчиниться привычкам епископа с тем особенным женским чутьем, в силу которого женщины понимают мужчин лучше, чем женщины понимают себя сами. Диньский епископ со скромным и кротким видом, никогда не изменявшим ему, делал иногда великие и смелые вещи, сам, по-видимому, не догадываясь об этом. Они трепетали за него, но не мешали ему. Иногда мадам Маглуар пыталась остеречь его – но никогда во время самого действия или после. Его никогда не беспокоили даже словом или жестом во время начатого дела. В иные минуты, хотя он этого не объяснял, быть может, даже и сам не сознавал, настолько он был простодушен, они смутно чувствовали, что он действует как епископ: и тогда они совсем стушевывались. Они пассивно услуживали ему и, если нужно было исчезать, – исчезали. Они сознавали, с необычайной инстинктивной деликатностью, что иногда и заботливость может быть тягостна. И потому, даже предполагая его в опасности, они понимали, не скажу, – мысли его, но его натуру до такой степени, что даже не заботились о нем.
Они поручали его Богу.
Впрочем, как видно из этого же письма, Батистина говорила, что смерть брата будет и ее смертью. Мадам Маглуар не говорила этого, но знала то же самое относительно себя.
X. Епископ под лучами незнакомого светаСпустя немного времени после упомянутого выше письма, если верить городским слухам, епископ совершил более смелый поступок, чем посещение гор, занятых разбойниками.
В окрестностях Диня жил в совершенном уединении один человек. Он, – но лучше уже сразу сказать ужасную вещь, – был когда-то членом Конвента {20} . Звали его Ж. Это имя со страхом упоминалось жителями маленького провинциального городка.
Вообразите себе, ведь он принадлежал к тем временам, когда называли друг друга гражданами и говорили все друг другу «ты»!
Ведь это чудовище: если он и не подавал голоса против короля, то все-таки судил его. Этот страшный человек был почти что цареубийцей. Как это случилось, что его не отдали под суд при восстановлении на престоле законных королей? Казнить его хотя и не стоило, но было бы не лишним выгнать из отечества! Надо же подавать хороший пример и т. д.! Притом он был безбожником, как и все люди его пошиба.
Так эти городские утки судили коршуна!
Но был ли на самом деле Ж. коршуном?
Пожалуй, если судить по суровой обстановке его жизни. Версты за три от города, вдали от всех дорог, в заросшей долине, у него был клочок земли, а местом его жилища служила какая-то дыра: ни соседей, ни прохожих. С тех пор как он поселился в этой долине, тропинка, ведшая к ней, заросла травою. Про это место говорили как про жилище убийцы. Однако время от времени епископ посматривал в ту сторону, которая обозначалась на горизонте группой деревьев. Он говорил: «Там в одиночестве страдает душа». Совесть же подсказывала ему: «Я должен навестить этого человека». Но казавшаяся такою естественною вначале мысль эта после минутного размышления представлялась ему невозможной, невыполнимой, почти отталкивающей. На самом же деле епископ держался того же мнения о Ж., как и все, и если он и не ненавидел его, то питал к нему чувство, близкое к ненависти – отчуждение, может быть, не сознавая даже этого ясно.
Всегда ли пастырь должен удаляться от зараженной овцы? Нет. Смотря по тому, какая овца.
Добрый епископ был смущен. Несколько раз он отправлялся к долине, но с полдороги возвращался обратно. Однажды по городу разнесся слух, что пастух, прислуживавший г-ну Ж., прибежал в город за доктором, старый негодяй умирал от паралича и не переживет, наверное, этой ночи. «Слава богу!» – прибавляли при этом некоторые.
Епископ взял свой посох, надел рясу, чтобы прикрыть подрясник, которые, как мы уже уже читали раньше, изнашивал до ветхости, и еще потому, что вечером мог подняться холодный ветер, и вышел.
Солнце почти уже село, когда епископ дошел до места своего назначения. С замиранием сердца увидел он, что подходит к логовищу. Перепрыгнув через канаву, он перешагнул через низенькую изгородь, вошел на двор и вдруг позади сорных трав и кустарников увидел само жилище. Это была маленькая, низенькая чистенькая хижинка с вьющимися вокруг фасада растениями.
Перед дверью на старом крестьянском с колесами кресле сидел седой старик и улыбался солнцу.
Возле него стоял мальчик-пастушок и протягивал ему чашку с молоком.
В то время как епископ разглядывал его, старик проговорил:
– Благодарю тебя, мне больше ничего не нужно, – и с улыбкой стал глядеть на ребенка.
Епископ приблизился. Услышав шум шагов, старик с удивлением обернулся.
– С тех пор как я живу здесь, это первое посещение. Кто вы, сударь?
– Мое имя Бьенвеню Мириель.
– Бьенвеню Мириель!.. Я слышал это имя. Не вас ли народ называет преосвященным Бьенвеню?
– Да, меня.
Старик, полуулыбаясь, продолжал:
– В таком случае вы мой епископ?
– Отчасти.
– Войдите, сударь!
Ж. протянул ему руку, но епископ, не подавая своей, сказал:
– Я рад, что меня обманули; на мой взгляд, вы совсем не так больны.
– Я выздоровею скоро. Смерть возьмет меня через три часа, не более, ведь я немного знаком с медициной и знаю признаки смерти, – начал говорить Ж. – Вчера у меня похолодели только ноги, сегодня уже колени, а сейчас я чувствую, что похолодел до пояса; когда дойдет до сердца – всему будет конец. Как прекрасно солнце, не правда ли? Я попросил вывезти меня, чтобы последний раз полюбоваться природой. Вы можете говорить со мною, это меня не утомляет. Вы хорошо сделали, что пришли посмотреть на умирающего человека, хорошо, когда в эту минуту есть свидетель. У каждого своя мания: мне хотелось бы дожить до рассвета, но я знаю, что не проживу и трех часов. Наступит ночь. А впрочем, не все ли равно? Окончить жизнь – простое дело! Для этого не нужно ждать утра. Я умру при свете звезд!
Старик обернулся к мальчику:
– Ступай спать. Ты уже не спишь другую ночь и устал.
Ребенок ушел в хижину.
Старик, проводив его глазами, сказал как бы про себя:
– Пока он будет спать, я умру. Сон и смерть – добрые соседи.
Все это не так тронуло епископа, как можно было бы ожидать. Он не чувствовал присутствия Бога при смерти такого неверующего человека. И у великих людей есть свои слабости. Епископ, так не любивший, когда его называли «ваше преподобие», был поражен, что старик не назвал его так, и у епископа вдруг явилось желание обратиться к больному с той грубой бесцеремонностью, которая так обычна докторам и священникам, но которую он никогда не позволял себе. Этот человек – представитель народа, когда-то имевший власть; и, может быть в первый раз в жизни, епископ почувствовал прилив суровости. Между тем Ж. всматривался в него с ласковой приветливостью и смирением умирающего человека.
Епископ же, со своей стороны, смотрел на него с любопытством, сознавая, что любопытство без симпатии – оскорбление: он, наверное, почувствовал бы упрек совести, будь на месте Ж. другой человек, но Ж. казался ему вне закона, даже вне закона милосердия.
Начинавший уже холодеть, Ж. держался прямо и говорил еще громко; он был одним из тех восьмидесятилетних старцев, которые возбуждают удивление у физиологов. В эпоху революции встречалось много таких людей. Видно было, что этот старик много пережил на своем веку. Близкий к смерти, он сохранил все движения здорового человека: его взгляд был ясен, речь тверда, даже по движению плеч нельзя было предполагать скорой кончины. Азраил, ангел смерти магометан, увидев его, наверно, ушел бы обратно, подумав, что он ошибся дверью. Казалось, Ж. умирает потому только, что сам того желает. Агония его была добровольная. Только ноги были неподвижны. Смерть держала их в своих руках. Ноги были холодны и мертвы, а голова жила и работала с полной ясностью. Ж. в эту торжественную минуту походил на короля восточной сказки с живым туловищем и мраморными ногами. Епископ сел на близлежащий камень.
– Я вас поздравляю, – сказал он тоном упрека. – Вы все-таки не вотировали за смерть короля?
Казалось, Ж. не заметил горечи в слове «все-таки». Улыбка исчезла с его лица, когда он отвечал:
– Не очень-то поздравляйте меня, сударь, я вотировал против тирана.
– Что вы хотите сказать этим?
– Я хочу сказать, что у человека есть тиран – невежество. Я голосовал против этого тирана. Людьми должна руководить только наука…
– А совесть? – перебил епископ.
– Это одно и то же. Совесть – это то прирожденное количество знаний, которыми мы обладаем.
Преосвященный Бьенвеню слушал слегка удивленный: в этой речи было много нового для него.
– Что касается Людовика Шестнадцатого {21} , то я сказал «нет». Я не считаю себя вправе убивать человека, но я признаю долгом искоренять зло. Я голосовал за уничтожение тирании, то есть за уничтожение проституции для женщин, рабства для мужчин и невежества для детей. Голосуя за республику, я голосовал именно за это. Я голосовал за братство, за согласие, за зарю новой жизни. Я помогал низвержению предрассудков и заблуждений. Гибель их порождает свет. Мы уничтожили старый строй: падая, эта старая чаша опрокинулась на человечество и превратилась в источник радости.
– Радости смешанной, – сказал епископ.
– Вы можете сказать – радости тревожной, а теперь, после возврата к прошлому, называемому 1814 годом, радость испарилась. Увы! Признаю, что созидание было неполное, мы разрушили старый порядок фактически, но не могли уничтожить идей, укоренившихся в понятиях людей. Мало уничтожить злоупотребление, надо исправить нравы. Мельница сломана, но ветер остался.
– Вы разрушили, может быть, то, что было и полезно, но я восстаю против разрушения, соединенного со злом.
– У справедливости есть своя злоба, господин епископ, но ее злоба – элемент прогресса. Что бы там ни говорили, но французская революция – движение в высшей степени гуманитарное. Может быть не совершенное, но высокое. Она указала на все общественные язвы, она прояснила умы, она влила в цивилизацию новую живую струю. Она была прекрасна.
Епископ не мог удержаться и пробормотал:
– Да! А девяносто третий год?
Ж. приподнялся со стула и с торжественностью умирающего воскликнул:
– А, вот что! Девяносто третий год! Я так и ждал. Но гроза собиралась в течение пятнадцати столетий, к концу столетия она разразилась. Вы преследуете судом удар грома!
Епископ почувствовал некоторое смущение, но не показал этого.
– Судья говорит во имя справедливости, священник – во имя сострадания, – заметил он, – оно-то и есть высшая справедливость. Громовой удар не должен ошибаться.
И, пристально взглянув на Ж., он прибавил:
– А Людовик Семнадцатый.
– Людовик Семнадцатый?.. Кого вы оплакиваете? – спросил Ж., касаясь руки епископа. – Невинного ребенка?.. Тогда я буду плакать с вами. Но если вы оплакиваете сына Людовика Шестнадцатого, то это еще требует размышления. Мне не менее жаль брата Картуша {22} , неизвестного ребенка, который был повешен только за то, что он был братом Картуша. Повторяю, не менее жаль, чем маленького внука Людовика Пятнадцатого, невинного ребенка, посаженного в Тампль, в тюрьму, только за то, что он имел несчастие быть внуком Людовика Пятнадцатого.
– Мне не нравится, – сказал епископ, – сближение этих имен.
– Картуша и Людовика Семнадцатого?
Оба замолчали. Епископ жалел, что пришел сюда, но вместе с тем он чувствовал какое-то особенное волнение.
– Ах, господин священник, вы не любите грубой правды! – опять начал Ж. – А между тем Христос любил ее. Он веревкой выгнал торгашей из храма. Когда он закричал: «Sinite parvulos…» [2]2
Пропустите детей (не отстраняйте малых сих) (лат.).
[Закрыть], он не делал различия между детьми. Сударь, простота сама по себе – лучшее украшение, она царственна и так же величественна в лохмотьях, как и в гербовых лилиях.
– Вы правы, – заметил вполголоса епископ.
– Я настаиваю, – продолжал Ж. – Вы мне упомянули о Людовике Семнадцатом. Постараемся понять друг друга. Будете ли вы вместе со мною плакать о несчастных, мучениках, обо всех погибших детях, все равно, которые находятся внизу, как и о тех, которые наверху. Я согласен. Но тогда нужно взять время раньше 1793 года. Я готов плакать с вами о детях сильных мира сего, если вы будете плакать со мною о детях из народа!
– Я оплакиваю всех, – ответил епископ.
Наступило молчание. Ж. первый нарушил его; приподнявшись на локтях и машинально подперев голову, он пристально смотрел на епископа и начал порывисто:
– Да, сударь, народ давно страдает. Я вас не знаю. С тех пор как я живу здесь один за этой оградой, не выходя никуда, никого не видя, кроме этого ребенка, который мне прислуживает, ваше имя доходило и до меня; правда, надо признаться, вас хвалили, но это ничего не доказывает, ловкие люди умеют на разные лады проникать в доверие к простому народу. Кстати, я не слышал стука колес вашей кареты. Вы, наверное, оставили ее за лесом, на повороте дороги. Повторяю, я не знаю вас. Вы мне сказали, что вы епископ, но это не дает мне никакого понятия о вашей нравственной личности. Я опять повторяю вам мой вопрос – кто вы? Вы – епископ, другими словами, вы один из многих князей церкви, которые покрыты золотом, имеют гербы, крупные доходы, – диньское епископство дает пятнадцать тысяч франков, десять тысяч случайных доходов, итого двадцать пять тысяч; один из тех, которые имеют хороший обед, лакеев с ливреями, которые много проживают, по пятницам едят вареных кур, разъезжают в парадных каретах с лакеями, живут во дворцах – и все во имя Христа, который ходил босой. Вы – прелат. Вы пользуетесь рентой, дворцами, лошадьми, лакеями, хорошим столом, всеми чувственными радостями жизни, как и другие, но все это не объясняет мне вашей личности, и вы, наверное, пришли ко мне с намерением поучать меня премудрости. С кем имею честь говорить? Кто вы?
Епископ, опустив голову, сказал:
– Vermis sum [3]3
Я – червь (лат.).
[Закрыть].
– Земляной червь, разъезжающий в карете! – проворчал умирающий.
Теперь старик был высокомерен, а епископ понизил тон и кротко сказал:
– Хорошо, сударь, но объясните мне: разве моя карета, стоящая там за деревьями, мой хороший стол и куры, которые я ем по пятницам, мои двадцать пять тысяч франков годового дохода, мой дворец, мои лакеи, – разве все это доказывает, что милосердие – не добродетель, что великодушие – не обязанность, что девяносто третий год не ужасен?
Старик провел рукой по лбу.
– Прежде чем отвечать, я прошу вас извинить меня. Я поступил нехорошо. Вы – мой гость. Я должен быть с вами учтив. Вы оспариваете мои идеи, я обязан ограничиваться только возражениями на ваши рассуждения. Ваше богатство и ваши жизненные блага, правда, хорошие аргументы против вас в нашем споре, но я не должен ими пользоваться. Обещаю вам больше их не касаться.
– Благодарю вас, – сказал епископ.
– Вернемся к нашему вопросу, – продолжал Ж. – О чем шла речь? Вы, кажется, мне сказали, что 1793 год был ужасен?
– Да, ужасен. Какого вы мнения о Марате, рукоплескавшем гильотине?
– А что вы думаете о Боссюэ {23} , певшем «Тебя бога хвалим» по поводу драгонад?
Ответ был резок и достиг цели. Епископ вздрогнул и не нашелся, что ответить, он оскорбился на такое непочтительное отношение к Боссюэ. Самые высшие умы имеют своих кумиров и иногда чувствуют страшную обиду, если другие непочтительно относятся к ним. Умирающий стал между тем задыхаться, удушье прерывало речь, но глаза его по-прежнему были ясны.
– Мне очень хочется еще поговорить немного о том о сем, – снова начал он. – В общем, французская революция – великое гуманитарное движение. Вы находите 1793 год ужасным, но что вы скажете о монархии, сударь? Карьер – разбойник, но как вы назовете Монтревеля? Фукс-Тенвиль бездельник, но каков ваш взгляд на Ламуаньон-Бавилля? Мольяр ужасен, но как вам нравится Соль-Тованн? Отец Дюшен кровожаден, но какой эпитет прибавите вы к отцу Летеллиеру? Журдан-Куп-Тет – чудовище, но меньшее, чем маркиз Лувуа. Я жалею, сударь, Марию-Антуанетту, эрцгерцогиню и королеву, но мне жаль также и ту женщину-гугенотку, которую в 1685 году, во время царствования Людовика Великого, привязали обнаженной до пояса к столбу; на известном расстоянии от нее держали ее грудного голодного ребенка; малютка, оголодав, видя грудь матери, пронзительно кричал, а палач говорил: «Отрекайся!» Женщине-матери-кормилице было предоставлено одно из двух: или голодная смерть ребенка, или смерть совести. Что вы скажете об этих муках Тантала {24} , примененных к матери? Сударь, запомните это, французская революция имела свои причины. Ее результат – это улучшение мира. Я останавливаюсь. К тому же я умираю. – Взглянув на епископа, умирающий прибавил несколько спокойнее: – Да, грубые проявления прогресса называются переворотами. Когда они окончены, можно усмотреть, что человечество получило жестокий урок, но двинулось вперед.
Умирающий не подозревал, какое впечатление производила его речь на душу епископа, но у преосвященного Бьенвеню оставался еще один последний, самый крепкий довод.
– Прогресс должен верить в Бога. Добро не может иметь неверующих слуг. Безбожник – плохой руководитель народа.
Старый представитель народа ничего не отвечал. Он вздрогнул. Застывшая на глазах слеза затуманила его взор, слеза медленно скатилась по посиневшему лицу; устремляя взгляд свой вдаль, он сказал как бы про себя:
– О ты, о идеал! Ты один существуешь!
Епископ почувствовал необъяснимое волнение.
Немного погодя старик, указав пальцем на небо, сказал:
– Бесконечное существует. Оно там. Если б бесконечное не имело своего «я», то я был бы его пределом. Следовательно, оно существует и имеет свое «я». Это «я» бесконечного и есть Бог.
Умирающий громко и в экстазе произнес эти последние слова, как будто перед ним стояло видение.
Это напряжение подорвало его последние силы: в несколько минут он прожил те немногие оставшиеся, как он говорил раньше, часы. Наступала роковая минута. Епископ понял это: ведь он пришел как священник; с волнением взял он старую морщинистую и похолодевшую руку, взглянул на закрытые глаза и наклонился к умирающему.