355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Виктор Гюго » Отверженные (др. перевод) » Текст книги (страница 109)
Отверженные (др. перевод)
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 19:16

Текст книги "Отверженные (др. перевод)"


Автор книги: Виктор Гюго



сообщить о нарушении

Текущая страница: 109 (всего у книги 123 страниц)

IV. Immortale jecur [115]115
  Вечные муки (лат.).


[Закрыть]

И снова началась та ужасная борьба, многие фазы которой мы уже видели.

Иаков боролся с ангелом всего только одну ночь. А сколько раз приходилось нам видеть, как боролся Жан Вальжан со своей совестью, напрягая все свои силы.

Это была неслыханная, ужасная борьба! Бывали моменты, когда у него скользила нога, а иногда ему казалось, что у него из-под ног уходит почва. Сколько раз эта совесть, стремившаяся к добру, сжимала и давила его в своих тисках! Сколько раз неумолимая истина становилась ему коленом на грудь! Сколько раз, подавленный светом познания, он начинал просить пощады! Сколько раз этот неумолимый свет, зажженный в нем и для него епископом, проникал к нему в душу в то время, когда он хотел быть слепым! Сколько раз он снова поднимался во время борьбы и становился у скалы, опираясь на софизмы и барахтаясь в грязи, то повергал свою совесть на землю, то сам падал, поверженный ею! Сколько раз после того, как ему удавалось придумать какое-нибудь подсказанное эгоизмом заключение в обход того, что он считал справедливым, слышал он, как его разъяренная совесть кричала ему в ухо: «Ты хочешь обмануть меня! Негодяй!» Сколько раз не желавшая покориться мысль хрипела в агонии, подавленная сознанием очевидности. Он пробовал сопротивляться Богу. Как часто обливался он мертвенно-холодным потом. Какие получил он никому невидимые раны, из которых только он один чувствовал, как сочится кровь! Сколько ссадин в его жалком существовании! Сколько раз он поднимался окровавленный, подавленный, разбитый, но просвещенный, с отчаянием в сердце, но зато с ясною душою, и, побежденный, чувствовал себя победителем. Изломав, истерзав его горячими клещами, его совесть, грозная, сияющая и спокойная, стоя над ним, говорила: «Теперь иди с миром!»

И вот после такой ужасной борьбы какой печальный итог. Увы!

Но в эту ночь Жан Вальжан чувствовал, что ему предстоит выдержать последнее сражение.

Перед ним стоял мучительный вопрос.

Пути Господни неисповедимы, и судьба человека складывается не всегда прямолинейно, на этом пути тоже существуют свои зигзаги, тупики, темные коридоры, большие перекрестки, где дорога разветвляется в разные стороны – Жан Вальжан стоял в эту минуту на самом опасном перепутье.

Он достиг высшей стадии смешения добра и зла. И этот ужасный перекресток был теперь у него перед глазами. И теперь, точно так же как это бывало и раньше, перед ним открывались две дороги: одна соблазнительная, а другая ужасная. Какую из них избрать?

Ту ужасную дорогу советовал ему избрать таинственный перст, который все мы видим каждый раз, когда устремляем наши глаза в темноту.

Жану Вальжану еще раз предстояло сделать выбор между хотя и ужасным, но спасительным перстом и раскинутыми ему сетями дьявола, сулившими наслаждение.

Правда ли это, что для души возможно исцеление, а судьбу исцелить нельзя? Страшная это вещь! Неисцелимая судьба! Ему предстояло решить следующий вопрос: каким образом он, Жан Вальжан, должен отнестись к счастью Козетты и Мариуса? Он сам хотел этого счастья, он сам его устроил, он сам вонзил его себе в грудь, и теперь, видя его, он мог испытывать нечто похожее на удовлетворение, какое испытывал бы оружейный мастер при виде своего клейма на ноже в ту минуту, когда он вытаскивал бы его, залитый дымящейся кровью, из своей груди.

У Козетты был Мариус, у Мариуса была Козетта. Они имели все, что нужно, даже богатство. И все это было делом его рук.

А как должен теперь отнестись к этому счастью, уже осуществленному, сам Жан Вальжан? Станет ли он навязываться этому счастью? Будет ли он считать его как бы своим, как бы принадлежащим ему? Козетта принадлежит теперь другому, и поэтому имеет ли право Жан Вальжан удержать себе от Козетты то, что он мог бы удержать? Будет ли он играть роль отца, изредка навещающего свою дочь, но уважаемого ею так же, как это было и до сих пор? В состоянии ли он будет спокойно входить в дом Козетты? Осмелится ли он не посвятить их в тайну, слить свое прошлое с их будущим? Может ли он появиться там, как имеющий на это законное право, и, прикрываясь таинственностью, как покрывалом, сесть рядом с ними у этого сияющего счастьем очага? Имеет ли он право, улыбаясь, подавать этим двум невинным существам свои заклейменные позором руки? Может ли он спокойно ставить на каменную решетку камина в гостиной Жильнормана свои ноги, которые столько лет носили на себе мрачные цепи закона? В состоянии ли он будет разделять счастье Мариуса и Козетты? Не усилит ли он мрак на своем собственном челе и не нагонит ли он облако печали на них. Имеет ли он право к их счастью, счастью двух влюбленных, примешать свой горький удел? Должен ли он хранить молчание? Одним словом, имеет ли он право быть зловещим носителем судьбы и находиться рядом с этими двумя счастливцами?

Надо привыкнуть к постоянным ударам судьбы и к тому, что они несут с собой, чтобы осмеливаться поднимать глаза, когда некоторые вопросы встают во всей их страшной наготе. Трудно бывает тогда решить, что стоит за этим суровым вопросом: добро или зло. «Что ты намерен теперь делать?» – спрашивает сфинкс.

Жан Вальжан привык смело смотреть в лицо любым испытаниям. Он и теперь точно так же стал обсуждать эту вставшую перед ним проблему во всех ее видах.

Козетта – это очаровательное создание – явилась перед ним точно плот, неожиданно встреченный погибающим, потерпевшим крушение. Что ему делать? Схватиться за этот плот или же выпустить его?

Если он ухватится за него, он будет в безопасности, его пригреет солнце, с его одежды и с его волос стечет горькая вода, он будет спасен и возвращен к жизни.

Если он выпустит этот плот из рук, его ждет бездна.

И он погрузился в мрачные мысли, совещаясь сам с собой или, вернее, ведя борьбу с самим собой. В нем происходила ожесточенная борьба, он восставал то против своей воли, то против своих убеждений.

Для Жана Вальжана было большим счастьем, что он мог плакать. Слезы просветили его душу, хотя начало борьбы и было нечеловечески трудным. В душе у него свирепствовала буря, еще более ужасная, чем та, которая некогда толкала его в Аррас. Прошедшее предстало перед ним в ту минуту, когда он обсуждал настоящее. Он сравнивал и рыдал. Эти слезы облегчили его, и в то же время этот источник слез заставил его в отчаянии ломать руки. Он чувствовал, что для него нет другого выхода. Увы! В этом презренном бою между эгоизмом и сознанием долга, когда шаг за шагом приходится отступать перед неумолимым принципом идеала, доведенное до состояния бешенства внутреннее «я» с каким-то доведенным до крайности остервенением упорно старается защищаться, ищет лазейку для бегства, чувствуя в то же время, что за спиной у него, точно стена, растет непроходимая твердыня!

Тут чувствовалось присутствие священного призрака, который и составлял главное препятствие.

Итак, борьба с совестью никогда не прекращается! Помни это, Брут, не забывай этого и ты, Катон. Она не имеет пределов, потому что в ней присутствует Бог. В этот колодец бросают труд всей жизни, в него бросают счастье, богатство, успех, свободу или отечество, благосостояние, свой отдых, свою отраду! Туда бросают все! Еще, еще! Опорожняйте сосуд, нагните урну! Бросьте туда и сердце!

В преисподних древнего ада существовала такая бочка.

Разве простительно в таком случае ответить в конце концов отказом? Разве неисчерпаемое может иметь какое-нибудь право? Разве эти бесконечные цепи по силам человеку? Кто осмелился бы осудить Сизифа и Жана Вальжана, если бы они сказали: «Довольно!»

Повиновение материи ограничено трением. Так неужели для души не существует такой границы в повиновении? Раз доказано, что вечный двигатель невозможен, можно ли требовать вечного самопожертвования?

Первый шаг легок, но последний труден. Что может значить дело Шанматье в сравнении с браком Козетты и с тем, что он должен был повлечь за собой? Что может значить возвращение на каторгу в сравнении с полным исчезновением?

Каким туманом казалась окутанною первая ступень лестницы и какой мрачной кажется теперь вторая ступень! Как не отвернуться от нее на этот раз? Мученичество возвышает душу, но и разъедает ее. Это – пытка, которая просветляет человека. В первую минуту на это еще можно согласиться. Обреченный на мучение садится на трон из раскаленного железа, берет в одну руку державу из раскаленного железа, в другую – такой же скипетр, затем остается еще облечься в огненную мантию. Что же удивительного, что в такую минуту немощное тело возмущается и пытается избежать пытки?

Наконец Жан Вальжан впал в состояние крайнего изнеможения. Он размышлял, обсуждая те перемены, какие может вызвать на невидимых весах перевес мрака и света. Ему предстояло или наложить клеймо своего пребывания на эти два юных существа, или же исчезнуть самому, добровольно погрузиться в бездну. Перед ним, с одной стороны, жертвой являлась Козетта, с другой – он сам.

Какое же решение принял он? Как решил он поступить? Какой окончательный ответ дал он самому себе на поставленный ему так прямо вопрос неумолимым роком? Какой он решил избрать выход? Какую сторону своей жизни решил он закрыть и осудить? Какую сторону горы избрал он для того, чтобы скатиться вниз? Какой конец избрал он? К которой из этих бездн обратил он свое лицо?

Это состояние бреда, от которого кружилась голова, продолжалось всю ночь.

Он всю ночь, до самого утра, провел все в одном и том же положении, припав к постели, склонившись перед неумолимой волей судьбы, точно раздавившей его. Кисти рук его были сжаты в кулаки, а распростертые руки были вытянуты под прямым углом, как у снятого с креста, брошенного на землю лицом вниз. Он провел в таком состоянии двенадцать часов, двенадцать часов холодной долгой зимней ночи, не поднимая головы и не произнося ни слова. Он был неподвижен, как труп, в то время как его мысли то возвращались к себе, то возносились к небу, то пресмыкались, как змея, то парили, как птица. Если бы кто-нибудь увидел его в этой неподвижной позе, тот сказал бы, что он умер, но вдруг он начинал конвульсивно вздрагивать, припадая губами к одежде Козетты и целуя ее. Тогда становилось очевидным, что он еще жив.

Но кто же мог быть этот кто-нибудь? Жан Вальжан был один во всей квартире, и, кроме него, в ней никого не было.

Его видел «кто-то», присутствующий и среди мрака.

Книга седьмая
ПОСЛЕДНЯЯ КАПЛЯ В ЧАШЕ СТРАДАНИЙ
I. Седьмой круг и восьмое небо

Следующий после свадьбы день – день отдыха. Молодым дают в этот день возможность побыть одним. И потом, они спят дольше. Шумные визиты и поздравления начинаются позже. Днем 17 февраля, спустя немного после полудня, Баск, с салфеткой и метелкой из перьев под мышкой занимавшийся уборкой своей передней, услышал легкий стук в наружную дверь. Звонка совсем не было слышно, да и звонить в этот день было бы, пожалуй, слишком уж большой бесцеремонностью. Баск отворил дверь и увидел Фошлевана. Он провел его в гостиную, которая все еще оставалась неубранной и представала в том же виде, как и накануне, когда она была шумным полем битвы веселья.

– Знаете, сударь, – заметил Баск, – мы сегодня проснулись поздно.

– Господин встал? – спросил Жан Вальжан.

– Как теперь ваша рука, сударь? – вместо ответа спросил Баск.

– Лучше. Ваш господин встал?

– Какой? Старый или молодой?

– Господин Понмерси.

– Господин барон? – спросил Баск, выпрямляясь.

Титул имеет громадное значение в глазах прислуги, и если ее хозяин барон, она всегда величает его бароном. Слуги видят в этом что-то необыкновенное, нечто такое, что философ назвал бы отблеском титула, и это льстит им. Мариус, скажем мимоходом, принадлежавший к воинствующим республиканцам и доказавший это на деле, стал теперь против своей воли бароном. Этот титул послужил даже предметом крупного спора в семье, дедушка Жильнорман стоял за титул, а Мариус был против него. Но в завещании полковника Понмерси было сказано: «Мой сын должен носить мой титул», – и Мариус повиновался. Кроме того, и Козетта, в которой начала пробуждаться женщина, приходила в восхищение от того, что она станет баронессой.

– Господин барон? – повторил Баск. – Пойду узнаю. Я доложу ему, что господин Фошлеван желает его видеть.

– Нет, не говорите ему про меня. Скажите ему, что один господин желает поговорить с ним наедине и, пожалуйста, не называйте ему моей фамилии.

– А! – проговорил Баск.

– Я хочу сделать ему сюрприз.

– А! – снова вырвалось у Баска, и это второе «а!» служило как бы пояснениям к первоначально вырвавшемуся восклицанию.

И он вышел. Жан Вальжан остался один.

Гостиная, как мы уже говорили, была в полнейшем беспорядке. Казалось, что стоит только внимательно прислушаться, и услышишь еще смутный шум свадебного пиршества. На паркете валялись всевозможные цветы, выпавшие из гирлянд и головных уборов. Огарки догоревших свечей облепили восковыми сталактитами хрустальные подвески люстр. Ни один стул не стоял на своем месте. В углу сдвинутые в кружок три или четыре кресла, казалось, еще продолжали веселую беседу. Все имело веселый, праздничный вид. В обстановке окончившегося праздника чувствуется какая-то таинственная прелесть. Тут все говорило о том, что здесь царило счастье. Все эти беспорядочно расставленные кресла, увядающие цветы, погасшие огни навевали думы о счастье. Солнце заступило место люстры и заливало ярким светом зал.

Прошло несколько минут. Жан Вальжан неподвижно стоял на том же месте, как и в ту минуту, когда уходил Баск. Он был очень бледен. Глаза у него были мутные и от бессонницы до того впали, что казались провалившимися. Черная измятая пара свидетельствовала своим видом, что ее владелец на ночь не раздевался. Локти побелели и покрылись пушком от долгого соприкосновения сукна с полотном. Жан Вальжан, опустив глаза, смотрел на нарисованный солнцем у его ног на паркете переплет оконной рамы.

За дверью послышался шорох, он поднял глаза.

Мариус вошел с высоко поднятой головой и с улыбкой на устах; какой-то необычайный свет освещал его сияющее лицо, глаза сверкали торжеством. Он также не спал.

– Это вы, отец! – воскликнул он при виде Жана Вальжана. – То-то у этого дурака был такой таинственный вид! Но вы пришли слишком рано. Теперь всего только половина первого. Козетта еще спит.

Слово «отец», произнесенное Мариусом по адресу Фошлевана, означало высшее блаженство. До сих пор, как известно, в отношениях между ними всегда заметны были какая-то резкость, холодность и даже принуждение, а теперь лед сломался или растаял. Мариус был в таком приподнятом настроении, что вся натянутость исчезла, лед растаял, и Фошлеван стал и для него таким же отцом, как и для Козетты.

Он продолжал говорить, слова потоком лились из его уст, что всегда проявляется в тех случаях, когда человек переживает минуты наивысшего счастья.

– Как я рад вас видеть! Если бы вы знали, как мы вчера жалели, что вы ушли. Нам вас положительно недоставало! Здравствуйте, отец! Как ваша рука? Вам лучше, надеюсь? – И, удовольствовавшись этим благоприятным ответом, сделанным им самому себе в виде вопроса, он продолжал: – Мы оба долго говорили вчера о вас. Козетта так вас любит! Надеюсь, вы не забыли, что здесь для вас приготовлена комната. Мы не хотим больше и слышать об улице Омм Армэ. Понимаете, мы и слышать не хотим о ней. Как это могли вы жить на этой улице, такой нездоровой, отвратительной, мерзкой, упирающейся одним концов в заставу? Там такхолодно, и потом, туда нельзя даже иной раз и проникнуть. Вы должны непременно перебраться сюда и даже не позже сегодняшнего дня. Иначе вам придется иметь дело с Козеттой. Она желает распоряжаться всеми нами, предупреждаю вас об этом. Вы видели приготовленную для вас комнату? Она почти рядом с нашей и выходит окнами в сад. Там исправили дверные замки, постель приготовлена и ждет только вашего прибытия. Козетта велела поставить возле вашей постели большое старинное кресло, обитое утрехтским бархатом, которому она сказала: «Протяни ему свои объятия». Весной в густой акации, которая растет напротив ваших окон, поселяется соловей. Он прилетит через два месяца. Его гнездышко будет у вас с левой стороны, а наше с правой. По ночам будет петь он, а днем будет щебетать Козетта. Ваша комната выходит окнами как раз на солнечную сторону. Козетта сама расставит ваши книги, ваше путешествие капитана Кука {560} и такое же точно описание путешествия Ванкувера {561} , разложит все ваши бумаги. Потом у вас, кажется, есть еще небольшой чемоданчик, которым вы очень дорожите. Я приготовил и для него почетное место. Вы завоевали моего дедушку. Вы очень подходите к нему. Мы будем жить все вместе. Вы умеете играть в вист? Вы совсем завоюете сердце дедушки, если только вы умеете играть в вист. Вы будете ходить гулять с Козеттой в то время, когда я буду занят в суде. Вы будете гулять с ней под руку, помните, как там, в Люксембургском саду? Мы твердо решили быть счастливыми. И вы будете счастливы нашим счастьем. Слышите, что я вам говорю, отец? Ах да! Кстати, вы, конечно, завтракаете с нами сегодня!

– Милостивый государь, – произнес Жан Вальжан, – я прежде всего должен сказать вам следующее: я – бывший каторжник.

Для разума, точно так же как и для слуха, существует свой предел, когда он отказывается как бы понимать то, что ему говорят. Слова: «я – бывший каторжник», произнесенные Фошлеваном и достигшие слуха Мариуса, перешли за границу возможного. Мариус точно не слышал их. Он чувствовал, что ему что-то сказали, но что именно, он не мог понять, и только лицо его выразило изумление.

Потом он обратил внимание, что человек, говоривший с ним, имел ужасный вид. Ослепленный своим счастьем, он до этой минуты не замечал его поразительной бледности.

Жан Вальжан развязал черную повязку, поддерживавшую его правую руку, ослабил бинт, которым был завязан его палец, обнажил палец и показал его Мариусу.

– У меня не болит рука, – сказал он.

Мариус взглянул на палец.

– Она у меня и не болела, – повторил Жан Вальжан.

В самом деле, на его пальце не было никаких следов раны. Жан Вальжан продолжал:

– Это было удобной отговоркой, чтобы официально не участвовать в вашей свадьбе. Я сделал со своей стороны все, что мог, в этом отношении. Я придумал эту рану для того, чтобы не иметь необходимости совершить подлог, чтобы свадебный контракт нельзя было объявить недействительным, чтобы устранить себя от обязанности подписывать его.

Мариус пробормотал:

– Что это значит?

– Это значит, – отвечал Жан Вальжан, – что я был на каторге.

– Вы сводите меня с ума! – воскликнул в ужасе Мариус.

– Господин Понмерси, – сказал Жан Вальжан, – я пробыл девятнадцать лет на каторге. Я был осужден за кражу. Потом я был осужден к пожизненной каторге и тоже за кражу, как рецидивист. А теперь я считаюсь бежавшим с каторги.

Мариус тщетно старался не верить тому, что ему говорилось, отвергнуть факты, найти возможность не верить тому, в чем не могло быть никакого сомнения, но очевидность вынуждала его отказаться от этой попытки. Он начал понимать, и, как это часто бывает в таких случаях, ему представилось все в несравненно худшем виде, чем это было на самом деле. В его уме точно молния промелькнула мысль, заставившая его содрогнуться; это сознание было так ужасно, что он не мог не содрогнуться. Он видел в этом для себя нечто ужасное в будущем.

– Говорите все, все говорите! – крикнул он. – Вы отец Козетты?

И он с выражением ужаса на лице сделал два шага назад.

Жан Вальжан с таким величественным видом поднял голову, что, казалось, будто он вырос до потолка.

– В этом случае вы должны поверить мне, милостивый государь, и хотя наша клятва и не признается правосудием…

Здесь он замолчал, потом с какой-то властной и мрачной энергией, медленно отчеканивая каждое слово, сказал:

– …вы мне поверите. Я не отец Козетты, клянусь богом! Барон Понмерси, я крестьянин из Фавероля. Я добывал себе пропитание подрезкой деревьев. Я не Фошлеван, а Жан Вальжан. Я совершенно чужой Козетте. Успокойтесь.

Мариус пробормотал:

– Кто же мне это может доказать?

– Я. Потому что я говорю вам это.

Мариус смотрел на этого человека. Он был печален и спокоен. Так спокойно нельзя лгать. Все, что говорится с таким ледяным спокойствием, – истина. В этом могильном холоде чувствовалась правда.

– Я вам верю, – сказал Мариус.

Жан Вальжан наклонил голову как бы в знак того, что для него достаточно этих слов, и затем продолжал:

– Что такое я для Козетты? Случайный встречный. Десять лет тому назад я даже не подозревал о ее существовании. Я ее люблю, нельзя не любить дитя, которое видел маленьким, в то время когда я сам был уже стариком. Старику все дети кажутся как бы его родными внучатами. Мне думается, что вы можете согласиться с тем, что у меня есть нечто похожее на сердце. Она была круглой сиротой, без отца, без матери. Я был ей необходим. Вот почему я полюбил ее. Эти дети так беспомощны, что всякий встречный, даже такой человек, как я, может стать их покровителем и защитником. Я исполнил эту обязанность по отношению к Козетте. Я не думаю, чтобы можно было такие пустяки назвать добрым делом, но если это по-вашему доброе дело, то я ровно ничего не имею против того, чтобы оно так считалось. Отметьте, пожалуйста, это обстоятельство как уменьшающее вину. Теперь Козетта покидает ту жизнь, которую я вел вместе с нею. Наши дороги расходятся. С нынешнего дня я для нее ничто. Она – баронесса Понмерси. Ее судьба изменилась, и Козетта только выиграла от этой перемены. Все идет хорошо. Что же касается шестисот тысяч франков, то хотя вы о них и не сказали еще ни одного слова, но я предвижу этот вопрос с вашей стороны и спешу ответить на него: деньги эти были у меня только на хранении. Вы можете еще спросить, каким образом попали ко мне эти деньги? А не все ли вам равно? Я отдаю теперь обратно этот отданный мне на хранение капитал. Теперь вам, я думаю, больше не о чем меня спрашивать. Я, впрочем, дополнил еще объяснение тем, что сказал вам мое имя. Мне хотелось, чтобы вы знали, кто я такой.

И Жан Вальжан в упор взглянул на Мариуса.

В душе у Мариуса происходило в это время что-то ужасное, какая-то сумятица, какое-то волнение. Удары судьбы поднимают иногда такие волны в душе.

Всем нам приходится переживать такие моменты душевного беспокойства, когда мы чувствуем себя совсем растерянными. Мы говорим тогда первое, что придет нам на ум, хоть сказанное далеко не всегда бывает тем, что нам следовало сказать. Бывают откровения, которые невозможно перенести и которые опьяняют, как вино. Мариус был до такой степени поражен этой неожиданной ситуацией, в которой он оказался, что в его словах была видна нескрываемая досада на то, что ему сделано такое ужасное признание.

– Послушайте, – вскричал он, – зачем говорите вы мне все это? Что заставляет вас делать это признание? Вы могли хранить эту тайну про себя. На вас никто не доносил, вас никто не преследует, за вами никто не следит. Вы должны иметь какую-нибудь серьезную причину, чтобы сделать так, с таким легким сердцем, такое ужасное признание. Заканчивайте, говорите все. Тут должно быть и что-то еще. С какой стати вы делаете мне это признание, ради чего?

– Ради чего? – отвечал Жан Вальжан таким тихим и глухим голосом, как будто бы он говорил самому себе, а не Мариусу. И в самом деле, ради чего этот каторжник только что сказал: «Я – каторжник»? – Ну, да! Причина существует, и очень странная. Виновато в этом стремление быть честным. В этом, видите ли, и заключается все несчастье: я чувствую, что меня привязывают к тому, что происходит в моем сердце, какие-то узы. К старости эти узы становятся особенно крепкими. Все остальные узы слабеют, распадаются, а эти держатся. Если бы я мог уничтожить, разорвать их, распутать или разрезать их узел, уйти подальше от самого себя, я был бы опасен, и мне оставалось бы только уехать. Для этого на улице Булуа существует контора дилижансов, я взял бы место и уехал, и вы были бы счастливы. Я пытался разорвать эти узы, я тянул изо всей силы, но не мог разорвать их, я рвал вместе с ними свое сердце. Тогда я сказал самому себе: «Я не могу жить нигде в другом месте; я должен оставаться здесь». Ну да, вы правы, я поступаю очень глупо, почему бы мне и в самом деле не остаться жить здесь, не делая никаких признаний? Вы мне предлагаете комнату в доме, баронесса Понмерси любит меня, она даже сказала этому креслу: «Раскрой ему свои объятия». Ваш дедушка тоже будет очень рад, если я поселюсь здесь. Я ему нравлюсь. Мы будем жить вместе, вместе обедать. Я ходил бы гулять вместе с Козеттой… с баронессой Понмерси, должен был бы я сказать, это вырвалось у меня по старой привычке, – мы жили бы под одной кровлей, обедали бы за одним столом, вместе сидели бы у камина зимой, вместе гуляли бы летом, – это такая радость, такое счастье, это все. Мы жили бы одной семьей. Одной семьей!

При этом слове Жан Вальжан содрогнулся. Он скрестил руки, потупил взор и стал рассматривать пол у своих ног, но затем его голос вдруг сделался громким.

– Одной семьей! Нет. У меня нет семьи. Я не принадлежу к вашей семье. Я не могу принадлежать ни к какой семье. Там, где другие могут чувствовать себя как дома, я лишний. Семьи существуют, но не для меня. Все мое несчастье заключается в том, что я как бы выброшен за борт. Были ли у меня отец и мать? Я почти сомневаюсь в этом. В тот день, когда я выдал замуж эту девочку, для меня все кончилось. Я видел ее счастливой, видел ее соединенной с любимым человеком, видел доброго старичка, видел дом, где они оба будут жить как два ангела, наслаждаясь безоблачным счастьем, все это было очень хорошо, и я сказал себе: «Ты сюда не имеешь права входить». Я мог бы солгать вам, обмануть вас всех, остаться навсегда Фошлеваном. До тех пор пока это было нужно для нее, я мог лгать, но теперь это касается уже меня лично, и я не должен больше делать этого. Мне стоило только молчать – это правда, и все бы шло своим чередом. Вы спрашиваете, что заставило меня говорить? Глупая вещь – совесть. Молчать было бы сравнительно легко. Я всю ночь старался убедить самого себя в этом. Вы требуете от меня полной исповеди, но то, что я вам теперь говорю, так необычно, что вы имеете право требовать от меня этого. Ну да, я всю ночь советовался сам с собой, я давал себе очень хорошие советы, я сделал все, что мог. Но две вещи мне не удались: я не мог ни порвать ту нить, которая держит меня за сердце, наглухо и крепко привязанным, ни заставить умолкнуть кого-то, кто неслышно для других говорит со мной, когда я остаюсь один. Вот почему я пришел к вам сегодня утром, чтобы сделать признание. Я вам рассказал все, или почти все. Мне незачем рассказывать вам то, что касается только одного меня, это я оставляю про себя. Все главное вы знаете. Я взял свою тайну и принес ее к вам. Я рассказал вам свою тайну. Мне не легко далось прийти к этому решению. Я боролся всю ночь! Вы, может быть, тоже думаете, что я не говорил самому себе, что никому нет дела до Шанматье, что, скрывая свое настоящее имя, я никому не причиняю вреда, что фамилия Фошлевана дана мне была самим Фошлеваном из благодарности за оказанную ему услугу, что я мог бы сохранить, эту фамилию, что я мог бы быть счастливым в той комнате, которую вы мне предлагаете, что я не нуждался бы ни в чем, что у меня был бы свой уголок и что я жил бы в одном доме с Козеттой и с вами. У каждого была бы своя доля счастья. Если бы я продолжал оставаться Фошлеваном, это удовлетворило бы всех. Да, это удовлетворило бы всех, за исключением моей души. Вокруг меня была бы радость, а в глубине души у меня царил бы мрак. Недостаточно быть счастливым, нужно быть и довольным самим собой. Предположим, что я остался бы Фошлеваном, что я скрыл бы свое настоящее лицо, что во время вашего веселья я носил бы в себе тайну, когда у вас был бы светлый день, у меня был бы мрак. Предположим, что я тайно, не делая никаких признаний, привел бы к вашему очагу каторгу, сел бы за ваш стол с мыслью, что если бы вы знали, кто я, то вы бы выгнали меня, что мне прислуживают люди, которые, если бы они знали правду, сказали бы: «Какой ужас!» Я находился бы в вашем кругу, тогда как вы этого вовсе не желали бы, я должен был бы обманом пожимать вам руку! В вашем доме уважение делилось бы между почтенными сединами и опозоренными седыми волосами. В те часы, когда вы думали бы, что вы только среди близких вам людей, когда мы были бы вчетвером: ваш дед, вас двое и я, тут же присутствовал бы и пятый неизвестный! Живя вместе с вами вашей жизнью, я должен был бы заботиться только о том, чтобы крышка моего ужасного колодца никогда бы не открывалась. Я был бы между вами все равно, что мертвый среди живых. Этим я сам осудил бы и ее на вечную каторгу жить вместе со мной. Мы все трое – вы, Козетта и я – носили бы зеленый колпак каторжника. Разве вас не страшит эта мысль? Теперь я только самый несчастнейший из людей, а тогда я был бы самый чудовищный. И это преступление я совершал бы каждый день! И эту ложь я говорил бы каждый день. На моем лице каждый день видна была бы эта печаль мрака! И каждый день я делил бы с вами свое бесчестие, с вами, с моими дорогими, моими невинными детьми! Вы думаете, молчать легко? Вы думаете, хранить молчание просто? Нет, это далеко не так просто. Иногда бывают такие минуты, когда молчать – значит лгать. И всю эту ложь, весь этот обман, весь этот позор, всю эту низость, все это предательство, все это преступление я пил бы капля за каплей, выплевывал бы его и потом опять пил бы, я кончал бы в полночь и начинал бы снова в полдень. Я лгал бы, здороваясь с вами утром и прощаясь с вами вечером. С этой мыслью я ложился бы спать, ел бы хлеб, смотрел Козетте в глаза и отвечал бы улыбкой дьявола на улыбку ангела, я был бы гнусным негодяем! Зачем же делать это? Чтобы быть счастливым, и кому? Мне! Разве я имею право быть счастливым? Я выброшен из жизни, милостивый государь!

Жан Вальжан остановился. Мариус слушал. Исповедь такой душевной тоски нельзя прервать. Жан Вальжан снова понизил голос, но теперь это был уже не глухой, а какой-то зловещий шепот.

– Вы спрашиваете, почему я говорю вам все это? На меня никто не доносит, меня не преследуют, не следят за мной. Но вы ошиблись, на меня подан донос, меня преследуют, меня ищут: кто? Я. Я сам загораживаю себе дорогу. Я с трудом бреду, спотыкаюсь, останавливаюсь и отступаю, а когда ловишь себя сам, то держишь крепко – и, ухватив самого себя рукой за воротник, обращаясь к Мариусу, он продолжал: – Взгляните на этот кулак. Не правда ли, что он держит воротник так, как будто не хочет его выпустить? Ну! Так вот моя совесть – это тот же кулак! Милостивый государь, если хочешь быть счастливым, никогда не следует думать о лежащих на вас обязанностях: сознание долга неуловимо, раз только вы его поняли. Можно подумать, что это сознание только наказывает за то, что его поняли, но нет, оно и вознаграждает вас за это, потому что оно заставляет вас переживать такие адские муки, когда чувствуешь вблизи себя Бога. Только тогда и можно жить в мире с самим собой, когда истерзаешь в себе все, – и, делая ударение в словах, он прибавил: – Господин Понмерси, как это ни странно покажется вам, я честный человек. Падая в ваших глазах, я поднимаюсь в своих собственных. Один раз со мной это уже было, но тогда это было не так печально, но это ничего не значит. Да, я честный человек. Я не был бы больше им, если бы вы по моей вине продолжали меня уважать, но теперь, когда вы меня презираете, я опять честный человек. Надо мною тяготеет злой рок. Я только обманом могу пользоваться уважением, но это уважение меня унижает и внутренне тяготит, и для того, чтобы я сам себя уважал, нужно, чтобы другие меня презирали. Тогда я выпрямляюсь. Я каторжник, повинующийся своей совести. Я прекрасно знаю, что всем это покажется невероятным. Но что же я могу с этим поделать? Я говорю вам правду, это так уже есть на самом деле. Я заключил договор с самим собой и твердо выполняю его. В жизни бывают такие минуты, которые налагают на нас известные обязательства, которые заставляют нас всегда помнить об этом. Видите ли, господин Понмерси, в моей жизни случилось нечто подобное.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю