Текст книги "Отверженные (др. перевод)"
Автор книги: Виктор Гюго
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 34 (всего у книги 123 страниц)
Жан Вальжан не умер.
Когда он падал или, вернее, бросился в море, на нем, как известно, не было цепей. Он нырнул и проплыл под водой до одного судна, стоявшего на якоре и к которому была прицеплена баржа. Он нашел возможность спрятаться на барже до вечера. Ночью он вплавь добрался до берега недалеко от мыса Брен. Не имея недостатка в деньгах, он мог приобрести себе новую одежду. В окрестностях Балагье был в то время кабачок, который занимался выгодной деятельностью снабжать одеждой беглых каторжников. Затем, подобно всем беглецам, которые стараются обмануть бдительность правосудия, Жан Вальжан избрал сложный и беспокойный путь. Первое убежище он нашел в Прадо, близ Боссе. Затем он направился к Гран-Виллару, близ Бриансона, в департаменте Приморские Альпы. То было лихорадочное бегство, тревожное и извилистое, как путь крота. Позднее отыскали некоторые следы его в Эне, на территории Сивриё, в Пиренеях, в Арсоне, в местности, прозванной Гранж-Думек, в окрестностях Перигё, в Брюни, в кантоне Шапель Ганаге. Наконец он добрался до Парижа. Затем мы видели его в Монфермейле.
Первой его заботой по прибытии в Париж было купить траурную одежду для семи-восьмилетней девочки и отыскать квартиру. Исполнив это, он отправился в Монфермейль. Читатель не забыл, что во время первого своего бегства он совершил туда таинственное путешествие, о котором смутно догадывалось правосудие.
Впрочем, его считали умершим, и это еще более сгущало окружавший его мрак. В Париже ему попалась в руки одна газета, сообщавшая о факте его смерти. Он почувствовал успокоение, почти умиротворенность, точно в самом деле умер.
В тот же день, когда Жан Вальжан вырвал Козетту из когтей Тенардье, он вернулся в Париж. Он вошел в город в сумерках, с ребенком, через заставу Монсо. Там он сел в кабриолет, который довез его до площади Обсерватории. Он сошел, расплатился с извозчиком, взял Козетту за руку, и оба уже глубокой ночью направились к бульвару л'Опиталь по захолустным улицам, примыкающим к Урсину и Гласьеру.
День был странный, полный разнообразных впечатлений для Козетты; путники ели украдкой, скрываясь за заборами, питаясь хлебом с сыром, купленным в уединенных трактирах; часто меняли омнибусы, делали большие переходы пешком. Девочка не жаловалась, но она устала. Жан Вальжан видел это по тому, что она все сильнее и сильнее висла на его руке. Он понес ее на спине; Козетта, не выпуская из рук Катерины, положила голову на плечо Жана Вальжана и уснула.
Книга четвертая
ЛАЧУГА ГОРБО
I. Хозяин ГорбоСорок лет тому назад прохожий, которому случалось забраться в глухую окраину Сальпетриер и дойти по бульвару до Итальянской заставы, попадал в такие места, где Париж, так сказать, исчезает. Это не было совершенной глушью, потому что встречались прохожие; не было и полем, потому что там тянулись дома и улицы; не было и городом, потому что по дороге встречались канавы, заросшие травой; не было наконец и селом, потому что дома были чересчур высоки. Что же это такое? Местность жилая, где никого не видно, пустыня, населенная кем-то; то был бульвар большого города, Парижская улица, где по ночам было страшнее, чем в лесу, а днем угрюмее, чем на кладбище.
Это был старый квартал Лошадиного рынка.
Прохожий, отважившись зайти дальше полуразваленных стен этого рынка, миновав улицу Пети-Банкье и оставив по правую руку двор, обнесенный высокими стенами, поля, на которых громоздятся кучи толченой дубовой коры подобно гигантским бобровым шалашам, далее дворы, заваленные лесом, бревнами, кучами пней, стружек и щепок, на верхушке которых лаял сторожевой пес, еще дальше низенькую, почти развалившуюся стену с небольшой черной, точно траурной, калиткой, обросшей мхом и на которой летом растут цветы, наконец, безобразное ветхое строение, на котором красуется надпись крупными буквами: «Запрещено наклеивать объявления», – этот отважный прохожий добирался наконец до угла улицы Винь-Сен-Марсель, т. е. до местности, мало известной. Там, около какого-то завода и между двух садовых заборов, виднелась в то время лачуга, которая с первого взгляда казалась маленькой, как хижина, а в действительности была обширна, как собор. Она выходила на большую дорогу боком, этим объясняется ее кажущаяся миниатюрность. Почти весь дом был скрыт. Наружу выступали только окно и дверь. Лачуга была двухэтажная.
При внимательном взгляде бросалась в глаза следующая деталь – дверь эта была такого вида, что могла быть разве только дверью в трущобу, между тем как окно, будь оно прорублено в плотном камне, а не в песчанике, могло бы, пожалуй, служить окном для отеля.
Дверь была просто сколочена из старых, подточенных червями досок, грубо соединенных перекладинами вроде нетесаных поленьев. Она открывалась прямо на крутую лестницу с высокими ступенями, грязную, пыльную, запущенную, одной ширины с дверью; с улицы было видно, как она круто поднималась наподобие приставной лестницы и уходила куда-то в темноту. Верх безобразного просвета над этой дверью был забит узенькой доской, в которой выпилено треугольное отверстие, не то форточка, не то слуховое окно. На внутренней стороне двери было изображено кистью, обмакнутой в чернила, число 52, а над отверстием той же кистью был намазан номер 50. Так что являлось сомнение: что это такое? Над дверью значилось: № 50, а внутри № 52. Какие-то тряпки пыльного цвета колыхались на треугольной форточке в виде занавесок.
Окно было широкое, достаточно высокое, украшенное решетчатыми ставнями и большими стеклами; только на стеклах виднелись во многих местах повреждения, выдаваемые искусной наклейкой бумажных полосок, а ставни, расшатанные и полуотворенные, скорее угрожали прохожим, чем охраняли жителей. На них не хватало горизонтальных планок, и в некоторых местах они наивно заменялись досками, прибитыми перпендикулярно, так что былая претензия на жалюзи превратилась в грубые ставни.
Эта дверь, имевшая гнусный вид, и это приличное окно, хотя оба разоренные, находясь в одном и том же доме, производили впечатление двух разнохарактерных нищих, которые идут рядом, с совершенно различными обличьями, хотя одинаково покрыты рубищами – один всю свою жизнь был попрошайкой, а другой когда-то был благородным дворянином.
Лестница вела в очень обширную часть здания, похожую на сарай, превращенный в жилой дом. Внутри оно пересекалось длинным коридором, на который выходили по обе стороны каморки различных размеров, скорее похожие на лавочки, чем на кельи. Окна этих комнат выходили на окрестные пустыри. Все здесь было темно, безобразно, грустно, сумрачно: в доме хозяйничали сквозняки из-за щелей в кровле и в стенах. Интересная и живописная особенность этого рода жилищ – чудовищные размеры пауков.
Налево от входной двери в стене, выходящей на бульвар, замурованное слуховое окно образовало нишу, полную камней, которые бросали туда ребятишки. Часть этого строения разрушена. То, что осталось от него в настоящее время, может дать понятие о том, что это было. Всему зданию не должно быть больше ста лет – это юность для церкви и ветхость для дома. Словно жилищу человека присуща его недолговечность, а жилищу Божию Его бессмертие.
Почтальоны называли эту лачугу № 52–50; но в квартале она известна была как лачуга Горбо. Объясним, откуда произошло это название.
Любители мелких происшествий, коллекционирующие анекдоты и запоминающие числа различных мимолетных дат, рассказывают, что в прошлом столетии было в Париже около 1770 года два прокурора в Шатле – один Корбо, другой Ренар. Два имени, прославленных Лафонтеном («Ворона и Лисица»). Случай был слишком благодарный, чтобы им не воспользовались остряки из писарей: тотчас же по коридорам суда распространилась пародия в форме несколько неправильных стихов:
На груду папок раз ворона взобралась,
Арестный лист она во рту зажала.
Лиса, приятным запахом прельстясь,
Из лесу прибежала
И перед ней такую речь держала:
«Здорово, друг!..» и т. д.
Почтенные судьи, стесняемые этими шуточками и уязвленные взрывами хохота, сопровождавшими их, когда они проходили мимо, решили избавиться от своих фамилий и обратились к королю. Прошение их было подано Людовику XV в тот самый день, когда папский нунций, с одной стороны, а кардинал Ла Рош д'Эмон – с другой, благоговейно коленопреклоненные, в присутствии его величества обували в туфли голые ноги г-жи Дюбарри, которая вставала с постели. Смеявшийся король продолжал смеяться, когда ему подали прошение, весело перешел от епископов к прокурорам и избавил обоих просителей от их фамилий или, по крайней мере, позволил изменить их. Король разрешил метру Корбо прибавить хвостик к начальной букве и отныне называться Горбо; что касается метра Ренара, то ему посчастливилось еще меньше, он мог добиться только милости прибавить букву П к своей фамилии, и из Ренара вышел Пренар: так что и второе имя оказалось не менее похожим на первоначальное.
Согласно местным преданиям, этот самый Горбо был владельцем здания под номером 52–50 на бульваре л'Опиталь. Он даже был автором монументального окна. Отсюда и получилось прозвище лачуги Горбо.
Напротив номера 52–50 возвышается среди деревьев бульвара большой вяз, на три четверти высохший, тут же идет улица Гобеленовой заставы, улица в то время немощеная, обсаженная запущенными деревьями, зеленеющая или полная грязи, смотря от времени года, и упирающаяся прямо в стену города Парижа. Запах купороса клубами вылетает из высоких труб соседней фабрики.
Застава была близко. В 1823 году стена вокруг города еще существовала. Сама эта застава воскрешала в воображении мрачные образы. Это был путь в Бисетр. Отсюда при Империи и Реставрации входили в Париж приговоренные к смерти в день казни. Там было совершено около 1829 года таинственное убийство, известное под именем «преступления у заставы Фонтенебло» – убийство, виновников которого правосудию так и не удалось найти, страшная загадка, оставшаяся неразъясненной. Еще несколько шагов – и вы попадаете в роковую улицу Крульбар, где Ульбах заколол кинжалом козью пастушку из Иври при раскатах грома, как в мелодраме. Еще дальше вы очутитесь у отвратительных обезглавленных вязов заставы Сен-Жак – этой выдумки филантропов, скрывающей эшафот, этой жалкой и позорной Гревской площади, измышленной обществом лавочников, которое, испугавшись смертной казни, не сумело ни отменить ее с величием, ни сохранить с авторитетом.
Тридцать семь лет тому назад, если оставить в стороне эту площадь Сен-Жака, которая всегда была как бы предопределена судьбой и всегда была ужасной, – самым мрачным уголком на всем этом мрачном бульваре было место, столь мало привлекательное и в наше время, где находилась лачуга под номером 50–52.
Большие дома здесь стали строить лишь через двадцать пять лет. Место было невеселое. К похоронным мыслям, охватывающим каждого, присоединялось воспоминание, что находишься между Сальпетриер, купол которого виднелся неподалеку, и между Бисетром, т. е. между безумием женщины и безумием мужчины. Насколько могло хватать зрение, виднелись бойни, городская стена и изредка фасады фабрик вроде казарм или монастырей; повсюду бараки, ветхие стены, почерневшие как саваны, новые стены, белые как пелены, повсюду параллельные ряды деревьев, вытянутые в струнку постройки, плоские здания, бесконечные холодные линии и мрачные прямые углы. Ни малейшей извилины в почве, ни малейшей складки, ни малейшей архитектурной прихоти. Это был ансамбль леденящий, правильный, страшный. Ничто так не холодит сердце, как симметрия. Симметрия – это скука, а скука – основа грусти. Отчаяние наводит зевоту. Если можно представить себе что-нибудь ужаснее ада, где жестоко страдают, – это ад, в котором царит скука. Если существовал подобный ад, то мрачный бульвар л'Опиталь мог бы служить достойным к нему путем.
В сумерках, когда надвигается ночь, зимой в особенности, в тот час, когда ночной ветер срывает с вязов их последние пожелтевшие листья, когда мрак становится непроницаемым, беззвездным, когда месяц и ветер разрывают тучи, бульвар становится ужасным. Черные линии углубляются и теряются во мраке. Прохожий невольно вспоминает многочисленные местные предания, в которых существенную роль играет виселица. Уединенность местности, где совершилось столько преступлений, имеет что-то ужасное. Так и чудятся западни в потемках, смутные призраки ночи кажутся подозрительными, и продолговатые четырехугольные впадины между деревьями походят на могилы. Днем это безобразно, вечером – печально, ночью – ужасно.
Летом в сумерках, тут и там какие-то старухи сидят под вязами на скамьях, заплесневелых от дождей и сырости. Бедные женщины охотно просят милостыню.
Впрочем, этот обветшалый квартал уже тогда стремился преобразоваться. Кто желал видеть его как он есть, должен был поторопиться. Каждый день какая-нибудь деталь этого целого ускользала. Двадцать лет назад близ старого предместья вырос из земли вокзал Орлеанской железной дороги и преобразил его окончательно. Всякий раз, как поместят на окраине столицы вокзал железной дороги, это всегда гибель для предместья и зарождение новых кварталов. Так и кажется, что вокруг этих великих центров движения народов, при грохоте могучих машин, при пыхтении чудовищных коней цивилизации, которые питаются углем и изрыгают пламя, земля, полная новых зародышей, разверзается, поглощая ветхие людские жилища и нарождая новые. Старые дома рушатся, новые возводятся.
С тех пор как железнодорожный вокзал вторгся в окрестности Сальпетриер, старые узкие улицы, примыкающие к рвам Сен-Виктора и к Ботаническому саду, точно пошатнулись; четыре-пять раз в день их пересекали дилижансы, фиакры, омнибусы; это движение, так сказать, способно с течением времени раздвинуть дома направо и налево: ибо есть вещи, которые кажутся странными, но которые тем не менее строго справедливы, – например, сущая правда, что в больших городах под влиянием лучей солнца вырастают фасады домов на южной стороне, точно так же верно, что частый проезд экипажей расширяет улицы. Симптомы новой жизни становятся очевидны. В этом старом провинциальном квартале, в самых диких закоулках появляется мостовая, выползает и удлиняется линия тротуаров, даже там, где нет прохожих. В одно утро, в памятное утро июля 1845 года, обыватели бульвара вдруг увидели черные дымящиеся котлы асфальта; в этот день, можно сказать, цивилизация достигла улицы Урсин, и Париж вошел в предместье Сен-Марсо.
II. Гнездо для совы и малиновкиПеред этой самой лачугой Горбо и остановился Жан Вальжан. По примеру ночных птиц он выбрал это пустынное место, чтобы свить себе гнездо.
Он пошарил в жилетном кармане, вынул что-то похожее на отмычку, отпер двери, тщательно запер их за собой и поднялся по лестнице, неся на руках Козетту. Дойдя до верху, он вынул из кармана другой ключ и отпер какую-то дверь. Комната, в которую он вошел и поспешно закрыл за собой, была вроде жалкого чердака, довольно просторного, с матрацем, положенным на голый пол, со столом и несколькими стульями вместо мебели. В углу помещалась печь, которая в тот момент топилась. Фонарь на бульваре тускло освещал эту скудную обстановку. В глубине комнаты была каморка с простой постелью. Жан Вальжан поднес ребенка к постели и осторожно уложил его, не разбудив.
Он высек огонь кремнем и зажег свечу; все это заранее было приготовлено на столе. Затем, как и накануне, он стал любоваться Козеттой взглядом, полным восторга, взглядом, в котором нежность и доброта доходили почти до самозабвения. Девочка со спокойной доверчивостью, свойственной только чрезвычайной силе или чрезвычайной слабости, уснула, не сознавая, с кем она, и продолжала спать, не зная, где она.
Жан Вальжан нагнулся и поцеловал руку ребенка. Девять месяцев тому назад он точно так же приложился к руке матери, также уснувшей, но сном вечности.
То же чувство, горестное, благоговейное, острое, наполняло его сердце. Он опустился на колени перед постелью Козетты.
Совсем уже рассвело, а ребенок все еще не просыпался. Бледный луч декабрьского солнца проник в окно чердака и отбрасывал на потолке длинные полосы света и тени. Вдруг повозка, тяжело нагруженная камнями, проезжая по бульвару, потрясла весь барак, как раскатом грома, и здание зашаталось с верху до низу.
– Иду! Сударыня! – воскликнула Козетта, вскочив спросонья. – Сейчас, сейчас!
Она кинулась с постели, веки ее еще слипались от сна, а рука протянулась в угол комнаты.
– Боже мой! Где же моя метла? – проговорила она.
Вдруг глаза ее окончательно открылись, и она увидела перед собой улыбающееся лицо Жана Вальжана.
– Ах, правда, я и забыла, – прошептала она. – Доброе утро, сударь.
Дети с легкостью свыкаются с радостью и счастьем, потому что они сами по природе – счастье и радость.
Козетта увидела Катерину у своей постели, схватила ее на руки и, играя, осыпала Жана Вальжана разнообразными вопросами.
– Где она? Очень ли велик Париж? Далеко ли от них мадам Тенардье? Не придет ли она? и т. д.
Вдруг она воскликнула:
– А как здесь хорошо!
Это была отвратительная трущоба; но девочка чувствовала себя свободной.
– Прикажете мести? – спросила она наконец.
– Играй, – сказал Жан Вальжан.
Так прошел весь день. Козетта, ни о чем не заботясь и не желая ничего понимать, была несказанно счастлива со своей куклой и этим стариком.
III. Два несчастья, соединенных вместе, составляют счастьеНа следующий день, на рассвете, Жан Вальжан опять стоял у постели Козетты и неподвижно ждал ее пробуждения.
Какое-то новое чувство закралось в его душу.
Жан Вальжан никогда и никого не любил. Целых двадцать пять лет он был одинок на свете, как перст. Никогда не был он отцом, любовником, мужем, другом. На каторге он был нелюдим, мрачен, целомудрен, невежествен и дик. Сестра его и ее дети оставили в нем смутное, отдаленное воспоминание, которое, наконец, изгладилось почти совершенно. Он употребил все старания, чтобы разыскать их, но, не сумев найти, позабыл о них совершенно. Человеческая природа так устроена. Другие нежные впечатления его молодости, если они и были у него, канули в бездну.
Когда он увидел Козетту, взял ее с собой, унес, избавил от притеснения, он почувствовал потрясение во всем своем внутреннем существе. Все, что было в нем нежности и страсти, пробудилось и вылилось на этого ребенка. Он подходил к ее постели и весь дрожал от счастья; сердце его трепетало материнской нежностью, и он сам не сознавал, что это такое. Смутное и сладостное чувство – этот великий и странный порыв сердца, которое познало любовь.
Бедное старое сердце, вдруг обновленное!
Ему было пятьдесят пять лет, а Козетте восемь, и вся любовь, копившаяся в течение всей его жизни, вылилась каким-то блаженным сиянием.
Во второй раз в жизни ему являлось светлое видение. Епископ пробудил в его душе зарю добродетели, а Козетта – зарю любви. Первые дни прошли для него в каком-то ослеплении любовью.
Со своей стороны, и Козетта, бедное маленькое создание, бессознательно становилась совсем иной. Она была так мала, когда с ней рассталась мать, что она уже не помнила ее. Все дети, как молодые виноградные лозы, цепляются за все, так и она пыталась любить, но напрасно. Все оттолкнули ее: супруги Тенардье, их дети, ее сверстники. Она полюбила собаку, но та умерла, и после этого никому не нужна была ее привязанность. Грустно сказать, но в восемь лет сердце ее было холодно как лед. Это была не ее вина, у нее не было недостатка в способности любить, но, увы, не было возможности. И вот теперь с первого же дня она всеми чувствами, всеми помыслами привязалась к этому старику. Она чувствовала то, чего с ней никогда не было, точно она вся расцвела.
Старик не казался ей ни старым, ни бедным. Она находила Жана Вальжана красавцем, точно так же, как считала свою трущобу прелестной.
Таково действие детства, юности, радости. Новизна места имела здесь немалое значение. Ничто не может быть прелестнее ясного отражения счастья на чердаке. У всех нас в прошлом была такая лазурная мансарда.
Природа, разница в возрасте – на целых пятьдесят лет, воздвигли глубокую пропасть между Жаном Вальжаном и Козеттой; судьба сгладила эту пропасть. Судьба внезапно сблизила и сочетала со своим неудержимым могуществом эти две расшатанные жизни, различные по возрасту и близкие по несчастью. Инстинкт Козетты искал отца, инстинкт Жана Вальжана искал ребенка. Встретиться значило обрести друг друга. В тот таинственный момент, когда соприкоснулись их руки, они срослись навеки. Эти две души, встретившись, почувствовали потребность друг в друге и тесно сроднились.
Благодаря этому Жан Вальжан как бы по велению неба стал отцом Козетты.
Таинственное ощущение, возникшее у Козетты в чаще Шелльского леса от соприкосновения с рукой Жана Вальжана, схватившей ее руку в потемках, было не иллюзией, а действительностью. Вторжение этого человека в судьбу этого ребенка было как бы появлением самого Бога.
Жан Вальжан удачно выбрал убежище. Он был там в почти полной безопасности. Комната с каморкой, занимаемая ими, была та самая, окно которой выходило на бульвар. Это было единственное в доме окно, и нечего было опасаться любопытства соседей ни сбоку, ни напротив. Нижний этаж дома номер 50–52 представлял собой нечто вроде разоренного сарая и не имел никакого сообщения с верхним этажом. Он отделялся от него полом, не имевшим ни лестниц, ни люков, и который разделял строение сплошной поперечной перегородкой. Верхний этаж заключал в себе, как мы уже говорили, несколько комнат и чердаков, из которых только один был занят старухой, готовившей еду для Жана Вальжана. Остальные были пусты.
У этой самой старухи, носившей название «главной жилицы», а в сущности исполнявшей обязанности дворничихи, он снял квартиру в рождественский сочельник. Он выдал себя за рантье, разоренного на испанских бумагах, и сказал, что придет сюда жить со своей девочкой. Жан Вальжан заплатил за шесть месяцев вперед и поручил старухе меблировать комнату и каморку, как мы описали. Эта же старуха затопила печку и приготовила все к их прибытию.
Неделя шла за неделей, а старик и дитя вели в этой жалкой конуре счастливое существование.
С раннего утра Козетта смеялась, болтала и распевала. У детей, как у птиц, есть свои утренние песенки. Иногда Жан Вальжан вдруг брал ее маленькую красную ручку, всю обветрившуюся и опухшую от холода, и целовал ее. Бедный ребенок, привыкший к побоям, не понимал, что это значит, и отходил в смущении. Порою она вдруг становилась серьезной и поглядывала на свое черное платьице. Козетта была уже не в лохмотьях, а в трауре. Она вышла из нищеты и вступила в другую жизнь.
Жан Вальжан начал учить ее читать. Порою, заставляя ребенка твердить слоги, ему приходила мысль, что он сам учился читать на каторге, но с намерением делать зло. И теперь это намерение обратилось в желание научить читать ребенка. Тогда старый каторжник улыбался задумчивой, ангельской улыбкой.
Он чувствовал здесь предопределение свыше, волю кого-то, кто стоит над человеком, и погружался в думы. Добрые помыслы имеют свою бездну, как и дурные.
Учить Козетту читать и любоваться, как она играет, – в этом была почти вся жизнь Жана Вальжана. Он говорил ей о матери и заставлял молиться. Она называла его «отец» и не знала за ним другого имени.
Целые часы проводил он, любуясь, как она одевает и раздевает куклу, слушая, как щебечет. Жизнь казалась ему отныне полной интереса и содержания, люди казались ему добрыми и справедливыми, мысленно он никого ни в чем не обвинял, он не видел причин, почему бы ему не дожить до глубокой старости, коль скоро этот ребенок привязался к нему. Он видел перед собой целую будущность, озаренную Козеттой, как прелестным сиянием. Лучшие люди не чужды эгоизма: бывали минуты, когда он с какой-то радостью думал, что она будет дурна собой.
Конечно, это личное мнение, но нам кажется, что, судя по состоянию, в котором находился Жан Вальжан, когда привязался к Козетте, он, вероятно, нуждался в этой любви, чтобы не сбиться с пути добродетели. Он увидел в новом проявлении людскую злобу, ничтожество общества, которое роковым образом раскрылось перед ним только с дурной стороны, видел судьбу женщины, воплощенную в Фантине, общественную власть, воплощенную в Жавере; он вернулся на каторгу в этот раз за то, что делал добро; он испытал новую горечь; снова овладевало им отвращение и утомление жизнью; само воспоминание о епископе порой как бы начинало тускнеть, хотя скоро опять воскресло перед ним лучезарным и торжественным, но как бы то ни было, это священное воспоминание начинало меркнуть. Кто знает, быть может, Жан Вальжан уже был на пороге отчаяния и падения духом? Но он полюбил, и к нему вернулись силы. Увы! К этому он шел такими же робкими шагами, как и Козетта. Теперь он опекал ее, а она укрепляла его. Благодаря ему она могла идти твердым шагом по жизненному пути; благодаря ей он мог удержаться на стезе добродетели. Он был опорой этому ребенку, а ребенок был его поддержкой. О! Неизмеримая божественная тайна равновесия судеб!