Текст книги "Отверженные (др. перевод)"
Автор книги: Виктор Гюго
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 80 (всего у книги 123 страниц)
После ухода грабителей улица Плюмэ снова приняла свой мирный ночной вид.
То, что произошло сейчас на этой улице, не было бы удивительным в лесу. Там вся так тесно и густо переплетенная растительность живет какой-то особенной таинственной жизнью, и копошащийся в ней дикий мир часто созерцает явления невидимого; существа, стоящие ниже человека, сквозь туман различают своим острым зрением то, что недоступно человеку; неизвестное живущим сходится там в потемках. Дикая, ощетинившаяся природа пугается при приближении того, в чем она чует сверхъестественное.
Ночные силы знают друг друга и приходят между собой в таинственные соглашения. Зубы и когти боятся неуловимого. Кровожадное зверство, алчные, вооруженные когтями и клыками инстинкты, вечно ищущие добычи, служащие исключительно желудку, порождение которого они и составляют, с тревогой чуют и видят бесстрастные облики призраков, спокойно надвигающихся во мраке в своих развевающихся саванах, кажущихся одаренными какою-то страшною жизнью – жизнью смерти. Грубая, чисто материальная сила смутно страшится иметь дело с непроницаемой тьмой, сгущенной в неизвестном существе. Черная фигура, преграждающая путь, заставляет дикого зверя сразу остановиться. То, что выходит из кладбища, пугает и сбивает то, что выходит из берлоги: волки отступают при виде колдуньи.
VI. Благоразумие Мариуса доходит до того, что он вручает Козетте свой адресВ то время как своеобразный сторож в образе женщины охранял решетку сада от шестерых злоумышленников, которых и заставил отступить от нее, Мариус находился возле Козетты.
Никогда еще усыпанное звездами небо не было так ясно, никогда еще деревья не трепетали так нежно, а травы не благоухали так сладко, никогда еще птички не засыпали в своих гнездышках под такой убаюкивающий шелест листьев, никогда еще ясное согласие природы так не соответствовало внутренней музыке любви, никогда еще Мариус не был так влюблен, так счастлив, так восторжен. Но он застал Козетту печальной: она плакала, глаза у нее были красны.
Это было первым облаком на горизонте царства чудных грез.
– Что с тобой? – было первым вопросом Мариуса.
– Ах! – проговорила она сдавленным голосом, опускаясь на скамейку возле крыльца.
Дождавшись затем, когда и Мариус, весь дрожавший от волнения, уселся рядом с нею, она продолжала:
– Отец сказал мне утром, чтобы я собиралась в путь, потому что у него есть дела, по которым нам обоим, быть может, придется уехать.
Мариус затрепетал с головы до ног. Когда жизнь кончается, умереть – значит уезжать, а когда жизнь только начинается, уезжать – значит умереть.
В течение шести недель Мариус мало-помалу, медленно, постепенно, с каждым днем все более овладевал Козеттой. Обладание это было чисто идеальное, но глубокое. Мы уже объяснили, что в первой любви душой овладевают раньше, чем телом, впоследствии тело берут раньше души, а душу иногда и вовсе не берут. Фоблазы и Прюдомы {454} оправдываются в этих случаях тем, что говорят: «Как же взять душу, когда ее не существует?» Но, к счастью, этот сарказм – богохульство; будь так на самом деле, тогда это было бы очень грустно. Итак, Мариус обладал Козеттой, как обладают духи, но он всецело охватывал ее своей душой и владел ею с ревнивою требовательностью. Он обладал ее улыбкой, ее дыханием, ее благоуханием, глубоким сиянием ее голубых глаз, нежностью ее кожи, когда дотрагивался до ее руки, прелестным родимым пятнышком на ее шее, всеми ее помыслами. Они условились никогда не спать, без того чтобы не видеть друг друга во сне, и держали эту клятву. Следовательно, Мариус обладал даже снами Козетты. Он постоянно любовался и иногда касался своим дыханием нежных завитков волос на ее затылке и думал про себя, что каждый из этих волосков принадлежит безраздельно ему, Мариусу. Он созерцал и обожал все вещи, которые она носила: ее бантики, перчатки, манжетки, башмаки. Все это было для него своего рода священными предметами, которые принадлежали ему. Он с невыразимой гордостью говорил себе, что он собственник тех хорошеньких черепаховых гребеночек, которые были у нее в волосах. Под влиянием глухо и смутно пробивавшейся чувственности он даже уверял себя, что не было ни одной тесемки на ее платье, ни одной петли в ее чулках, ни одной складки на ее корсете, которые тоже не были бы его собственностью. Около Козетты он чувствовал себя, как около своего имущества, около своей вещи, около своего деспота и вместе с тем – раба. Казалось, они до такой степени слились душами, что если бы каждый из них захотел взять свою душу обратно, то они не были бы в состоянии отличить их одну от другой. «Это твоя», – говорили бы они. «Нет, это моя!» – «Уверяю тебя, ты ошибаешься. Это я». – «Нет, то, что ты принимаешь за себя, это – я». Мариус был чем-то, что составляло часть Козетты, а Козетта была частью Мариуса. Мариус чувствовал Козетту живущей в нем. Иметь Козетту, обладать Козеттой было для него то же самое, что дышать. И вот среди этой веры, среди этого упоения, этого девственного, полного, блаженного обладания вдруг раздались роковые слова: «Нам придется уехать», то есть расстаться! Только тут он расслышал грубый голос действительности, кричавший ему: «Козетта – не твоя!» Мариус очнулся. Все эти шесть недель он, как мы уже говорили, жил вне настоящей жизни. Слово «уехать», равносильное слову «расстаться», сразу вернуло его к этой жизни.
Он не находил слов для выражения того, что в нем происходило. Козетта чувствовала, что его рука холодна как лед, и в свою очередь спросила его:
– Что с тобой?
Он отвечал так тихо, что Козетта едва могла расслышать:
– Прости, я не понял, что ты сказала.
Она повторила:
– Сегодня утром отец велел мне собрать все мои вещи и быть готовой к отъезду. Он сказал, что должен куда-то ехать и что хочет взять меня с собой. Для себя он велел приготовить небольшой чемодан, а для меня – большой сундук. Все должно быть готово через неделю. Ехать нам придется, кажется, в Англию.
– Но ведь это чудовищно! – воскликнул Мариус.
Несомненно, что в этот момент во мнении Мариуса никакое злоупотребление властью, никакое насилие, никакие ужасные поступки тиранов, вроде Тиверия и Генриха VIII, не могли сравниться по жестокости с бесчеловечностью Фошлевана, увозившего свою дочь в Англию ради того только, что у него там есть какое-то дело.
И молодой человек едва слышным голосом спросил:
– Когда ты уезжаешь?
– Точно не знаю, – ответила Козетта.
– А когда возвратишься?
– Тоже не знаю.
Мариус встал и холодно проговорил:
– Козетта, и вы поедете?
Козетта взглянула на него своими прекрасными глазами, полными смертельной тоски, и растерянно пробормотала:
– Куда?
– Да в Англию… Неужели поедете?
– Зачем ты говоришь мне «вы»?
– Я вас спрашиваю, вы поедете?
– Да как же мне быть, по-твоему?! – чуть не крикнула она, с видом мольбы сложив руки.
– Стало быть, вы едете?
– Раз отец едет…
– Значит, едете, да?
Козетта молча схватила руку Мариуса и крепко стиснула ее.
– Хорошо, – сказал Мариус, – в таком случае я тоже отправляюсь в путь, только в другой.
Козетта скорее почувствовала, чем поняла смысл этих слов. Она так сильно побледнела, что ее лицо выделилось в потемках резким белым пятном.
– Что ты хочешь сказать? – прошептала она.
Мариус взглянул на нее, потом медленно поднял глаза к небу и отвечал:
– Ничего.
Когда он снова опустил глаза, то заметил, что Козетта ему улыбается. Улыбка любимой женщины сияет и сквозь тьму.
– Какие мы глупые, Мариус! – воскликнула Козетта. – У меня сейчас блеснула прекрасная мысль.
– Что такое?
– Поезжай за нами. Я тебе сообщу, где мы будем, и ты приедешь.
Мариус вдруг пришел в себя. Он сразу спустился с облаков на землю, в мир действительности.
– Ехать за вами! – воскликнул он. – Ты с ума сошла! Ведь на это нужны деньги, а у меня их нет! Ехать в Англию?! Я должен более десяти золотых Курфейраку, одному из моих приятелей… Ты его не знаешь… Потом, у меня нет ничего, кроме старой шляпы, не стоящей и трех франков, старого сюртука, у которого не хватает спереди пуговиц, рваной рубашки и старых сапог. Последние шесть недель я об этом не думал, не говорил и тебе о своем положении. Ах, Козетта, ведь, в сущности, я человек очень жалкий! Ты видишь меня только ночью, поэтому и даришь мне свою любовь. Но если бы ты увидела меня днем, то бросила бы мне только подаяние! Ты хочешь, чтобы я ехал за вами в Англию?.. Но у меня нечем заплатить за паспорт!
Он бросился к ближайшему дереву и прижался лбом к его шершавой коре. Стиснув зубы и заломив руки над головой, он долго простоял неподвижно в таком положении, не чувствуя боли от жесткой коры дерева, не замечая, как кровь стучит у него точно молотками в висках. Дрожащий, готовый упасть от охватившей его слабости, он казался олицетворением отчаяния.
Прошло много времени – Мариус не шевелился. Находясь в сильном горе, человек иногда замирает. Наконец он обернулся, услышав за собой подавленные, тихие, жалобные звуки.
Это рыдала Козетта. Уже более двух часов она плакала возле Мариуса, точно впавшего в бессознательное состояние.
Он подошел к ней, упал на колени и, тихо простершись перед нею, нежно прикоснулся губами к кончику ее ноги, выступавшему из-под платья.
Она не препятствовала ему и молчала. Бывают минуты, когда женщина, подобно величавой богине, принимает поклонение любви, как нечто ей должное.
– Не плачь, – сказал он.
Она пробормотала сквозь слезы:
– Как же мне не плакать, когда, быть может, придется уехать, а ты не можешь ехать за нами!
– Ты любишь меня? – продолжал он.
Рыдая, она ответила ему тем райским словом, которое особенно нежно звучит именно сквозь слезы:
– Я обожаю тебя!
Он продолжал голосом, проникнутым беспредельной нежностью:
– Не плачь же! Ради своей любви ко мне не плачь.
– А ты любишь меня? – спросила она.
– Козетта, – сказал он, взяв ее за руку, – я никогда никому не давал честного слова, потому что боюсь напрасно давать его. Я постоянно чувствую возле себя близость отца. Но тебе я смело даю это честное слово, что, если ты уедешь, я умру.
В тоне этих слов было столько торжественности, столько спокойного величия и грусти, что Козетта невольно задрожала. Она ощутила тот внутренний холод, который производится мелькнувшей мимо нас неподкупной истиной.
Потрясенная до глубины души, Козетта перестала плакать.
– Теперь вот что, – сказал Мариус, – завтра меня не жди.
– Почему?
– Жди меня только послезавтра.
– Но почему же?
– Тогда узнаешь.
– Прожить целый день, не видя тебя? Да это невозможно!
– Пожертвуем одним днем, чтобы завоевать себе, быть может, целую жизнь… Да, – добавил Мариус как бы про себя, – этот человек никогда не изменяет своим привычкам и принимает только вечером.
– О ком ты говоришь? – спросила Козетта.
– Я?.. Я ни о ком не говорю.
– На что же ты надеешься?
– Подожди до послезавтра, тогда узнаешь.
– Ты этого хочешь?
– Да, Козетта.
Приподнявшись на цыпочки, чтобы быть повыше, она взяла обеими руками его голову и старалась прочесть в его глазах, какого рода он питает надежду.
– Да, вот что еще, – продолжал молодой человек, – на всякий случай тебе необходимо знать мой адрес. Мало ли что может случиться. Я живу у своего приятеля Курфейрака, улица Веррери, номер шестнадцать!
Он пошарил в кармане, достал перочинный ножик и его лезвием нацарапал на штукатурке стены: «Улица Веррери, № 16». Козетта снова заглянула ему в глаза.
– Скажи мне, что ты задумал, Мариус, – умоляла она. – Ради бога скажи, чтобы я могла спокойно спать эту ночь!
– Я думаю только о том, что невозможно, чтобы Бог захотел нас разлучить. Жди меня послезавтра – вот все, что я могу пока сказать.
– Что я буду делать до тех пор? – жалобно проговорила Козетта. – Тебе хорошо: ты на свободе и можешь идти куда хочешь… Какие счастливцы мужчины! А я должна оставаться в четырех стенах одна-одинешенька! Ах, как мне будет грустно! Что же ты будешь делать завтра вечером?
– Кое-что попытаюсь сделать.
– В таком случае я буду молиться Богу, чтобы он помог тебе. Я не стану расспрашивать тебя больше, раз ты не хочешь сказать сам. Ты – мой господин, и я буду слушаться тебя во всем. Завтра я весь вечер буду петь из «Эврианты» то самое, что тебе так понравилось, когда ты потихоньку подслушивал у меня под окном. Но послезавтра приходи пораньше. Буду ждать тебя ровно в девять часов, так и помни… Господи, как плохо, что дни такие длинные! Слышишь, ровно в девять часов я буду здесь, в саду!
– И я тоже.
И молча, движимые одной и той же мыслью, увлеченные теми электрическими токами, которые держат любящих в беспрерывном общении, упоенные нежностью даже в горе, они, сами того не замечая, упали друг другу в объятия и слились устами, между тем как их полные восторга и слез глаза созерцали звездное небо.
Когда Мариус вышел из сада, улица была пуста. В эту-то именно минуту Эпонина и кралась вслед грабителям, направлявшимся к бульвару.
В то время когда Мариус, прислонясь головой к дереву, предавался своему отчаянию, у него в голове зародилась мысль, и он решил попытаться осуществить ее, хотя отлично сознавал, что едва ли она осуществима.
VII. Старое и юное сердца сталкиваются друг с другомДеду Жильнорману в это время стукнул девяносто один год. Он все еще жил вместе с девицей Жильнорман в своем старом доме на улице Филь-дю-Кальвер, № 6. Напомним читателю, что это был один из тех «древних» стариков, которые храбро ожидают и бестрепетно встречают смерть; их не давит бремя лет, не может сломить даже и самое тяжкое горе.
Между тем с некоторых пор дочь его стала говорить: «Отец что-то начал опускаться». И действительно, он уже не бил служанок по щекам, уже не стучал с прежней энергией палкой по перилам лестницы, когда Баск медлил отпереть ему дверь. Июльская революция очень мало смутила его. Он почти спокойно прочел в «Мониторе» следующее знаменательное сочетание слов: «Господин Гембло-Контэ, пэр Франции». Дело в том, что старик был сильно расстроен. Он еще не сдавался, не уступал; недуг его был не телесный, даже не душевный, но все-таки он внутренне изнемогал. Целых четыре года он спокойно ждал Мариуса, вполне уверенный, что этот «дрянной мальчишка» не сегодня завтра позвонит у его двери. Теперь же, в минуты приступов хандры, он говорил себе, что Мариус, пожалуй, заставит себя ждать слишком долго. И не мысль о возможной скорой смерти смущала старика: его мучило сознание, что ему, быть может, больше не придется увидеть Мариуса. Прежде ему и в голову не приходило, что так может случиться, что он никогда более не увидит внука, а теперь эта мысль все чаще и чаще стала преследовать старика, заставляя его стыть от ужаса. Разлука, как это часто бывает, когда замешано глубокое естественное чувство, только усилила его любовь к неблагодарному внуку, который с таким легким сердцем мог его покинуть. В декабрьские ночи при десяти градусах мороза всего чаще мечтается о жгучем солнце. Жильнорман был неспособен или, по крайней мере, воображал себя неспособным в качестве деда сделать первый шаг навстречу Мариусу. «Скорее умру», – говорил он себе, когда у него иногда мелькало в душе подобное желание. Лично за собой он не признавал никакой вины, но и о внуке думал не иначе как с глубоким умилением и немым отчаянием старика, собирающегося отбыть в царство смерти. Он начал терять зубы. Это еще более увеличивало его печальное настроение.
Жильнорман ни одной женщины не любил так горячо, как любил Мариуса, но он не сознавал этого, иначе сошел бы с ума от стыда при мысли, что ему так дорог этот «мальчишка».
Он приказал поставить портрет своей умершей младшей дочери, мадам Понмерси, изображавший ее в восемнадцатилетнем возрасте, у себя в спальне прямо напротив изголовья своей постели, так чтобы этот портрет был первым предметом, на который падал бы его взгляд при его пробуждении. Он часто любовался этим портретом. Один раз у него даже вырвалось замечание:
– Я нахожу, что он похож на нее.
– На сестру? – спросила бывшая рядом дочь. – О да, конечно, похож.
– Да и на него тоже, – добавил старик.
Однажды, когда он сидел в полном унынии, сжав колени и почти закрыв глаза, дочь рискнула сказать ему:
– Папа, разве вы все еще сердитесь?..
Она запнулась и не смела продолжать.
– На кого? – спросил старик.
– На бедного Мариуса?
Он поднял свою старую голову, стукнул по столу исхудалым сморщенным кулаком и крикнул раздражительным, резким тоном:
– Ты называешь его «бедным»?.. Нет, он не бедный, а негодяй, мерзавец, тщеславный, неблагодарный мальчишка, бессердечный, бездушный, злой, непокорный – вот он кто!
И старик отвернулся, чтобы дочь не заметила навернувшихся у него на глазах слез. Три дня спустя после долгого четырехчасового молчания он вдруг сказал дочери:
– Я имел уже честь просить мадемуазель Жильнорман никогда больше не упоминать о нем.
Дочь отказалась от всяких дальнейших попыток помирить отца с племянником и сделала следующий глубокомысленный вывод: «Отец почти разлюбил мою сестру после ее глупой выходки, поэтому понятно, что он ненавидит и Мариуса».
«Глупая выходка» матери Мариуса состояла в том, что она вышла замуж за полковника.
Мадемуазель Жильнорман точно так же потерпела полную неудачу и в своей попытке заместить Мариуса своим любимцем, уланским офицером Теодюлем. Последний не мог вытеснить Мариуса из сердца старика. Жильнорман не принял этой замены. Сердечная пустота не может быть заполнена затычками. Со своей стороны Теодюль, хотя и чувствовал возможность получить богатое наследство, но брезговал ролью подхалима. Старик быстро наскучил улану, который в свою очередь так же быстро опротивел старику. Без сомнения, поручик Теодюль был малый веселый, но чересчур болтливый, остряк, но пошлый, умел пожить, но носил на себе отпечаток дурной компании, у него были любовницы, он много о них говорил, но говорил дурно. Все это его сильно портило. Вообще все его достоинства были с сильными недочетами. Жильнормана выводили из себя рассказы поручика о похождениях в окрестностях казарм, где-то там, на Вавилонской улице. Кроме того, поручик иногда являлся в форме с трехцветной кокардой. Это делало его окончательно «невозможным» в глазах старика. Все это кончилось тем, что Жильнорман однажды объявил своей дочери:
– Мне надоел твой Теодюль. В мирное время я недолюбливаю военных. Принимай его сама, если хочешь. Мне кажется, настоящий рубака гораздо симпатичнее этих франтов, которые волочат за собою саблю. Лязг клинков в бою менее противен, нежели стук ножен по мостовой. К тому же изгибаться подобно клоуну, затягиваться по-бабьи и носить под кирасой корсет, это уже значит быть вдвойне смешным. Настоящий мужчина держится на равном расстоянии как от фанфаронства, так и от жеманства. А такие недоумки очень противны. Можешь оставить своего Теодюля при себе.
Хотя дочь и возражала ему: «Да ведь он вам сродни: ведь он внучатый племянник», – но оказывалось, что Жильнорман, будучи очень нежным дедом, не чувствовал никакой склонности к роли дяди. А так как он был старик умный, то сравнение Теодюля с Мариусом заставляло его только еще более жалеть о последнем.
Однажды вечером – это было 4 июня, что, однако, не мешало Жильнорману поддерживать яркий огонь в камине, – старик отпустил от себя дочь, которая уселась в соседней комнате с шитьем. Он остался один в своей комнате, украшенной картинами, изображающими пасторали. Полускрытый за большими створчатыми поромандульскими ширмами, положив ноги на каминную решетку и утонув в богато вышитом кресле, старик облокотился на стол, на котором горели две свечи под зеленым абажуром. Он держал в одной руке книгу, но не читал ее. Одетый по моде своего времени, он походил на старинный портрет Гарата. Его костюм на улице обязательно собрал бы вокруг него толпу людей, если бы дочь не догадалась облекать его при выходе из дома в широкий плащ, вроде епископских мантий, закрывавший его одежду. Халат он надевал только ненадолго утром и вечером перед отходом ко сну. «Халат придает старческий вид», – говорил он.
Жильнорман думал о Мариусе с глубокой любовью и с не менее глубокой горечью, причем последняя преобладала. Его огорченная нежность под конец всегда вскипала и разражалась целой бурей негодования. Он дошел до той точки, когда человек мирится наконец со своей участью и перестает протестовать против того, что его мучит. Он всеми силами старался убедить себя, что теперь уже нет причин желать возвращения Мариуса, что если бы ему было суждено вернуться, он вернулся бы раньше, и что вообще пора перестать о нем сокрушаться. Он пытался свыкнуться с мыслью, что все кончено, что он должен умереть, не повидавшись более с этим «господином». Но тем не менее все его существо возмущалось против этого, и его старое сердце отказывалось покориться ему.
«Как! – ежедневно с горечью твердил он сам себе. – Неужели он так-таки не вернется?»
Тем же самым были заняты его мысли и в этот вечер, когда он сидел один в своей комнате.
Задав себе в тысячный раз этот вопрос, он низко опустил свою лысую голову и смотрел блуждающим, раздраженным взглядом на золу в камине.
Вдруг размышления его были прерваны приходом старого слуги, Баска.
– Господин Мариус просит позволения повидаться с вами, – доложил слуга.
Весь посинев от волнения, старик привскочил в кресле, напоминая труп, поднимающийся под влиянием электрического тока. Вся кровь хлынула ему к сердцу.
– Что такое?.. Господин Мариус? – с трудом переспросил он.
– Точно так… Но я не видел его… не знаю, что ему угодно, – бормотал в свою очередь Баск, испуганный видом своего господина. – Николетта сказала мне, что вас спрашивает молодой человек, что это господин Мариус.
– А!.. Ну, пусть войдет, – тихо сказал старик и застыл в прежней позе, с трясущейся головой и глазами, устремленными на дверь.
Но вот дверь отворилась, и в нее вошел молодой человек. Это действительно был Мариус. Он остановился у порога, точно ожидая, что его пригласят подойти ближе. Благодаря тени от абажуров убожество его одежды не бросалось в глаза. Виднелось только его спокойное и серьезное лицо, проникнутое какою-то особенной грустью.
Жильнорман, ошеломленный неожиданностью и радостью, несколько мгновений не мог ничего различить, кроме смутного видения, словно перед ним был призрак. Он почти лишился чувств. Мариус предстал перед ним, словно окруженный ослепительным светом. Старик ясно видел теперь, что это действительно он, Мариус. В этом не могло быть никакого сомнения.
Наконец-то он явился! После четырех лет! Старик охватил внука одним взглядом и нашел его красивым, благородным, изящным, более прежнего выросшим, возмужавшим, с приличными манерами, чарующим. Деду страстно хотелось раскрыть свои объятия, подозвать к себе внука, броситься самому к нему. Внутренне он весь трепетал от восторга, нежные слова переполняли его сердце и готовы были излиться целым потоком. Наконец вся эта любовь прорвалась через уста и в силу свойственного его натуре духа противоречия выразилась в грубости.
– Что вам здесь нужно? – сухо спросил он. Мариус в смущении пробормотал:
– Сударь…
Жильнорман желал, чтобы Мариус бросился к нему на грудь, но так как этого не случилось, то он был крайне недоволен и Мариусом, и самим собой. Старик чувствовал, что сам он груб, а Мариус – холоден. Для бедного старика было невыносимо мучительно чувствовать себя умирающим от избытка нежности и не быть в состоянии проявить своего чувства иначе, как жесткостью.
– Для чего же вы в таком случае пришли? – суровым тоном перебил он внука.
К словам «в таком случае» он мысленно добавил: «если не хочешь обнять меня».
Мариус спокойно смотрел на деда, лицо которого было бело, как мрамор, и опять начал было:
– Сударь…
Но старик с прежней суровостью снова прервал его:
– Вы пришли просить прощения?.. Сознали свои ошибки?
Этими вопросами он думал навести Мариуса «на путь» и ожидал, что «мальчик» ободрится и сдастся.
Мариус затрепетал: сознаться в своих «ошибках» значило отречься от родного отца. Он потупился и твердо ответил:
– Нет, сударь.
– Так чего же вы от меня хотите?! – страдальчески воскликнул подавленный горестью старик.
Мариус с видом мольбы сложил руки, приблизился на один шаг к деду и проговорил тихим, дрожащим голосом:
– Сжальтесь надо мной!
Эти слова взорвали Жильнормана. Будь они сказаны в самом начале, они тронули бы его до глубины души, но теперь они были произнесены слишком поздно.
Старик поднялся. Он опирался обеими руками на трость, губы его совсем побелели, голова тряслась, но его высокая фигура властвовала над стоявшим со склоненной головою Мариусом.
– Сжалиться над вами, сударь?! – крикнул он вне себя. – Юноша молит о сострадании девяностолетнего старика! Вы только вступаете в жизнь, а я покидаю ее. Вы ходите по театрам, по балам, бываете в ресторанах, в бильярдных, вы нравитесь женщинам, вы молодой красавец, а я среди лета сижу у пылающего камина. Вы богаты лучшими сокровищами – сокровищами молодости, а я несу на своих плечах все немощи старости – дряхлость, одиночество. У вас целы все тридцать два зуба, вы обладаете хорошим желудком, живым взором, силою, аппетитом, здоровьем, веселостью, целым лесом черных волос, а у меня даже и седые волосы все повылезали. Я лишился своих зубов, лишился ног, лишаюсь памяти, постоянно путаю улицы Шарло и Шом, потому что обе они начинаются с одной и той же буквы, – вот до чего я дошел! Перед вами вся будущность, озаренная солнцем, а я почти ничего уже не вижу, потому что начинаю погружаться во мрак смерти. Вы, наверное, влюблены и любимы взаимно, а меня никто на всем свете не любит, – и вы вдруг приходите просить меня о сострадании! Мольер упустил из вида возможность такого курьеза, иначе он отметил бы его в своих произведениях… Не во дворце ли правосудия вы привыкли шутить такие шуточки, господа адвокаты? Если так, то позвольте от всей души поздравить вас… Вы – народ веселый! – Передохнув, старик раздраженно повторил свой вопрос: – Ну-с, что же вам от меня нужно?
– Сударь, – заговорил, наконец, Мариус, – я знаю, что мое присутствие вам в тягость. Я пришел просить вас только об одном, и потом сейчас же уйду.
– Вы – дурак! – крикнул старик. – Кто велит вам уходить?
Это был перевод на грубый язык тех нежных слов, которые звучали в сердце деда: «Да проси же прощения! Бросься же ко мне в объятия!»
Жильнорман чувствовал, что через несколько минут Мариус действительно уйдет, что его суровый прием отталкивает молодого человека, гонит его вон из дома. Он говорил себе все это, и от этого сознания горе его возрастало, а так как у него горе всегда выражалось гневом, то его добрые чувства все дальше и дальше уходили в глубь души. Он хотел, чтобы Мариус понял его, несмотря на резкость его слов, но внук не мог понять, и это все более и более раздражало старика.
– Как, – продолжал он, – вы позволили себе быть непочтительным ко мне, своему деду, вы покинули мой дом, чтобы бежать бог весть куда. Вы огорчили свою тетку. Вам, конечно, захотелось иметь полную свободу, чтобы без всякого стеснения вести жизнь бесшабашного кутилы, чтобы иметь возможность прокучивать все ночи напролет!.. Вы столько времени не подавали никаких признаков о своем существовании, веселились напропалую, наделали долгов, не прося даже, чтобы я заплатил их за вас, сделались уличным буяном, разбивающим для потехи стекла в чужих домах, дошли бог весть до какой степени распущенности, и вот, по прошествии четырех лет, являетесь ко мне и даже не находите что сказать!
Этот странный способ наталкивания внука на сердечную откровенность имел, разумеется, совершенно противоположный результат. Мариус молчал.
Старик скрестил руки на груди, что у него всегда выходило очень эффектно, и с едкой горечью добавил:
– Однако пора кончить. Вы говорите, что пришли просить меня о чем-то. О чем же? Говорите.
– Сударь, – начал Мариус со взглядом человека, сознающего, что готов слететь в пропасть, – я пришел просить у вас разрешения жениться.
Старик молча позвонил. Баск приотворил дверь.
– Просите сюда мою дочь, – приказал ему Жильнорман.
Через минуту дверь снова отворилась, и в ней показалась девица Жильнорман. Увидав молодого человека, она остановилась в дверях. Мариус стоял в позе преступника: бледный, безмолвный, с беспомощно опущенными вниз руками. Жильнорман шагал взад и вперед по комнате. Обернувшись на ходу к дочери, он крикнул ей:
– Особенного ничего нет. Это вот господин Мариус. Поздоровайтесь с ним. Этот господин желает жениться. Вот и все. Можете теперь уходить.
Отрывистые хриплые звуки голоса обличали страшный гнев, кипевший внутри старика. Тетка растерянно взглянула на Мариуса, сделала вид, что едва узнает его, и, не издав ни звука, не сделав ни одного жеста, исчезла из комнаты, точно былинка, уносимая бурей.
Между тем Жильнорман прислонился к одной из сторон камина и продолжал изливать кипевший в нем гнев.
– Жениться задумали?! – кричал он. – Это в двадцать-то один год!.. Ну и что же, все уже приготовлено? Остается только получить мое разрешение? Но это такая пустячная формальность, о которой и говорить не стоит! Садитесь, сударь… Да, так у вас была революция в течение того времени, когда я не имел чести вас видеть? Якобинцы одержали верх. Вот, думаю, была радость-то у вас по этому поводу! Ведь вы, кажется, республиканец с тех пор, как стали бароном, не так ли?.. Ведь по-вашему это одно другому не мешает. Республика – это своего рода приправа к баронству. Быть может, у вас есть даже орден за июльские события? Наверное, и вы немножко помогали брать Лувр, не правда ли? Здесь поблизости на улице Сент-Антуан, против улицы Нонэндьер, в стене одного дома, на высоте третьего этажа, торчит ядро с надписью «28 июля 1830 года». Советую вам пойти и полюбоваться. Это очень эффектное украшение!.. Вообще ваши приятели очень отличились! Кстати, не хотят ли они поставить фонтан на месте памятника герцогу Беррийскому?.. Итак, вы собираетесь жениться? Вы не сочтете за нескромность, если я спрошу: на ком?
Старик было умолк, но, прежде чем Мариус успел ему ответить, яростно продолжал:
– Следовательно, у вас есть положение? Есть состояние? Сколько вы зарабатываете своим адвокатским ремеслом?
– Ничего, – отвечал Мариус с какой-то дикой твердостью и решимостью.
– Ничего? Значит, у вас нет ничего, кроме тех тысячи двухсот ливров, которые я вам даю?
Мариус молчал. Жильнорман продолжал:
– Понимаю: вы женитесь на богатой?
– Она так же богата, как я сам.
– Как! Вы берете бесприданницу?
– Да.
– Может быть, имеются надежды впереди?
– Не думаю.
– Значит, она совсем нищая…. Кто же ее отец?