Текст книги "Отверженные (др. перевод)"
Автор книги: Виктор Гюго
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 103 (всего у книги 123 страниц)
При каждом толчке с волос Мариуса падала капля крови.
Была уже темная ночь, когда фиакр подъехал к дому номер 6 на улице Филь-дю-Кальвер.
Жавер вышел из кареты первым, взглянул на номер дома над воротами и, приподняв тяжелый молоток из кованого железа, украшенный по старинной моде дерущимися козлом и сатиром, изо всей силы стукнул в дверь. В ту же минуту приотворилась одна половинка двери, которую Жавер поспешил раскрыть совсем. Из дверей выглянул, позевывая спросонок, привратник со свечой в руке.
В доме все спали. В Марэ рано ложатся спать, в особенности в такие тревожные дни. Этот добродушный старинный квартал, напуганный революцией, считал сон единственным спасением, подражая в этом случае детям, которые торопливо прячут голову под одеяло, когда им говорят, что идет бука.
Между тем Жан Вальжан и кучер вынимали Мариуса из фиакра; Жан Вальжан держал его под руки, а кучер за ноги.
В то время как они вытаскивали Мариуса, Жан Вальжан просунул руку под сильно разорванный сюртук, нащупал грудь и убедился, что сердце еще продолжало биться. Оно билось как будто даже сильнее, чем раньше, точно толчки кареты возбудили в нем жизненную энергию.
Жавер спросил привратника тоном, приличествовавшим представителю власти при разговоре с привратником революционера:
– Где тут живет какой-то Жильнорман?
– Здесь. На что он вам нужен?
– К нему привезли сына.
– Сына? – машинально повторил привратник, видимо, ничего не понимая.
– Он умер.
Шедший следом за Жавером оборванный и весь в грязи Жан Вальжан, на которого привратник смотрел с некоторым ужасом, отрицательно покачал ему головой.
Привратник, казалось, не понимал ни того, что ему говорил Жавер, ни мимики Жана Вальжана. Жавер продолжал:
– Он пошел на баррикаду – и вот результат.
– На баррикаду! – вскричал привратник.
– Там его убили. Разбудите отца.
Привратник не трогался с места.
– Идите же! – продолжал Жавер, а затем прибавил: – Завтра здесь будут похороны.
Жавер рассматривал каждое событие как обычное явление общественной жизни, строго классифицируемое в известном порядке по уставу о пресечении и предупреждении, и каждый такой случай причислял к известной категории; всякий возможный жизненный факт как бы хранился в особом ящике, откуда он и появлялся в соответствующие моменты; к числу таких уличных явлений относились шум, бунт, время карнавала, похороны.
Привратник ограничился тем, что разбудил бискайца, бискаец разбудил Николетту, Николетта разбудила тетушку Жильнорман. Что же касается дедушки, то его не стали будить, решив, что чем позже он узнает о случившемся, тем будет лучше.
Мариуса отнесли на второй этаж и сделали это так тихо, что в остальных частях дома никто этого не слышал, и положили на старый диван в передней Жильнормана. В то время как бискаец уходил за доктором, а Николетта открывала шкафы с постельным бельем, Жан Вальжан почувствовал, что Жавер трогает его за плечо. Он понял и сейчас же направился к выходу, сопровождаемый следовавшим за ним Жавером.
Привратник смотрел на них с тем же сонливо-испуганным выражением на лице, как в ту минуту, когда они входили в дом.
Они сели в фиакр, а кучер на козлы.
– Инспектор Жавер, – сказал Жан Вальжан, – окажите мне еще одну милость.
– Какую? – сурово спросил Жавер.
– Позвольте мне на минуту зайти домой. Потом делайте со мной, что хотите.
Жавер молча сидел несколько минут, низко опустив голову и почти касаясь подбородком воротника сюртука, а потом опустил переднее стекло и сказал:
– Кучер, улица Омм Армэ – номер седьмой.
XI. Колебание в незыблемости принциповОни не вымолвили больше ни слова за весь остальной путь.
Чего добивался Жан Вальжан? Закончить начатое дело, предупредить Козетту, сказать ей, где Мариус, быть может, дать ей какое-нибудь полезное указание, сделать какие-нибудь последние распоряжения. Что же касалось лично его самого, то он считал это делом конченым; Жавер наложил на него руку, и он не сопротивлялся; другой, если бы он попал в такое же положение, вспомнил бы, может быть, о веревке, которую ему дал Тенардье, и подумал бы о железных решетках темницы, куда его, наверное, запрут, но еще со времен епископа религиозное чувство восставало в Жане Вальжане против покушения хотя бы даже на свою собственную жизнь. Самоубийство, это необъяснимое насилие над неизвестным, способное погубить душу, казалось Жану Вальжану невозможным.
Фиакр остановился у поворота на улицу Омм Армэ, так как эта улица была слишком узка для экипажей. Жавер и Жан Вальжан вышли.
Кучер смиренно стал объяснять «господину инспектору», что утрехтский бархат, которым обиты сиденья в карете, весь испачкан кровью убитого и грязью убийцы. Он в этом, видимо, был убежден. Кучер прибавил также, что его обязательно следует вознаградить. Вместе с тем он вытащил из кармана свою книжку и попросил господина инспектора оказать ему милость и написать несколько слов в подтверждение того, что он свое дело исполнил как следует.
Жавер отстранил книжку, которую ему протягивал кучер, и спросил:
– Сколько тебе следует за то, что ты дожидался, и за проезд?
– Семь часов с четвертью, – отвечал кучер, – и потом бархат был совсем новый. Восемьдесят франков, господин инспектор.
Жавер вынул из кармана четыре наполеондора и отпустил фиакр.
Жан Вальжан подумал, что Жавер хочет пешком довести его до полицейского поста Блан-Манто или до поста в Архиве, до которого отсюда было очень близко.
Они свернули на улицу. На ней, по обыкновению, было пусто. Они подошли к дому номер 7. Жан Вальжан постучал. Дверь отворилась.
– Хорошо, – сказал Жавер. – Идите.
И затем он прибавил со странным выражением и как бы делая над собой усилие, чтобы произнести следующие слова:
– Я вас подожду здесь.
Жан Вальжан взглянул на Жавера. Такое поведение было не в привычках Жавера. Хотя Жавер со свойственной ему надменностью и оказывал ему известного рода доверие, больше похожее, впрочем, на то, которое кошка оказывает пойманной ею мыши, отпуская ее лишь настолько, чтобы затем в любой момент снова вонзить в нее когти, такое отношение к нему не очень удивило Жана Вальжана, окончательно решившегося отдать себя в руки Жавера. Он отворил дверь, вошел в дом, крикнул привратнику, уже лежавшему в постели и отворявшему дверь с помощью привязанной к ней веревки: «Это я!», и стал подниматься по лестнице.
Дойдя до первого этажа, он остановился. На всяком скорбном пути бывают остановки. Окно на площадке лестницы, устроенное с опускной рамой, было открыто. Как и во многих старинных домах, лестница освещалась окнами, выходившими на улицу. Уличный фонарь, стоявший как раз напротив дома, освещал, хотя и слабо, лестницу, что давало экономию в расходах на освещение.
Жан Вальжан, может быть, затем, чтобы вдохнуть в себя свежий воздух, а может быть, машинально, подошел к окну и высунул голову. Он наклонился и посмотрел на улицу. Улица была невелика, и фонарь освещал ее всю от одного конца до другого. Жан Вальжан был поражен. На улице никого не было.
Жавер ушел.
XII. ДедБискаец и привратник перенесли Мариуса в гостиную в том же самом состоянии полной неподвижности, как и вначале, когда его положили на диван. Врач, за которым послали, явился. Тетушка Жильнорман встала.
Госпожа Жильнорман, сильно испуганная, со сложенными руками, ходила вперед и назад, не будучи в состоянии приняться за что бы то ни было, и только повторяла:
– Господи, как это могло случиться! – Иногда к этому она прибавляла: – Все будет залито кровью!
Когда прошли первые минуты испуга и ум ее до известной степени приобрел способность более философски отнестись к тому, что случилось, из уст ее вырвались слова:
– Это так и должно было кончиться!
Но она так и не дошла до того, чтобы сказать: «Я же предупреждала!», как это бывает обыкновенно в подобных случаях.
По приказу доктора возле дивана поставили складную кровать. Доктор осмотрел Мариуса и, убедившись, что пульс ровный, что на груди нет ни одной глубокой раны и что запекшаяся на губах кровь текла из носа, приказал положить его на постель, без подушки, так, чтобы голова приходилась на одном уровне с остальным телом и даже немного ниже, и обнажить торс, чтобы не стеснять дыхания. Девица Жильнорман, увидя, что Мариуса раздевают, вышла из комнаты. Она направилась в свою комнату перебирать четки.
На теле не оказалось ни одной раны, проникшей во внутренние органы, одна пуля ударила в бумажник, ослабивший удар, отклонилась в сторону и, скользнув вдоль ребер, причинила сильный, но неглубокий разрыв покровов, и, следовательно, неопасный. Длительное путешествие под землей окончательно расшатало раздробленную ключицу, и тут дело было серьезнее. Руки несли следы сабельных ударов. Лицо не было обезображено ни одним рубцом, но зато всю голову покрывали следы от ран. Какого рода повреждение причинили эти раны на голове? Ограничится ли дело повреждением одних наружных покровов или, может быть, пострадал и череп? Ответить на это было еще нельзя. Очень дурным признаком было то, что ранения вызвали глубокое обморочное состояние, а такие обмороки далеко не всегда оканчиваются тем, что люди приходят в чувство. Кроме того, кровотечение сильно истощило раненого. Все остальное тело ниже пояса было защищено баррикадой и осталось невредимым.
Бискаец и Николетта рвали белье и готовили бинты. Николетта сшивала их, а бискаец скатывал. За неимением корпии доктор временно приостановил кровотечение из ран, приложив к ним вату. Возле кровати на столе рядом с горевшими на нем тремя свечами лежал футляр с набором хирургических инструментов. Доктор обмыл Мариусу лицо и волосы холодной водой. Вода в ведре в одну минуту сделалась красной. Привратник светил ему, держа в руке свечу.
Доктор казался настроенным печально. Временами он отрицательно качал головой, как бы отвечая на вопросы, которые он задавал самому себе. Дурной знак для больного, когда доктор ведет такие молчаливые разговоры с самим собой.
Когда доктор вытирал лицо и осторожно касался при этом пальцем век, все еще остававшихся закрытыми, в глубине гостиной отворилась дверь и показалась длинная белая фигура.
Это был дед.
Восстание уже целых двое суток сильно волновало, раздражало и не давало покоя Жильнорману. В предыдущую ночь он не мог заснуть, и потом весь день у него была лихорадка. Вечером он лег в постель очень рано, предварительно отдав приказание, чтобы в доме все было заперто, и от усталости заснул.
Но старики спят чутко, комната Жильнормана была рядом с гостиной, и, несмотря на все принятые предосторожности, шум разбудил его. В дверную щель проникал свет, и, удивленный этим, он встал с постели и ощупью добрался до двери. Он с удивленным лицом стоял на пороге, держась одной рукой за ручку полуоткрытой двери, выставив немного вперед склоненную трясущуюся голову; одетый в белый халат, плотно, без складок, облегавший его, точно саван, он был похож на призрак, который смотрит в могилу.
Жильнорман увидел в ярко освещенной комнате кровать и на ней на матраце окровавленного молодого человека, бледного, как воск, с закрытыми глазами, с открытым ртом, мертвенно-бледными губами, обнаженного до пояса, покрытого бесчисленным множеством кровавых ран.
Деда с головы до ног охватила дрожь, какая только может потрясти окостенелые члены, глаза с пожелтевшей от старости роговой оболочкой потускнели и стали точно стеклянные, лицо в одно мгновение вытянулось, заострилось и приняло землистый оттенок, руки повисли, точно лопнула вдруг поддерживавшая их пружина, кисти рук с растопыренными пальцами дрожали, колени согнулись и выдались вперед, отчего халат распахнулся и стали видны голые старческие ноги, покрытые белыми волосами. Он пробормотал:
– Мариус!
– Сударь, – сказал бискаец, – молодого господина только что принесли. Он был на баррикаде и…
– И он умер! – вскрикнул старик ужасным голосом. – Ах, разбойник!
Тогда стан этого столетнего старца вдруг выпрямился, как это бывает в минуту смерти, и он стоял преображенный, точно молодой.
– Милостивый государь, – проговорил он, – вы доктор. Скажите мне правду, он умер, да?
Доктор, полный душевной тоски, молчал.
Жильнорман заломил руки и разразился ужасным хохотом.
– Он умер! Он умер! Он дал убить себя на баррикаде из ненависти ко мне! Он нарочно поступил так, чтобы сделать мне наперекор! А! Кровопийца! Вот как он мне отплатил! Несчастный я! Он умер!
Он подошел к окну, открыл его настежь, как будто он задыхался от недостатка воздуха, и, глядя в темноту, начал говорить, обращаясь к окутанной мраком ночи улице:
– Исколот, изрублен, убит, загублен, зарезан, изрезан в куски! Взгляните на этого бездельника! Он хорошо знал, что я его жду, что я приказал приготовить для него комнату и что у меня в головах над постелью висит его портрет, сделанный еще тогда, когда он был маленьким ребенком! Он прекрасно знал, что ему стоит только вернуться, что я уже несколько лет зову его к себе и что вечерами, сидя в углу камина, сложив руки на коленях, я не знал, что мне делать, и доходил до безумия! Ты хорошо знал, что тебе только стоит войти и сказать: «Это я», и ты станешь полным хозяином дома, я исполнял бы каждое твое желание, и ты мог бы делать что тебе угодно с твоим старым глупым дедом! Ты знал это, но ты говорил: «Нет, он роялист! Я не пойду к нему!» – и ты отправился на баррикады и там дал себя убить со злости! Из-за того только, чтобы отомстить мне за то, что я тебе сказал относительно герцога Беррийского! Это гнусно! Вы ложитесь и спите спокойно! Он умер. Хорошо мое пробуждение.
Доктор, у которого появилось опасение и с этой стороны, оставил на одну минуту Мариуса, подошел к Жильнорману и взял его за руку. Дед обернулся, взглянул на него своими как будто увеличившимися и налитыми кровью глазами и спокойно сказал ему:
– Благодарю вас, милостивый государь. Я спокоен. Я видел смерть Людовика Шестнадцатого. Я умею переносить испытания! Ужасно сознавать только, что все это создают наши газеты. У вас будут писаки, говоруны, адвокаты, ораторы, трибуны, дебаты, прогресс, просвещение, законы, свобода печати, и вот в каком виде будут приносить вам ваших детей домой! Ах, Мариус! Такая смерть! Убит! Умер раньше меня! Баррикада! А, злодей! Доктор, вы, кажется, живете в этом квартале? О, я вас хорошо знаю! Я вижу в окно, как проезжает ваш кабриолет. Я хочу говорить с вами. Вы очень ошибаетесь, если думаете, что я сержусь. На мертвого не сердятся. Это ребенок, которого я воспитал. Я был уже стариком, когда он был еще совсем маленьким. Он ходил играть в Тюильрийский сад со своей маленькой лопаточкой и тележкой, и я, чтобы смотрители не ворчали, старался насколько возможно заравнивать палкой ямки, которые он рыл своей лопаточкой. Однажды он крикнул: «Долой Людовика!» – и ушел. Я не был виноват в этом. Он был такой розовый и белокурый. Его мать умерла. Вы обращали внимание, что все маленькие дети белокуры? От чего это зависит? Он сын одного из этих луарских разбойников, но дети не виноваты в преступлениях своих родителей. Я его помню, когда он был еще вот такой. Он никак не мог выговорить букву д.У него был такой приятный голосок, и произносил он слова так неразборчиво, точно щебетала птичка. Я помню, как один раз возле Геркулеса Фарнезского собралась целая толпа, которая восхищалась и любовалась этим ребенком, так он был хорош! Такую головку, какая у него, можно видеть только на картинах. Я иногда вдруг начинал говорить с ним грубым голосом, грозил ему палкой, но он знал, что это шутка. По утрам, когда он входил в мою комнату, я начинал ворчать, а на самом деле его появление было для меня все равно что солнышко. С такими мальчуганами трудно ладить. Они схватывают вас и затем уже не выпускают больше никогда. Сказать правду, трудно было бы и придумать что-нибудь лучше этого ребенка. Теперь что вы скажете о ваших Лафайетах, Бенжаменах Констанах и всех остальных, которые убили его? Этого нельзя так оставить.
Он вместе с доктором подошел к Мариусу, который все так же продолжал лежать с мертвенно-бледным лицом, и снова начал ломать руки. Побелевшие губы старика шевелились как бы машинально и с уст его с хрипом срывались слова, но так неясно, что их едва можно было разобрать: «Ах, какой бессердечный ты человек! А! Ты член клуба! Ах, злодей! Ах, революционер!» Это умирающий слабым голосом упрекал мертвого.
Мало-помалу, как это всегда и бывает в таких случаях, внутреннее возбуждение улеглось, и к старику снова вернулась способность выражать свои мысли связно, но зато он казался ослабевшим до такой степени, что не в состоянии был выговаривать слова, и голос его звучал так глухо и невнятно, точно доносился откуда-то издалека, с противоположного края бездны.
– Для меня это все равно, я тоже умру. Подумайте только, что во всем Париже не найдется той женщины, которая не согласилась бы с радостью осчастливить этого несчастного! Негодяй, вместо того чтобы веселиться и наслаждаться жизнью, пошел сражаться и допустил, чтобы его изрезали всего, как скота! И ради кого?.. Зачем?.. Из-за Республики! И это вместо того, чтобы идти танцевать в Шомьер, как подобает молодым людям! Как это тяжело – быть всего двадцати лет. Республика – это очень красивая, но никому не нужная глупость! Бедные матери, рожайте после этого красивых мальчиков! Итак, он умер. Значит, у нас будет двое похорон. Неужели ты дал отделать себя там так ради того только, чтобы заслужить благоволение генерала Ламарка? А что он для тебя сделал, этот генерал Ламарк? Рубака! Болтун! Дать убить себя ради мертвого? Тут есть от чего сойти с ума! Представьте себе только! Двадцать лет! И даже не обернулся, чтобы взглянуть, не осталось ли чего позади! И вот теперь несчастные старики должны умирать одинокими. Издыхай в своем углу, как филин! Ну что ж, сказать правду, так, пожалуй, даже лучше, больше ничего не нужно, надеюсь, что это меня сразу убьет! Я очень стар. Мне сто лет, мне сто тысяч лет, мне давным-давно пора уже умереть. Это последний удар! Теперь все кончено, и как я рад! Зачем вы даете ему вдыхать аммиак и зачем все эти лекарства? Вы только попросту теряете время! Вы очень глупы, доктор! Разве вы не видите, что он умер, совершенно умер! Я это хорошо знаю, потому что я тоже умер. Он никогда ничего не делал наполовину. Да, мы переживаем позорное время, позорное, позорное, вот что я думаю о вас, о ваших идеях, о ваших системах, о ваших главарях, оракулах, о ваших докторах, о ваших негодяях-писателях, о ваших плутах-философах и о всех революциях, которые уже целых шестьдесят лет пугают стаи ворон в Тюильри! Раз ты отнесся ко мне так безжалостно и дал себя убить, я не буду даже горевать о твоей смерти. Слышишь ты меня, убийца!
В эту минуту Мариус медленно поднял веки, и его глаза, еще отуманенные от слабости, остановились на Жильнормане.
– Мариус! – вскрикнул старик. – Мариус! Малютка мой, Мариус! Дитя мое! Сын мой дорогой! Ты открыл глаза, ты смотришь на меня, ты жив! Спасибо!
И он упал без чувств.
Книга четвертая
ЖАВЕР ВЫБИТ ИЗ КОЛЕИ
I. Жавер сходит со сценыЖавер медленными шагами удалялся с улицы Омм Армэ.
Он в первый раз в своей жизни шел с опущенной головой и в первый раз в жизни заложил руки за спину.
До этого дня Жавер признавал только ту из двух любимых поз Наполеона, которая выражает твердую решимость, то есть руки, скрещенные на груди; та же поза, которая выражает нерешительность, то есть руки, заложенные за спину, была ему неизвестна. Но теперь в нем произошла перемена: вся его фигура, медлительная и угрюмая, выражала душевную тоску.
Он углубился в пустынные улицы, но он шел не наугад, а в определенном направлении. Он шел самым близким путем к Сене, достиг набережной, где росли вязы, дальше направился вдоль реки, миновал Гревскую площадь и остановился на некотором расстоянии от полицейского поста, размещавшегося на площади Шатлэ, рядом с мостом Нотр-Дам. В этом месте, между мостами Нотр-Дам и Менял с одной стороны и между Кожевнической и Цветочной набережными – с другой, Сена образует нечто вроде квадратного озера с очень сильным течением посередине.
Лодочники боятся этой части Сены. Нет ничего опасней этой быстрины, где ярость течения в то время увеличивалась не дававшими ему полного простора сваями мельницы, стоявшей у моста и теперь уничтоженной. Два моста, перекинутые так близко один от другого, увеличивают опасность, вода с шумом стремится под арки. На поверхности воды образуются как бы громадные складки, которые вследствие скопления воды все растут и растут, река точно хочет вырвать устои моста, обхватывая их толстыми водяными канатами. Если в этом месте упадет человек, ему уже не вынырнуть. Здесь тонут самые лучшие пловцы.
Жавер облокотился на парапет, подперев подбородок ладонями рук, и задумался, машинально перебирая концами пальцев свои густые бакенбарды.
В глубине его души произошло что-то новое, переворот, закончившийся катастрофой. Тут есть о чем задуматься.
Жавер страшно страдал.
Уже несколько часов Жавер перестал быть таким, каким он был раньше. Он чувствовал себя в смятении, его ум, всегда такой ясный, в своей слепоте утратил теперь свою прозрачность, этот кристалл заволокло облако. Жавер чувствовал, что в нем раздваивается понятие о долге, и не мог не сознавать этого.
Когда он так неожиданно увидел Жана Вальжана на берегу Сены, он похож был и на волка, догнавшего ускользнувшую было от него добычу, и на собаку, снова нашедшую своего хозяина.
Он видел перед собой два пути, и оба одинаково прямые, и это его ужасало, так как во всю свою жизнь он знал только один прямой путь. И сознание того, что пути эти расходятся, еще более увеличивало его мучения. Каждая из этих дорог заставляла покинуть другую. Которая же из них настоящая?
Его положение было невыносимо.
Быть обязанным жизнью преступнику, признать это и заплатить ему этот долг, поставить себя, наперекор самому себе, на одну доску с беглым каторжником, принять от него услугу и затем самому оказать ему такую же услугу, позволить сказать себе: «Уходи», а затем сказать самому: «Будь свободен», пожертвовать ради личных соображений долгом, уклониться от исполнения этой главной обязанности и чувствовать в этих личных соображениях нечто даже высшее, чем исполнение одного только долга, обмануть доверие общества, чтобы остаться верным своей совести, – все эти противоречия казались абсурдными и угнетали его ум.
Его удивляло, что Жан Вальжан оказал ему милость, и ужасало, что он, Жавер, в свою очередь помиловал Жана Вальжана.
Что с ним такое стало? Он искал прежнего самого себя и не находил.
Что теперь делать? Выдать Жана Вальжана нельзя, оставить Жана Вальжана на свободе тоже неправильно. В первом случае человек, облеченный доверием правительства, опускался еще ниже преступника, во втором – каторжник поднимался выше закона и попирал его ногой. В обоих случаях позор ложился неизгладимым пятном на Жавера. Какой ни сделать выбор, это все равно падение. Жизнь определяет границы, перешагнуть за которые невозможно, за этими крайними точками уже нет жизни: там бездна. Жавер как раз и стоял на одной из этих точек.
Больше всего его угнетало то, что он вынужден был думать. К этому побуждала его даже сама сила этих противоречивых ощущений. Он не привык думать, и это состояние было для него в высшей степени болезненным.
В процессе мышления всегда есть известная доля внутреннего сопротивления, и ему было досадно сознавать это.
Он всегда считал бесполезным и унизительным думать о чем бы то ни было, не входящем в узкую сферу его обязанностей, но думать, вспоминая истекший день, было для него и вовсе мучением. А между тем после таких потрясений все-таки надо было заглянуть в свою совесть и дать отчет самому себе о самом себе.
При одном воспоминании о том, что он сделал, его кидало в дрожь. Он, Жавер, признал справедливым вопреки всем полицейским правилам, вопреки закону отпустить Жана Вальжана на волю, он нашел, что так будет для него самого лучше, он поставил свои личные интересы выше долга: как назвать такой проступок? Каждый раз, как он вспоминал о содеянном, которому он не мог подыскать даже подходящего названия, он весь вздрагивал. Как ему теперь быть? Оставалось только одно средство: вернуться как можно скорее на улицу Омм Армэ и снова арестовать Жана Вальжана. Очевидно, так именно и следовало поступить, но он не мог. Что-то его удерживало. Что же это такое? Что именно? Неужели на свете существует что-нибудь другое, кроме суда, приведения в исполнение приговоров, полиции и власти? Жавер был сбит с толку.
Каторжник, личность которого является священной! Каторжник, который избежит кары правосудия! И все это благодаря Жаверу! Разве не ужасно, что Жавер, созданный для того, чтобы карать, и Жан Вальжан, созданный для того, чтобы терпеть кару, разве не ужасно, чтобы оба этих человека, всецело подчиненные закону, дошли до того, что оба стали выше закона? Что же это такое, наконец! Совершаются такие чудовищные вещи, и никто не будет наказан! Жан Вальжан, более сильный, чем весь социальный строй, остается на свободе, а он, Жавер, будет продолжать есть хлеб правительства!
Эти мысли постепенно сводили его с ума.
Такое направление мыслей могло бы дать ему повод упрекнуть себя до известной степени и в том, что он сам отвез бунтовщика на улицу Филь-дю-Кальвер, но он об этом даже и не вспоминал. Мелкая провинность затмевается более крупной. Кроме того, бунтовщик был все равно что мертвый, а с точки зрения закона со смертью прекращается всякое преследование.
Воспоминание же о Жане Вальжане подавляло его мозг.
Жан Вальжан вконец сбил его с толку. Все, что он в течение своей жизни считал непреложной истиной, что служило для него опорой, все это теперь было развеяно в прах этим человеком. Великодушие Жана Вальжана по отношению к нему, Жаверу, подавляло его. Ему припомнились другие факты, но которые он в то время считал глупостью и заблуждением и которые теперь предстали перед ним в другом, истинном свете. Из-за Жана Вальжана выступил Мадлен, обе эти фигуры сливались одна с другой и получалась личность, заслуживающая полного уважения. Жавер чувствовал, что в его душу проникло что-то непостижимое – преклонение перед каторжником. Уважение к каторжнику, мыслимо ли это? Он весь трепетал при одной только мысли об этом и в то же время не мог от нее отделаться. Он тщетно боролся с самим собой, потому что в глубине своей души не мог не признать величия этого отверженного. И это было нестерпимо.
Преступник в роли благодетеля, каторжник оказывается человеком сострадательным, кротким, услужливым, милосердым, человеком, который платит за зло добром, прощает обиды вместо того, чтобы ненавидеть, относится с сожалением вместо того, чтобы мстить, предпочитает лучше погибнуть самому, чем дать погибнуть своему врагу, спасает того, кто его терзал, и, коленопреклоненный, стоит на вершине добродетели, более близкий к ангелу, чем к человеку! И Жавер должен был сознаться, что такой человек существует.
Так больше продолжаться не могло.
Само собой разумеется, и мы настаиваем на этом, он не без внутренней борьбы сдался этому отверженному, этому оскверненному ангелу, этому безобразному герою, который в одинаковой степени и возбуждал в нем гнев, и изумлял его. Пока он сидел в карете лицом к лицу с Жаном Вальжаном, закон, точно хищный тигр, двадцать раз принимался рычать у него в душе. Двадцать раз хотел он броситься на Жана Вальжана, схватить его и сожрать, то есть арестовать. Что может быть проще этого на самом деле? Стоило только крикнуть, когда они проезжали мимо любого полицейского поста: «Вот осужденный преступник, укрывающийся от руки правосудия!» Позвать жандармов и сказать им: «Этот человек принадлежит вам!», потом уйти, покинуть осужденного, забыть о всем остальном и ни во что более не вмешиваться. Этот человек осужден на то, чтобы всю свою жизнь быть пленником закона, закон имеет право поступать с ним так, как ему угодно. Что может быть справедливее этого? Жавер говорил себе все это, он искренне хотел поступить именно таким образом, арестовать сидевшего рядом с ним человека, но как тогда, так и теперь, не мог, и каждый раз, как его рука конвульсивно тянулась кверху, чтобы схватить за шиворот Жана Вальжана, какая-то страшная сила заставляла ее опускаться, и он чувствовал, как в глубине души какой-то странный голос кричал ему: «Ты хорошо придумал. Предай своего спасителя, а потом, как Пилат, прикажи принести воды и умой свои когти».
Затем его мысли обратились к нему самому, и тогда рядом с Жаном Вальжаном, ставшим великим, он видел низко упавшего Жавера.
Каторжник был его благодетелем!
Но как это могло случиться, что он позволил этому человеку даровать ему жизнь? Он имел право быть убитым на баррикаде. Он должен был воспользоваться этим правом. Позвать к себе на помощь против Жана Вальжана других революционеров и вынудить их расстрелять себя – это было бы гораздо лучше.
Но больше всего его мучило исчезновение уверенности в себе. Он чувствовал себя как бы вырванным с корнем. От свода законов ничего не осталось. В душе его возникали вопросы совести, доселе ему неизвестные. Он чувствовал пробуждающуюся в нем чувствительность, резко отличающуюся от требований закона, которыми до сих пор он только и руководствовался. Его не удовлетворяли уже прежние понятия о честности. Перед ним неожиданно предстал целый ряд новых фактов, которые завладели им. Душе его открылся новый необычайный мир: благодеяние оказанное и возвращенное, самопожертвование, милосердие, снисходительность, насилие, совершенное жалостью над строгостью, беспристрастие, отрицание полного осуждения, снятие клейма порока, возможность появления слез в глазу закона, какое-то новое для него правосудие божеское, идущее вразрез с правосудием человеческим. Он видел во мраке восхождение неизвестного ему странного нравственного солнца; оно и ужасало и ослепляло его, точно сову, которую принуждали смотреть на солнце, как смотрит на него орел.
Он говорил себе, что это так и должно быть, что бывают исключения, что власти могли ошибиться, что закон мог быть неправильно применен в данном конкретном случае, что все не может быть включено в свод законов, что возможны и такие неожиданности, с которыми нельзя не считаться, что добродетель каторжника могла поймать в сети добродетель чиновника, что этот необычайный человек и в самом деле мог быть таким необычайным, что судьба иногда ставит такие западни, и он с отчаянием думал, что ему уже не удастся уберечь себя, чтобы снова как-нибудь не попасться в такую же ловушку.