Текст книги "Отверженные (др. перевод)"
Автор книги: Виктор Гюго
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 47 (всего у книги 123 страниц)
У Парижа нет границ. Ни один город не обладал такой властью, часто осмеивающей тех, кого он порабощает. «Нравится вам, о афиняне!» – восклицал Александр. Париж издает законы, но этого еще мало; он предписывает моду и, что еще важнее, вводит рутину. Париж может быть глупым, если ему заблагорассудится, и он иногда позволяет себе эту роскошь. Тогда и весь мир глупеет вместе с ним. Потом Париж вдруг просыпается, протирает глаза, говорит: «Ну, не глуп ли я?!» – и разражается громким хохотом в лицо человечеству.
Что за чудо такой город! И странно, что грандиозное и шутовское так мирно уживаются в нем, что величию не мешает пародия и что одни и те же уста могут сегодня трубить в трубу страшного суда, а завтра дудеть в дудку! Париж обладает державной веселостью. Его веселье сверкает, как молния, его фарс держит скипетр. Его буря иногда начинается гримасой. Его взрывы, битвы, шедевры, чудеса, эпопеи разносятся по всей вселенной вместе с его остротами. Его смех – жерло вулкана, обрызгивающее всю землю, его шутки – искры. Его карикатуры и его идеалы становятся достоянием всех народов, самые высокие памятники человеческой цивилизации выносят его иронию и отдают свою вечность в жертву его проказам.
Париж великолепен. У него есть чудесное 14 июля {291} , освободившее весь мир, ночь на 4 августа {292} , уничтожившая в три часа тысячелетний феодализм. Все виды великого заключаются в нем; его отблеск лежит на Вашингтоне, Боливаре, Костюшко {293} , Боццарисе {294} , Риего {295} , Беме {296} , Манине {297} , Лопесе {298} , Джоне Брауне {299} , Гарибальди. Он всюду, где загорается надежда на лучшее будущее, – в Бостоне в 1779 году, на острове Леоне в 1820 году, в Пеште в 1848 году, в Палермо в 1860 году. Он шепчет могучий пароль «свобода» на ухо американским аболиционистам {300} , толпящимся на пароме Гарперса, и патриотам Анконы, собирающимся на морском берегу, около таверны Гоцци, он создает Канариса {301} , Квирогу {302} и Пизакане {303} . Ему обязано своим происхождением все великое на земле. Увлеченный его идеями, Байрон умирает в Миссолонги {304} , а Мазэ – в Барселоне. Он становится трибуной под ногами Мирабо {305} и кратером под ногами Робеспьера, его книги, его театр, его искусство, его наука, его литература, его философия руководят всем человечеством. У него Паскаль, Ренье {306} , Корнель {307} , Декарт, Жан-Жак, Вольтер на все минуты, Мольер на все века. Он заставляет говорить на своем языке все народы, и этот язык становится всемирным языком; он пробуждает во всех умах идею прогресса; освободительные догматы, которые он кует, становятся достоянием целых поколений; дух его мыслителей и поэтов создал всех народных героев, начиная с 1789 года. Но все это не мешает ему дурачиться. И этот великий гений, который называется Парижем, видоизменяя весь мир своим светом, в то же время рисует углем нос Бужинье на стене Тезеева храма и пишет «Кредевиль – вор» на пирамидах. Париж всегда скалит свои зубы: когда он не ворчит, то смеется.
Таков Париж. Дым его труб разносит идеи по всей вселенной. Париж не только велик – он необъятен. А почему? Потому что он дерзает.
Дерзать – этой ценой достигается прогресс. Все великие победы более или менее являются наградой за смелость.
Для того чтобы зажегся пожар революций, мало предугадывания Монтескье {308} , мало пропаганды Дидро, мало декламаций Бомарше {309} , аргументов Кондорсе {310} , подготовки Аруэ {311} и замыслов Руссо – нужны были дерзость Дантона и его инициатива.
Возглас: «Смелее!». Это fiat lux! [63]63
Да будет свет! (лат.).
[Закрыть]Для движения вперед человечеству нужно, чтобы оно постоянно видело перед собой на вершинах великие уроки мужества. Смелость придает блеск истории и является одним из самых ярких лучей, просвещающих человека. Заря дерзает, когда загорается. Пробовать, осмеливаться, настаивать, упорствовать, быть верным самому себе, бороться с судьбою, не испытывать страха перед катастрофой и удивлять ее этим, смело нападать на несправедливость, надругаться над опьяневшей победой, твердо стоять на своем – вот примеры, которые нужны для человечества, вот свет, воодушевляющий его. Та же самая грозная молния исходит от факела Прометея и от трубки Камбронна.
Что касается парижского народа, то он и в образе взрослого человека остается все тем же гаменом. Обрисовывая ребенка, мы тем самым обрисовываем город. Вот почему мы изучали этого орла под видом простодушного воробушка.
Парижская раса – повторяем это еще раз – проявляется больше всего в рабочих предместьях. Там – ее настоящее лицо, там – самая чистая кровь. Там народ работает и страдает, а страдание и труд – это весь человек.
В предместьях великое множество неведомых закоулков, где кишат разные странные типы, начиная с грузчика в Рапэ и кончая живодером на Монфоконе. «Fex urbis!» [64]64
Отбросы столицы (лат.).
[Закрыть]– восклицает Цицерон; «чернь», добавляет возмущенный Берк {312} . Чернь, подонки, сброд, – все это очень легко сказать. Но если даже и так, то что же из этого? Что из того, что они ходят босые? Они неграмотны – тем хуже. Неужели вы из-за этого покинете их? Обратите в проклятие их страдания? Разве не может свет проникнуть сквозь эти массы? Повторим снова наш возглас: «Света!» Будем упорно стоять на этом: «Света! Света!» Кто осмелится утверждать, что эта темнота не рассеется? Ступайте, философы, учите, просвещайте, думайте вслух, говорите громко, выходите на свет солнца, братайтесь с беднотой, возвещайте добрые вести, щедро раздавайте буквари, провозглашайте его права, пойте «Марсельезу», внушайте энтузиазм, срывайте зеленые ветки с дубов. Превратите идею в вихрь. Народ можно возвысить. Сумейте только воспользоваться этими вспышками принципов и добродетелей, этим пожаром, который трещит и пылает в иные минуты. Эти босые ноги, голые руки, лохмотья, это невежество, унижение, темнота – все это может быть употреблено на достижение идеала. Смотрите внимательно на народ, и вы увидите истину. Бросьте в горнило этот презренный песок, который вы попираете ногами. Он расплавится, перекипит и превратится в чудный кристалл, благодаря которому Галилей и Ньютон будут открывать светила небесные.
Восемь или девять лет спустя после событий, описанных во второй части этого романа, на бульваре Тампль и в Шато-д'О можно было часто встретить мальчика одиннадцати-двенадцати лет. Он как раз подходил бы под сделанное нами выше описание гамена, если бы сердце его не было так пусто и мрачно, несмотря на то, что он не прочь был посмеяться, как настоящий ребенок. Он носил мужские штаны, но не отцовские, и женскую кофту, но не материнскую. Чужие люди одели его из милости в эти лохмотья. А между тем у него были и отец и мать. Но отец совсем не думал о нем, а мать не любила его. Он принадлежал к числу тех беспризорных детей, больше всех остальных заслуживающих сострадания, у которых есть и отец и мать, но которые все-таки остаются сиротами.
Этот мальчик чувствовал себя лучше всего на улице. Мостовая была для него не так жестка, как сердце его матери.
Родители вытолкнули его в жизнь пинком.
И он полетел.
Это был шумливый, бледный, веселый, проворный, насмешливый мальчик, с живым, но бледным лицом. Он бегал то туда, то сюда, пел, играл в бобы, рылся в канавах, немного воровал, но весело, как кошки или воробьи, смеялся, когда его называли мальчишкой, и сердился, когда его называли негодяем. У него не было ни крова, ни хлеба, ни тепла, ни любви, но он был весел, потому что чувствовал себя свободным.
Когда эти несчастные создания вырастают, жернова социального строя почти всегда захватывают и перемалывают их; но в детстве им удается спастись. Они еще так малы, что могут ускользнуть в каждую дырочку.
Однако, как ни покинут был этот ребенок, он все-таки изредка, один раз в два или три месяца, говорил себе: «Пойду-ка я к своей маме!» Тогда он покидал бульвар, проходил мимо цирка и ворот Сен-Мартен, спускался на набережную, шел по мостам, достигал предместий, добирался до больницы Сальпетриер и подходил – куда? Да к тому самому дому с двойным номером 50–52, который уже знаком читателю, – к дому Горбо.
В это время в доме под № 50–52, всегда пустом и вечно украшенном объявлением «Сдаются комнаты», было, против обыкновения, довольно много жильцов, которые, как это всегда бывает в Париже, не поддерживали друг с другом никаких отношений и связей. Все они принадлежали к тому бедному классу, который начинается с мелкого, стесненного в средствах буржуа и, постепенно спускаясь все ниже и ниже к самым подонкам общества, заканчивается двумя существами, к которым приходит вся материальная сторона цивилизации: мусорщиком, вывозящим нечистоты, и тряпичником, подбирающим лохмотья.
«Главная жилица» времен Жана Вальжана умерла, и ее заменила другая, совершенное подобие первой. Не знаю, какой философ сказал: «В старухах никогда не бывает недостатка».
Эта новая старуха называлась госпожой Бюрган; в ее жизни не было ничего замечательного, кроме трех попугаев, которые один за другим царили в ее сердце.
Из всех жильцов дома в самом жалком положении была семья, состоявшая из четырех лиц: отца, матери и двух почти взрослых дочерей. Они все четверо помещались на чердаке, в одной из тех каморок, которые мы уже описывали раньше. Эта семья не представляла на первый взгляд ничего особенного, кроме своей крайней бедности. Отец, нанимая комнату, назвал себя Жондреттом. Через некоторое время после своего переезда, удивительно напоминавшего, по выражению главной жилицы, «переезд пустого места», Жондретт сказал этой женщине, которая, как и ее предшественница, исполняла должность привратницы и мела лестницу:
– Вот что, матушка: если кто-нибудь будет спрашивать поляка или итальянца, а может, и испанца, то знайте, что это я.
К семье Жондреттов принадлежал и веселый босоножка. Он приходил сюда, видел здесь бедность и отчаяние, но, что еще грустнее, не видал ни одной улыбки: холодный очаг и холодные сердца. Когда он входил, его спрашивали:
– Откуда ты?
– С улицы, – отвечал он.
Когда он уходил, его снова спрашивали:
– Куда ты идешь?
И он, как всегда, отвечал:
– На улицу.
– Зачем ты приходишь сюда? – не раз спрашивала его мать.
Этот ребенок жил, лишенный любви, как та бледная травка, которая растет в погребах. Он не страдал от этого и не обвинял никого. Он просто не знал, какими должны быть отец и мать. Впрочем, мать любила его сестер.
Мы забыли сказать, что на бульваре Тампль этот мальчик был известен под именем Гаврош. Почему назывался он Гаврошем? Да, должно быть, потому, что отец его назывался Жондреттом.
Некоторые бедные семьи как бы по инстинкту разрывают связывающие их нити.
Комната, которую занимала семья Жондреттов в лачуге Горбо, была крайней, в конце коридора. В комнате рядом с ними жил очень бедный молодой человек, которого звали Мариусом.
Объясним, кто такой этот Мариус.
Книга вторая
КРУПНЫЙ БУРЖУА
I. Девяносто лет и тридцать два зубаМежду обывателями улиц Бушера, Нормандской и Сентонж еще и теперь можно найти несколько человек, которые сохранили воспоминание о старике Жильнормане и снисходительно отзываются о нем. Жильнорман был уже стариком в то время, когда они сами были еще молоды. Для тех, кто грустно вглядывается в тот смутный рой теней, который называется «прошлым», этот образ еще не совсем исчез из лабиринта улиц, соседних с Тамплем. При Людовике XVI этим улицам давали названия французских провинций, подобно тому как теперь улицам нового квартала Тиволи дают названия европейских столиц. Шаг вперед, кстати сказать, такой шаг, в котором действительно виден прогресс.
Жильнорман, еще совсем бодрый в 1831 году, принадлежал к числу людей, возбуждающих любопытство только тем, что они слишком долго жили на свете, и которые кажутся странными, потому что в свое время были похожи на всех, а теперь не похожи ни на кого. Это был своеобразный старик, человек прошлого века, типичный представитель несколько надменных буржуа XVIII столетия, носящий свое почтенное звание буржуа с таким же видом, с каким маркиз носит свой титул.
Жильнорману перевалило уже за девяносто лет, но он держался прямо, говорил громко, видел хорошо, много пил и ел, крепко спал и всласть храпел. У него сохранились все тридцать два зуба. Он надевал очки, только когда читал. Он был очень влюбчив, но говорил, что десять лет тому назад совершенно и решительно отказался от женщин. «Я уже не могу нравиться, – говорил он, – я слишком беден». Но он никогда не заменял последней фразы словами: «Я слишком стар». Напротив, он не раз прибавлял: «Вот если бы я не разорился, то… хе-хе-хе!..»
На самом деле его годовой доход равнялся пятнадцати тысячам ливров. Он мечтал получить наследство и иметь сто тысяч франков ренты, чтобы завести любовниц. Все это доказывает, что Жильнорман не принадлежал к числу тех хилых стариков, которые, как Вольтер, умирают всю жизнь. И это была не живучесть надтреснутого горшка – нет, этот крепкий старик всегда отличался прекрасным здоровьем. Он был человеком легкомысленным, живым, вспыльчивым. Из-за всякого вздора он поднимал бурю и чаще всего вопреки здравому смыслу. Если ему противоречили, он замахивался тростью; он бил своих людей, как в старину, в великий век. У него была незамужняя дочь лет пятидесяти с лишним, которую он, рассердившись, очень больно колотил и охотно бы высек. Она казалась ему и теперь восьмилетней девочкой. Он раздавал здоровые оплеухи своим слугам, приговаривая: «Ах вы, твари!» Его любимым выражением порицания было: «Par la pantoufloche de la pantouflochade!» [65]65
Соответствует русскому: «Из кулька в рогожку!»
[Закрыть]
Временами он как-то странно успокаивался. Его каждый день брил цирюльник, который был одно время сумасшедшим и ненавидел его, так как ревновал к нему свою хорошенькую кокетливую жену. Жильнорман ставил необыкновенно высоко свое собственное суждение обо всем на свете и хвалился своей проницательностью. Вот одна из его острот: «Я в самом деле очень догадлив. Если меня укусит блоха, я могу узнать, от какой женщины она ко мне попала».
Чаще всего он произносил слова: «чувствительный человек» и «природа». Этому последнему слову он не придавал такого широкого значения, какое оно получило в наше время. Но он любил потолковать о природе на свой лад и включать ее в свои шуточки у камина.
«Природа, – говорил он, – заботясь о том, чтобы у цивилизации было всего понемногу, дает ей довольно забавные примеры в виде диких стран. У Европы есть образцы Азии и Африки, но в миниатюре. Кошка – домашний тигр, ящерица – карманный крокодил. Оперные танцовщицы – те же людоедки. Только они не съедают людей, а грызут их понемножку. Или же они колдуньи. Они превращают людей в устриц и глотают их. Людоеды оставляют только кости, они – только раковины. Таковы наши нравы. Мы не едим, а грызем, не истребляем, а выпускаем когти и царапаем».
II. Каков поп, таков и приходОн жил в квартале Марэ, на улице Филь-дю-Кальвер, в своем собственном доме под № 6. Теперь этого дома не существует. Его уже давно сломали и вместо него выстроили другой, а так как номера домов на парижских улицах постоянно меняются, то и номер его теперь уже, наверное, не тот.
Жильнорман занимал большую старинную квартиру на первом этаже, окна которой выходили с одной стороны на улицу а с другой – в сад. Стены ее были завешаны до самого потолка гобеленами, изображающими пастушеские сцены; сюжеты потолков и панно повторялись в миниатюре на обивке кресел. Кровать была заставлена большими девятистворчатыми ширмами Коромандельского лака. Длинные пышные гардины, образуя роскошные складки, ниспадали с окон. В сад, разбитый около самого дома, можно было попасть через угловую застекленную дверь по лестнице в двенадцать-пятнадцать ступенек, которые старик очень легко преодолевал, проворно взбираясь наверх и спускаясь вниз. Кроме библиотеки, смежной со спальней, в квартире был будуар, которым Жильнорман очень дорожил. Это был прелестный уголок, обтянутый обоями из соломы, усеянными лилиями и другими цветами, выделанными во время Людовика XIV; де Вивонн заказал их каторжникам для своей любовницы. Жильнорману досталась эта редкость по наследству после своей двоюродной бабушки с материнской стороны, суровой старухи, дожившей до ста лет.
Он был женат два раза. Его манеры напоминали отчасти придворного, кем он никогда не был, отчасти судью, кем он мог бы стать. Он, когда хотел, был весел и приветлив. В молодости он принадлежал к числу мужчин, которых всегда обманывают жены и никогда – любовницы, потому что они преотвратительные мужья и в то же время премилые любовники.
Он был знатоком живописи. В его спальне висел великолепный портрет какого-то неизвестного лица кисти Йорданса {313} , написанный широкими мазками, по-видимому, небрежно, но со множеством деталей. Одевался Жильнорман не по той моде, которая царила во времена Людовика XV или Людовика XVI. Нет, он придерживался костюма щеголей Директории. До той эпохи он считал себя молодым и следовал моде. Он носил фрак из легкого сукна, с широкими отворотами, узенькими фалдочками в виде хвостика и огромными стальными пуговицами, короткие штаны и башмаки с пряжками. Пальцы его были вечно засунуты за проймы жилета. И он говаривал: «Французская революция – это шайка негодяев».
III. Luc-Esprit [66]66Прозвище, указывающее на блеск ума.
[Закрыть]
Однажды вечером, когда Жильнорман, тогда еще шестнадцатилетний юноша, был в опере, две довольно зрелые, но знаменитые, воспетые Вольтером красавицы – Камарго {314} и Салле – сделали ему честь обратить на него свой взор. Попав таким образом меж двух огней, он смело ретировался к молоденькой, темного происхождения танцовщице Наэнри, которой, как и ему, было шестнадцать лет. Он влюбился в нее. У него была бездна воспоминаний.
«Ах, как была мила Гимар-Гимардини-Гимардинетта, – восклицал он, – когда я видел ее в последний раз в Лоншане! Она была в локонах «неувядаемые чувства», с бирюзовыми побрякушками, в платье цвета новорожденного младенца и с муфтой «волнение»!»
В юности Жильнорман носил камзол Нэн Лондрен, который описывал очень охотно и с большим увлечением.
– Я был одет, как левантийский турок, – говорил он.
Мадам де Буффле, увидев его случайно, когда ему было двадцать лет, прозвала его «очаровательным безумцем». Его приводили в негодование имена современных государственных деятелей и людей, стоящих у власти: они казались ему низкими и буржуазными. Читая журналы и газеты, он едва удерживался от смеха.
– Господи, что это за люди! – восклицал он. – Корбьер {315} ! Гюманн! Казимир Перье {316} ! И это министры! Представляю себе в газете: «Господин Жильнорман министр». Вот была бы потеха. Ну что же? Они такие ослы, что и это могло бы сойти.
Он не церемонясь называл вещи своими именами, не обращая внимания на то, прилично или неприлично это слово, и нисколько не стеснялся при женщинах. Но он говорил непристойности так просто и спокойно, что это придавало его речи своего рода изящество. Так откровенно выражались все в его время. Эпоха перифраз в стихах была веком неблагопристойности в прозе. Крестный отец Жильнормана предсказал, что он будет гениальным человеком, и дал ему двойное знаменательное имя: Лука Разумник.
IV. Кандидат на столетний возрастВ детстве он получал награды в школе своего родного города Мулена, а раз ему даже возложил на голову венок сам герцог Нивернэ, которого он называл герцогом Невером. Ни Конвент, ни смерть Людовика XVI, ни Наполеон, ни восстановление Бурбонов – ничто не могло изгладить из его памяти это достопамятное событие. Герцог Невер {317} был в его глазах одним из самых великих представителей века. «Какой очаровательный вельможа! – говорил он. – И как к нему шла его голубая орденская лента!»
По мнению Жильнормана, Екатерина II искупила свое преступление – раздел Польши {318} , – тем, что купила у Бестужева за три тысячи рублей секрет приготовления золотого эликсира {319} .
Вспоминая об этом, Жильнорман воодушевлялся.
– Золотой эликсир! – восклицал он. – Тинктура Бестужева и капли генерала Ламотта продавались в восемнадцатом веке по луидору за полунции. Это было чудесное лекарство против несчастной любви, великое целебное средство против Венеры. Людовик Пятнадцатый послал двести флаконов этого эликсира папе.
Он страшно рассердился бы и вышел из себя, если бы стали уверять, что золотой эликсир не что иное, как хлористое железо.
Жильнорман обожал Бурбонов; 1789 год внушал ему ужас и отвращение. Он очень любил рассказывать, как ему удалось спастись во время террора и сколько ума и присутствия духа нужно было ему, чтобы избежать казни. Если какой-нибудь молодой человек осмеливался хвалить при нем республику, он приходил в страшный гнев и чуть не падал в обморок от раздражения. Иногда, намекая на свои девяносто лет, он говорил: «Надеюсь, что мне не приведется пережить дважды 1793 год». Порой он объявлял, что рассчитывает прожить до ста лет.