Текст книги "Отверженные (др. перевод)"
Автор книги: Виктор Гюго
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 123 страниц)
– Настал час, принадлежащий Богу. Было бы жаль, если бы мы встретились напрасно.
Умирающий открыл глаза. Лицо его было серьезно и уже как бы подернулось тенью.
– Гражданин епископ, – сказал он медленно, – я провел жизнь в размышлении, в изучении наук и в созерцании. Мне было шестьдесят лет, когда родина призвала меня и приказала мне принять участие в ее целях. Я повиновался. Встречая злоупотребления, я боролся с ними. Встречая тиранию, я разрушал ее. Были права и принципы, которые я исповедовал и проповедовал. Территория была захвачена, я защищал ее, Франция была в опасности, я подставлял свою грудь. Я не был богат, теперь я нищий. Я был одним из властителей государства, погреба ломились от сокровищ, так что пришлось раздвинуть стены, так много было серебра и золота, а я обедал за двадцать два су на улице Арбр-Сек. Я поддерживал угнетенных и облегчал страждущих. Я всегда помогал человечеству идти по пути к свету; иногда ради прогресса я бывал, быть может, жесток, но при случае помогал и своим противникам – вашим друзьям. Существует в Петегеме во Фландрии, где раньше была летняя резиденция меровингов, монастырь аббатства Святой Клары в Болье, который я спас в 1793 году. Я исполнял свой долг по мере сил моих и делал добро, сколько мог. После всего этого меня прогнали, преследовали, очернили, надсмеялись надо мною, надругались, прокляли и выслали. В продолжение многих лет, с поседевшими уже волосами, я знал, что есть люди, которые считают себя вправе презирать меня, что я для бедной невежественной толпы лицо проклятое и живущее в одиночестве, созданном ненавистью. Я не осуждаю никого. Теперь мне уже восемьдесят шесть лет, я умираю. Что вам от меня нужно?
– Вашего благословения, – проговорил, опускаясь на колени, епископ.
Когда епископ поднял голову, лицо старого революционера было величественно: он скончался.
С тяжелыми думами возвратился епископ домой. Он всю ночь молился Богу. На другой день несколько любопытных попробовали заговорить с епископом о Ж.; вместо ответа он указал им на небо.
С тех пор епископ усилил свою любовь к меньшей братии и к страждущим.
Трудно определить, насколько повлияли великий ум и благородная душа Ж. на епископа. Про это «пастырское посещение», конечно, много говорили: «Разве место епископа у изголовья такого умирающего? Он, вероятно, даже не слушал его напутствований. Все эти революционеры – безбожники. К чему было туда ходить? Чего там искать? Неужели уже так любопытно присутствовать при том, как черт брал его душу?» А однажды некая знатная вдова, претендующая на остроумие, обратилась к епископу с таким выпадом:
– Монсеньор, все интересуются, когда же голову вашего высокопреподобия украсят красным колпаком.
– О какой яркий цвет! – воскликнул епископ. – Однако, к счастью, те самые люди, которые его презирают в колпаке революционера, чтут его в пурпуре кардинальской шляпы.
XI. ОговоркаМожно легко ошибиться, если заключить из встречи епископа с Ж., что преосвященный Бьенвеню был «епископ-философ» или «священник-патриот». Встреча эта была совершенно случайная.
Хотя преосвященный Бьенвеню был далеко не политическим лицом, быть может, нелишне обозначить здесь несколькими словами положение, принятое им относительно событий того времени: допускаем, что преосвященный Бьенвеню задавался выбором положения. Возвратимся на несколько лет назад. Некоторое время спустя после назначения Мириеля епископом император пожаловал ему титул барона империи одновременно с несколькими другими епископами. Как известно, арест папы произошел в ночь с 5 на 6 июля 1809 года; по этому поводу епископ Мириель был приглашен Наполеоном в синод епископов Франции и Италии, созванный в Париже. Синод собирался в соборе Парижской Богоматери; первое заседание его происходило 15 июня 1811 года под председательством кардинала Феша. Епископ Мириель находился в числе девяноста пяти съехавшихся членов. Но он присутствовал всего на одном заседании и на трех или четырех частных совещаниях. Будучи епископом глухой епархии, живя так близко к природе, в простоте и бедности, он, как кажется, вносил в кружок высоких особ идеи, изменявшие температуру собрания. Он скоро вернулся в Динь. Его расспрашивали о причине такого поспешного возвращения; он отвечал:
– Я их стеснял. Я вносил с собой внешний воздух. Я производил на них впечатление непритворенной двери.
В другой раз он дал такой ответ:
– Что станешь делать! Все эти архипастыри – сановники, а я бедный епископ-крестьянин.
Дело в том, что он не понравился. Между прочими странностями, на вечере, проведенном у одного из самых знатных своих собратий, у него сорвалось с языка следующее:
– Какие великолепные часы! Какие великолепные ковры! Какие великолепные ливреи! Как все это должно тяготить. Не хотел бы я иметь всю эту роскошь, постоянно кричащую в уши: много голодных! Много холодных! Много бедных! Много бедных!
Скажем здесь кстати: ненависть к роскоши – ненависть не интеллигентная. Такая ненависть должна распространяться и на искусства. А все-таки для лиц духовного звания, вне церковного служения и представительства, роскошь – порок. Она указывает на привычки, чуждые милосердия. Священник, живущий роскошно, – противоречивое явление. Священник должен быть близок к бедным. А возможно ли соприкасаться днем и ночью со всеми страданиями, лишениями и бедствиями, не сохраняя на себе следа этой святой нищеты, как трудовую пыль? – Возможно ли представить себе человека, стоящего у жаровни, которому не было бы жарко? – Мыслим ли работник, постоянно работающий у горна, без того, чтобы у него не оказалось ни опаленных волос, ни закопченных ногтей, ни капли пота, ни крупинки сажи на лице? Первый признак благотворительности в священнике и особенно в епископе – бедность. Вероятно, точно то же думал епископ Диня.
Но не следует полагать, чтобы он разделял, относительно известных щекотливых предметов, то, что мы назвали бы «идеи века». Он мало вмешивался в теологические споры эпохи и молчал в вопросах, компрометирующих Церковь и государство; но если бы его прижали к стене, то, вероятно, он оказался бы скорее ультрамонтанских, чем галликанских убеждений. Так как мы рисуем портрет и не хотим скрывать ничего, то вынуждены сказать, что он выказал крайнюю холодность к терявшему власть Наполеону. Начиная с 1813 года, он сочувствовал и рукоплескал всем неприязненным демонстрациям. Он отказался видеть его по возвращении с острова Эльбы и воздержался от заказа в епархии общественных молитв за императора в продолжение Ста Дней.
Кроме сестры, мадемуазель Батистины, у епископа было два брата: генерал и префект. Он писал довольно часто обоим. Но некоторое время он дулся на первого, вследствие того что тот, командуя полком в Провансе, во время Канской высадки, во главе отряда в 1200 человек, преследовал императора как человек, желающий дать уйти преследуемому. Его переписка со вторым братом сохраняла всегда дружественный характер; последний, бывший префект, добрый и честный человек, жил в Париже уединенно на улице Кассетт.
Итак, и у преосвященного Бьенвеню была минута уступки духу партий, час горечи и омрачения. Тень временных страстей коснулась и его кроткой великой души, занятой вечными предметами. Конечно, подобный человек был бы достоин остаться чуждым политическим мнениям. Но не следует переиначивать нашу мысль: мы не смешиваем того, что принято называть «политическими мнениями», с высоким стремлением к прогрессу, с благородной патриотической верой, демократической и гуманитарной, которая должна быть в наше время основанием всякого честного ума. Не углубляясь в вопросы, только косвенно относящиеся к предмету этой книги, мы скажем просто: хорошо, если бы взор преосвященного Бьенвеню ни на мгновение не отрывался от спокойного созерцания трех чистых светил: истины, справедливости и милосердия, ясно сияющих над фикциями и ненавистями мира и бурной суетой человеческих забот.
Признавая, что Бог создал преосвященного Бьенвеню не для политической деятельности, мы бы, однако, поняли и одобрили протест во имя права и свободы, смелую оппозицию, справедливый и опасный отпор Наполеону во время его могущества. Но то, что нам нравится относительно восходящей силы, нравится нам менее относительно угасающей власти. Мы любим борьбу, пока существует опасность, и во всяком случае только бойцам первого часа принадлежит право выступать разрушителями в последний час. Тот, кто не был упорным обвинителем во время процветания, должен молчать при погроме. Обличитель успеха – один законный судья падения. Что касается нас, то когда Провидение вмешивается и карает, мы предоставляем ему действовать. 1812 год начинает нас обезоруживать. Полное возвышение голоса молчаливого законодательного корпуса в 1813 году, осмелевшего после ряда неудач, способно вызвать одно негодование, и рукоплескать ему не похвально; в 1814 году, ввиду предательства маршалов, ввиду сената, переходящего от одной низости к другой, оскорбляющего после того, как он низкопоклонствовал, перед этим коленопреклонением, превращающимся в ругательство и оплевывание идола, долгом было отвернуться; в 1815 году, когда беда носилась в воздухе, когда Франция чувствовала трепет приближающейся катастрофы и вдали уже смутно виднелось Ватерлоо, разверзавшееся перед Наполеоном, болезненное приветствие армии и народа обреченному не имело ничего смешного, и, устраняя вопрос о деспотизме, сердце, подобное сердцу диньского епископа, должно было понять всю трогательность и величавость крепкого объятия на краю пропасти великого человека с великой нацией.
Помимо этого, епископ был и оставался всегда и во всем справедливым, искренним, снисходительным, скромным, интеллигентным и достойным, весьма благотворным и приветливым, что также есть своего рода благотворительность. Это был священник, мудрец и человек. Следует сказать, что и в политических своих убеждениях он обнаруживал более терпимости и снисходительности, чем мы, говорящие здесь. Привратник ратуши был определен на это место императором. Это был старый унтер-офицер старой гвардии, получивший крест под Аустерлицем {25} , бонапартист не хуже императорского орла. У старого служаки срывались с языка необдуманные слова, называвшиеся тогдашним законом «возмутительными речами». С тех пор как императорский профиль исчез с орденского знака Почетного легиона, он не надевал никогда форму, избегая необходимости надевать крест. Он набожно снял сам изображение Наполеона с креста, врученного ему императором, – там образовалась дыра, но он не хотел ее наполнить ничем. «Лучше умру, – говорил он, – чем стану носить на сердце три жабы!» {26} Он говорил про Людовика XVIII {27} во всеуслышание: «Старый подагрик в английских штиблетах! Пусть едет себе в Пруссию со своей напудренной косичкой!» Он рад был слить в одном ругательстве две вещи, наиболее ненавистные ему: Пруссию и Англию. Он так петушился, что потерял место. Остался бедняк без куска хлеба на улице, с женой и детьми. Епископ позвал его к себе, слегка пожурил и определил его соборным швейцаром.
В девять лет, добрыми делами и кротким обращением, преосвященный Бьенвеню приобрел в Дине среди горожан сыновние чувства почтения и нежности. Даже его поведение относительно Наполеона извинил и простил ему народ, – добрая слабая паства, обожавшая своего императора, но любившая своего епископа.
XII. Одиночество преосвященного БьенвенюПочти всегда вокруг епископа увивается целый рой молодых аббатов, как вокруг генерала толпятся молодые офицеры. Их-то именно прелестный святой Франциск Сальский и называет где-то в своих сочинениях «священниками-молокососами». Во всех профессиях есть кандидаты, составляющие свиту удачников. Ни одна власть не обходится без двора. Ни одно богатство без приживальщиков. Каждая епархия имеет свой штаб. И каждый мало-мальски влиятельный епископ окружен свитой семинарских херувимов, охраняющих порядок в епископском дворце и сторожащих улыбку преосвященного. Попасть в милость к епископу – значит вдеть ногу в стремя, чтобы выскочить в поддьяконы. Надо же проложить себе путь.
Наравне со всеми другими видами администрации, и в церковном мире есть тузы. Это епископы, имеющие руку при дворе, богатые рантье, ловкие, хорошо устроившиеся в обществе, умеющие молиться, конечно, но умеющие также просить и не стесняющиеся таскать по передним в лице своем целую епархию – епископы, служащие соединительным звеном между алтарем и дипломатией, более аббаты, чем священники, более чиновники, чем пастыри. Счастливы те, кто стоит к ним близко! Люди с кредитом, они осыпают любимцев и фаворитов, всю эту угождающую им молодежь, богатыми приходами, пребендами, архидиаконскими, полковыми и соборными местами, в ожидании епископских почестей. Продвигаясь сами, они ведут за собой спутников; это целая движущаяся солнечная система. Сияние их распространяется на свиту. Их благосостояние рассыпается благодетельным дождем маленьких повышений на всю группу. Чем крупнее епархия патрона, тем больший кусок пирога достается любимчику. И вдобавок под рукою Рим. Епископ, сумевший добиться архиепископства, архиепископ, добившийся кардинальской шапки, повезет вас на конклав, вы получите омофор, потом высокопреподобие, – до преосвященства один шаг, а между преосвященством и святейшеством только дым избирательного бюллетеня {28} . Каждая скуфья может мечтать о тиаре. Зато что за рассадник честолюбия семинария! Сколько маленьких певчих, сколько юных аббатиков несут на голове крынку молока молочницы из басни! Как часто честолюбие величает себя призванием: а почем знать! Быть может, и само заблуждается в своем ханжестве.
Преосвященный Бьенвеню, скромный, бедный, лишенный связей, не числился в списке тузов. Это было заметно по полному отсутствию молодых аббатов вокруг него. Как мы видели выше, он и в Париже «не привился». И ни одно честолюбие не помыслило зацепиться за него. Его канониками и старшими викариями были все добрые старички, окрестьянившиеся немножко, как и он сам, закабаленные, как и он, в этой епархии без выхода к кардинальскому сану и походившие на своего епископа, с той только разницей, что они были люди отжившие, а он человек законченный. Так сильно ощущалась невозможность сделать карьеру под крылом преосвященного Бьенвеню, что по выходе из семинарии молодые люди, рукоположенные им, брали рекомендации к архиепископам Экса или Оша и спешили уехать. Потому что, повторим мы еще, каждому хочется поддержки. Благочестивый человек, живущий в состоянии исступленного самоотвержения, представляет опасное соседство; он может заразить вас неизлечимой бедностью, параличом сочленений, полезных для повышения, и, наконец, может сообщить вам более самоотречения, чем вы того желаете, – от такой чумной добродетели сторонятся. Этим объясняется одиночество преосвященного Бьенвеню. Мы живем в темном обществе. Гоняться за успехом, удачей – вот поучение, вытекающее капля по капле из нравственной испорченности века.
Мимоходом заметим, успех – вещь довольно безобразная. Ложное его сходство с достоинством обманывает людей. Для толпы удача имеет почти один облик с превосходством. Успех – этот двойник таланта, дурачит даже историю. Ювенал {29} и Тацит {30} одни ворчат на это. В наше время почти что официально философия поступила к нему в услужение, облеклась в ливрею успеха и торчит в его передней. Успех превратился в теорию. Процветание подразумевает способности. Выиграйте в лотерею, и вы прослывете за искусного человека. Торжество уважается. Родиться в сорочке – все дело в этом. Имейте счастливый случай, – остальное вам приложится. Имейте удачу – и вас сочтут великим. Помимо пяти или шести исключений, составляющих славу века, современное удивление не более как близорукость. Мишура сходит за золото. Ничего не значит быть посредственностью, лишь бы быть выскочкой. Толпа – старый Нарцисс {31} , влюбленный сам в себя и потому рукоплещущий посредственности. Громадная способность, создающая Моисея {32} , Эсхила {33} , Данте, Микеланджело или Наполеона, признается единогласно толпой за каждым, достигающим своей цели, какова бы ни была эта цель. Превратится ли нотариус в депутата, напишет ли псевдо-Корнель «Тиридата», явится ли евнух обладателем целого гарема, одержит ли военная посредственность решительную победу своей эпохи, изобретет ли аптекарь картонные подошвы для армии и приобретет ли на этом картоне, проданном за кожу, четыреста тысяч франков ренты, сочетается ли браком коробейник с ростовщичеством и породит семь или восемь миллионов, добьется ли интригами проповедник епископства, попадет ли в министры финансов за свои богатства управляющий знатного семейства, люди назовут это гениальностью, так же как назовут красотой рожу Мушкетона и величавостью жирный затылок Клавдия. Они смешивают звезды небосклона со звездами, оставляемыми утиными лапками на жидком иле.
XIII. Во что он верилМы не станем проверять ортодоксальности верований диньского епископа. Перед такой душой мы чувствуем одно почтение. Совести праведника следует верить на слово. Кроме того, при известных природных данных, мы допускаем возможность развития всевозможных человеческих добродетелей в людях самых противоположных религиозных воззрений.
Как он смотрел на то или другое таинство, на тот или другой догмат? Это тайны сокровенные, известные лишь могиле, куда души вступают без покровов. Мы убеждены лишь в одном: он никогда не разрешал религиозных затруднений лицемерием. Бриллиант не подвержен никакому роду тления. Он верил, насколько мог. «Credo in Patrem!» [4]4
«Верую в Бога-Отца» (лат.).
[Закрыть]– часто восклицал он. В добрых делах он почерпнул сумму спокойствия, удовлетворяющую совесть и говорящую человеку: ты обрел Бога!
Мы считаем обязанностью указать лишь на то, что вне пределов веры и выше ее в епископе был избыток любви. Это quia multum amavit [5]5
За многолюбие (лат.).
[Закрыть]и считали его уязвимой пятой «люди серьезные», «люди благоразумные и положительные» – эпитеты, излюбленные нашим печальным миром, где эгоизм получает лозунг от педантизма. В чем выражался этот избыток любви? – В кроткой приветливости, изливавшейся на людей, как мы сказали, и распространявшейся иногда далее людей. Он жил, ничего не презирая; чувствовал снисходительность ко всему созданному Творцом. У всякого человека, даже у лучшего, есть бессознательная жестокость, которую он приберегает для животных, – у диньского епископа не было этой жестокости, свойственной, однако, многим священникам. Он не доходил до браминизма, но он как бы вдумался в слова Экклезиаста: «Кто знает, куда идет душа животного?» Внешнее безобразие, уродливость инстинктов не смущали и не отталкивали его. Он задумывался и почти умилялся. По-видимому, он мысленно отыскивал за пределами видимой жизни причины, объяснения и извинения. Иногда он как будто молил Бога о смягчающих обстоятельствах. Он смотрел без негодования, глазами лингвиста, разбирающего свиток папируса, на долю хаоса, входящую в природу. Эти раздумья заставляли его подчас говорить странные вещи. Однажды утром он был в саду и думал, что никто его не слышит. Но сестра его шла за ним, чего он не заметил. Он внезапно остановился и стал что-то рассматривать на земле: это был толстый, волосатый, отвратительный паук.
Сестра слышала, как он сказал: «Бедная тварь! Она в этом неповинна».
Почему не пересказать этих божественных ребячеств доброты? Пожалуй, это и мелочи, но эти высокие ребячества были ребячествами Франциска Ассизского {34} и Марка Аврелия {35} . Однажды епископ вывихнул себе ногу, не желая наступить на муравья.
Так жил этот праведник. Иногда ему случалось засыпать в саду, и ничего не могло быть почтеннее этого зрелища. Если верить рассказам о молодости преосвященного Бьенвеню, то в юности и даже в зрелом возрасте господин Мириель был человеком страстным, быть может, даже горячим. Его всеобъемлющая доброта была не столько прирожденным инстинктом, сколько результатом глубокого убеждения, мало-помалу проникшего из жизни в сердце и медленно слагавшегося капля за каплей. В характере, как и в граните, вода может проточить борозды. Подобные следы неизгладимы, и подобные породы камней прочны.
В 1815 году, как мы сказали, епископу минуло семьдесят пять лет, но на вид ему казалось не более шестидесяти. Роста был он небольшого, довольно полный, и он ходил пешком, желая победить склонность к тучности; походка у него была твердая, и стан очень незначительно сгорблен, – подробность, из которой мы не делаем никаких выводов.
Григорий XVI {36} в восемьдесят лет был прям и улыбался, что не мешало ему быть плохим пастырем.
У преосвященного Бьенвеню была, что называют, «красивая голова», но лицо его было так добродушно, что красота его забывалась.
Когда он беседовал с детской веселостью, бывшей одним из его очарований, упомянутым уже нами раньше, каждому было легко с ним, и казалось, что все существо его дышит радостью. Его свежий и румяный цвет лица, белые зубы, сохранившиеся в целости и обнажавшиеся, когда он смеялся, придавали ему открытый и искренний вид, заставляющий говорить о мужчине: «Он добрый малый», а о старике: «Он добряк!» Как помнит читатель, он произвел именно такое впечатление на Наполеона. По первому взгляду и для человека, видевшего его в первый раз, он действительно казался только добряком. Но в глазах того, кто проводил с ним несколько часов и особенно видел его задумчивым, добряк мало-помалу преображался во внушительного человека. Его широкий серьезный лоб, почтенный по морщинам, внушал уважение своими думами. От доброты веяло величием, хотя доброта и не переставала сиять; глядя на него, испытывалось чувство, похожее на то впечатление, которое внушал бы ангел, медленно расправляющий крылья, не переставая улыбаться. Уважение, бесконечное уважение постепенно охватывало вас и поднималось к сердцу, и вы чувствовали, что находитесь в присутствии одной из сильных, испытанных и снисходительных душ, в которых мысль достигла той высоты, где уже нет места ни для чего иного, кроме всепрощения.
Как уже видели ранее, молитва, исполнение церковной службы, благотворительность, утешение скорбящих, уход за маленьким клочком земли, братская любовь, воздержание, гостеприимство, самопожертвование, доверие, наука и труд наполняли дни всей его жизни. Слово «наполнять» совершенно точно, так как, конечно, его пастырский день был переполнен добрыми мыслями, словами и делами. Однако он не считал день свой полным, если холод или дождь не позволяли ему провести вечером час или два перед сном в саду, когда женщины уходили в свои комнаты. Эта привычка была словно каким-то обрядом приготовления ко сну размышлениями, в присутствии величественного зрелища ночного неба. Иногда очень поздно, если две старые женщины не спали, они слышали его медленные шаги по аллеям. Он был тогда наедине с самим собой; сосредоточенный, спокойный, он молился и сравнивал ясность своей души с ясностью небесного свода, умилялся среди темноты перед видимым великолепием созвездий и невидимым великолепием Творца и раскрывал свою душу мыслям, навеваемым Непостижимым. Он возносил свое сердце в тот час, когда ночные цветы возносят свои ароматы, изливаясь в упоении перед блеском мироздания. Быть может, он и сам не мог дать отчета, о чем он мыслил в эти минуты: он чувствовал только, как что-то возносится в нем и как что-то нисходит на него. Таинственный обмен между безднами души и безднами вселенной!
Он думал о величии и присутствии Божества, о великой тайне будущей вечности, о всех этих бесконечностях, убегавших из глаз в разные стороны, и, не стараясь понять Непостижимого, он созерцал. Он не изучал Бога – он удивлялся Ему. Он всматривался в чудесные встречи атомов, облекающих материю в формы, обнаруживающих и подтверждающих существование сил, создающих индивидуальность единиц, границы в пространстве, конечное в бесконечном и творящих красоту из лучей света. Беспрерывные встречи, сцепление и разъединение – в этом жизнь и смерть.
Он опускался на деревянную скамью, прислоненную к ветхой шпалере. Смотрел на звезды сквозь тощие силуэты плодовых деревьев. Эта четверть арпана земли, застроенная лачугами и амбарами, была мила ему и удовлетворяла его.
Чего же больше нужно было старику, посвящавшему свой досуг днем работе в саду, а ночью – созерцанию? Эта тесная ограда, где небо заменяло потолок, не доставляла ли возможности поклоняться Богу в самых грациозных и самых величавых его произведениях? Садик для прогулки и вид беспредельного неба для размышлений. У ног все то, что можно растить и собирать, над головой все, над чем можно думать и размышлять. На земле – несколько цветов. Наверху – все небесные звезды.