355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Виктор Гюго » Отверженные (др. перевод) » Текст книги (страница 45)
Отверженные (др. перевод)
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 19:16

Текст книги "Отверженные (др. перевод)"


Автор книги: Виктор Гюго



сообщить о нарушении

Текущая страница: 45 (всего у книги 123 страниц)

IX. Заключение

Козетта продолжала молчать и в монастыре. Она, естественно, считала себя дочерью Жана Вальжана. Впрочем, не зная ровно ничего, она и не могла ничего сказать, да и во всяком случае ни за что не проболталась бы. Мы уже заметили, что ничто так не учит детей молчанию, как несчастье. Козетта столько выстрадала, что боялась всего, боялась даже говорить. Одно слово, бывало, так часто навлекало на нее целую бурю. Она начинала понемногу успокаиваться лишь с тех пор, как стала с Жаном Вальжаном. Она довольно быстро свыклась с жизнью в монастыре. Об одном жалела она – о своей Катерине; но не смела этого сказать. Один только раз заметила Жану Вальжану: «Отец, если бы я знала, я взяла бы ее с собой».

Козетта, поступая пансионеркой в монастырь, обязана была облечься в форму воспитанниц этого заведения. Жан Вальжан добился, чтобы ему отдали одежду, снятую с нее. Это было то самое траурное платьице, в которое он одел ее, уходя из трактира Тенардье; оно еще не было очень изношено. Жан Вальжан запер эти тряпки, а также шерстяные чулки и башмаки, пересыпав их камфарой и разными благовониями, изобилующими в монастырях, в маленький чемодан, который ему удалось добыть. Чемоданчик стоял на стуле у его постели, и ключ от него всегда был при нем.

– Отец, – спросила его однажды Козетта, – что у тебя такое в этом ящике, от которого так хорошо пахнет?

Кроме той славы, которую он даже не подозревал, Фошлеван был еще вознагражден за свое доброе дело: во-первых, это осчастливило его самого; во-вторых, у него стало гораздо меньше работы, так как она уменьшилась ровно вдвое. Наконец, он был большой охотник до табака, и присутствие Жана Вальжана доставило ему ту выгоду, что он потреблял втрое большее количество этого вещества, чем прежде, и к тому же с гораздо большим наслаждением, потому что господин Мадлен платил за это угощение.

Имя Ультим в монастыре не прижилось: Жана Вальжана называли «другой Фован».

Если бы у этих благочестивых девушек был такой глаз, как у Жавера, они в конце концов заметили бы, что, когда предстояло выйти из монастыря за поручениями для надобностей сада, выходил всегда старший Фошлеван, старый, немощный, хромоногий, и никогда другой; потому ли, что взоры их, обращенные к Богу, не умели шпионить, или потому, что они охотнее следили друг за дружкой, – они не обратили внимания на это обстоятельство.

Впрочем, Жан Вальжан хорошо делал, что сидел смирно и не трогался с места. Жавер зорко наблюдал за кварталом целый месяц.

Этот монастырь представлялся Жану Вальжану островом, окруженным океаном. Отныне эти четыре стены заключали для него в себе весь мир. Он достаточно видел в нем света, чтоб быть веселым, и достаточно виделся с Козеттой для того, чтоб быть счастливым.

Для него началась тихая спокойная жизнь.

Он занимал вместе со стариком Фошлеваном хижину в конце сада. Эта сторожка, еще существовавшая в 1845 году, состояла, как уже известно, из трех каморок с совершенно голыми стенами. Главная комнатка была уступлена Фошлеваном господину Мадлену почти силой, как ни сопротивлялся Жан Вальжан. Стена этой комнаты, кроме двух гвоздей, предназначенных для наколенника и плетеной корзинки, имела украшением роялистский кредитный билет 93 года, прибитый к стене над камином. Эта вандейская ассигнация была оставлена предыдущим садовником, бывшим шуаном {242} , который умер в монастыре и которого Фошлеван заменил в его должности.

Жан Вальжан ежедневно работал в саду и приносил большую пользу. Когда-то он занимался лесничеством и теперь охотно превратился в садовника. Он знал много рецептов и секретов по части ухода за деревьями: он воспользовался ими. Почти все деревья сада были дики, он привил их, и они стали приносить чудесные плоды.

Козетте было позволено каждый день приходить к нему и проводить с ним час. Так как сестры были печальны, а он ласков, то ребенок, сравнивая их между собой, боготворил старика. В положенный час она летела к нему. Когда она входила в сторожку, она наполняла ее райским сиянием. Жан Вальжан расцветал и чувствовал, что его личное счастье усиливается благодаря Козетте. Радость, которую мы доставляем другим, имеет ту прелесть, что вместо того, чтобы ослабевать, как всякое отражение, она снова еще ярче, лучезарнее падает на нас самих. В часы отдыха Жан Вальжан издали глядел, как она играет и резвится, и отличал ее смех от смеха всех остальных.

Теперь Козетта научилась смеяться. Даже лицо ее до известной степени изменилось. С него исчезло мрачное выражение. Смех – это солнце; он сгоняет зиму с лица человеческого.

Когда время отдыха заканчивалось и Козетта шла домой, Жан Вальжан смотрел на окна ее классной комнаты, а ночью он вставал и глядел на окна ее дортуара.

Пути Господни неисповедимы; монастырь, как и Козетта, способствовал тому, что сохранял и довершал в Жане Вальжане дело, начатое егшскопом. Несомненно, что одна из сторон добродетели ведет к гордыне. Там есть мост, воздвигнутый дьяволом. Быть может, Жан Вальжан невольно приблизился к этому месту в то время, когда Провидение забросило его в монастырь; пока он сравнивал себя только с епископом, то находил себя недостойным и оставался смиренным, но с некоторых пор он стал сравнивать себя с людьми, и в нем зарождалась гордость. Кто знает? Может быть, тем путем он медленно вернулся бы к ожесточению.

Монастырь остановил его на этом скользком пути. То было второе место заключения, которое он видел на своем веку. В молодости, в начале жизни, и позднее, еще недавно, он видел другое страшное место, место, наводящее ужас и строгость которого всегда казалась ему несправедливостью со стороны правосудия и преступлением закона. Теперь, после каторги, он увидел монастырь, и, вспоминая, что он был на каторге, а теперь, так сказать, увидел монастырь изнутри, он сравнивал их в своей голове с некоторой тревогой.

Часто, опираясь на лопату, он медленно спускался в бездонные спирали мыслей. Он вспоминал своих бывших товарищей; какие они были жалкие; вставали с зарей, работали до глубокой ночи; им едва позволяли пользоваться сном; спали они на походных койках, где допускались тюфяки в два пальца толщиной, в сараях, отопляемых лишь в самые суровые месяцы года; одевались они в ужасные красные куртки; в виде милости разрешались парусинные панталоны во время жары да шерстяной балахон в суровые холода; пили вино и ели мясо лишь тогда, когда отправлялись на тяжелый труд. Существовали они, утратив имена, которые заменялись номером, проводили жизнь под палкой, в позоре, с опущенными глазами, тихим голосом, выбритыми головами.

Затем мысль его обращалась к тем существам, которые были у него перед глазами.

И они жили с обрезанными волосами, потупив очи, понизив голос, но не в позоре, а среди насмешек света; спины их не были исполосованы плетьми, а измождены суровыми истязаниями. У них тоже исчезли мирские имена, они носили священные наименования. Они никогда не вкушали мяса и не пили вина; часто оставались до вечера без пищи; одевались они не в красную куртку, а в черный саван, слишком душный летом, слишком легкий зимою, не смея ничего ни прибавить к нему, ни убавить, не имея даже, смотря по сезону, облегчения в виде холщовой одежды или шерстяного плаща; шесть месяцев в году носили они власяницу от которой у них выступала лихорадка. Жили они не в залах, отоплявшихся в самые суровые холода, а в кельях, где никогда не топили; спали не на тюфяках в два пальца, а на соломе. Наконец, им не дано даже пользоваться сном; каждую ночь, после многотрудного дня, в истоме первого сна, в ту минуту, когда они едва начинали засыпать и согреваться, – приходилось вставать, идти молиться в ледяную мрачную часовню, преклоняя колени на камне. В известные дни каждое из этих созданий по очереди обязано было двенадцать часов подряд стоять коленопреклоненным на плитах или распростертым, лицом к земле, руки крестом.

Те другие – мужчины, а эти женщины.

Что сделали те мужчины? Они украли, ограбили, убили. То были разбойники, отравители, поджигатели, убийцы, отцеубийцы. Что же сделали эти женщины? Они ничего дурного не сделали.

С одной стороны разбой, обман, насилие, похоть, душегубство – всевозможные святотатства, все разновидности преступления, посягательств, с другой стороны одно – невинность.

Невинность полная, совершенная, словно похищенная с небес и еще привязанная к земле добродетелью.

С одной стороны вполголоса поверяют друг другу содеянные преступления; с другой стороны, громогласно каются в своих проступках. И какие это преступления! И какие проступки!

С одной стороны, миазмы, с другой – несказанное благоухание. С одной стороны нравственная чума, под строгим надзором, под пушкой, медленно пожирающая свои зачумленные жертвы; с другой стороны целомудренное объятие всех душ в одном жилище. Там мрак, здесь тень, но тень полная сияний, лучезарного света.

Два места заключения; но в первом возможность освобождения, в перспективе граница, проведенная законом, или бегство. Во втором – заключение на всю жизнь; вместо всякой надежды, в дальнем будущем – луч той свободы, которую люди называют смертью.

В первом – человек прикован лишь цепями, во втором – прикован своей верой. Что исходит из первого? Великое проклятие, отчаянная злоба, крик ярости против человеческого общества, издевательство над небом. А из второго что исходит? Благодать и любовь.

И в обоих этих местах, столь сходных и столь различных, эти два противоположных сорта существ выполняют одно и то же назначение: покаяние.

Жан Вальжан понимал покаяние первых: покаяние личное, искупление за свои грехи. Но он не понимал покаяния этих женщин, безупречных, незапятнанных, и с трепетом задавал себе вопрос: покаяние в чем? Искупление за что?

Голос его совести отвечал: это самое божественное людское великодушие, искупление за других.

Здесь мы воздержимся от всякой личной теории: мы повествователи, не более того. Мы ставим себя на точку зрения Жана Вальжана и передаем его впечатления.

Перед глазами у него был верх самоотречения, высочайшая вершина добродетели, какая только возможна, – непорочность, прощающая людям их прегрешения и за них искупляющая грехи; перед ним было уничижение, добровольное самоистязание, муки, выносимые существами безгрешными ради падших душ, любовь к человечеству, любовь к Богу; он видел кроткие существа, которые выносили лишения наказанных и улыбались улыбкой награжденных.

И он вспоминал, что еще осмеливался роптать!

Часто, среди ночи, он вставал и прислушивался к благодарственному пению этих непорочных существ, обремененных суровыми строгостями, и холод пробирал его до мозга костей, когда он думал, что те, которые несут достойное наказание, возвышают голос к небу лишь для богохульства и что он сам, презренный, грозил кулаком Богу.

Одна поразительная вещь заставляла его задумываться глубоко, как тайное предостережение Самого Провидения: это перелезание через стену, трудный тяжелый подъем, все усилия, которые он совершил, чтобы выбраться из того, другого места покаяния, он совершил их ради того, чтобы попасть как раз сюда. Не символ ли это его судьбы?

Этот дом был тоже тюрьмой и имел мрачное сходство с тем другим домом, откуда он бежал; однако никогда ему не приходила в голову подобная мысль. Он снова видел решетки, запоры, железные перекладины, но кого они стерегли: ангелов.

Эти высокие стены, которые когда-то на его глазах ограждали тигров, теперь снова являлись перед ним, но ограждающими агнцев. То было место покаяния, а не наказания, а между тем оно было еще суровее, еще неумолимее другого. Эти девственницы несли более тяжелое бремя, чем каторжники. Холодный суровый ветер, тот самый, что леденил его юность, проносился по клетке ястребов; но еще более резкий, еще более жестокий ветер дул сквозь клетку голубиц.

И почему? Когда он размышлял об этих вещах, все существо его поглощалось этой высокой тайной.

Среди размышлений гордость смиряется. Он много думал о самом себе, чувствовал себя слабым и жалким, и зачастую слезы выступали у него на глазах. Все перемены в его жизни за последние шесть месяцев возвращали его к святым наставлениям епископа; Козетта посредством любви, а монастырь – посредством смирения. Зачастую, вечером, в тот час, когда сад был пустынен, он стоял на коленях посреди аллеи, смежной с часовней, перед окном, в которое смотрел в день вступления своего в монастырь, обратив лицо к тому месту, где он знал, что сестра молится за грехи мира. Он тоже молился, преклонив колени перед этой сестрой, словно не осмеливался пасть ниц перед Самим Богом.

Все окружающее его, мирный сад, душистые цветы, радостные крики детей, эти смиренные серьезные женщины, молчаливый монастырь – все это медленно завладевало им, и мало-помалу душа его прониклась безмолвием монастыря, благоуханием цветов, миром этого сада, простотой этих женщин и радостью детей. И потом он размышлял, что два Божьих дома приняли его в два критических момента его жизни – первый, когда все двери закрылись перед ним и когда людское общество отторгло его, и второй, в тот момент, когда это общество снова кинулось преследовать его и каторга раскрывалась перед ним; он думал про себя, что, не будь первого убежища, он снова впал бы в преступление, а не будь второго – подвергся бы новым мукам.

Сердце его прониклось благодарностью, и он любил все сильнее и сильнее.

Так прошло несколько лет; Козетта подрастала.

Часть третья
МАРИУС

Книга первая
ИЗУЧЕНИЕ ПАРИЖА ПО ОДНОМУ ЕГО АТОМУ
I. Parvulus [51]51
  Дитя (лат.).


[Закрыть]

У Парижа есть дитя, у леса есть птичка. Птичка называется воробьем, дитя – гаменом [52]52
  Уличный мальчишка, беспризорник.


[Закрыть]
.

Соедините эти две идеи – пылающую печь и утреннюю зарю; от столкновения этих двух искр – Парижа и детства – появляется маленькое существо. «Homuncio» [53]53
  Человечек (лат.).


[Закрыть]
, сказал бы Плавт {243} .

Это маленькое существо жизнерадостно. Оно ест не каждый день, а отправляется в театр, если ему заблагорассудится, каждый вечер. У него нет рубашки на теле, башмаков на ногах, кровли над головой; оно, как птица небесная, не знает этих вещей.

Гамену от семи до тринадцати лет. Он живет в компании, весь день проводит на улице, спит на открытом воздухе, носит старые отцовские штаны, которые спускаются ему ниже пят, старую шляпу какого-нибудь другого отца, которая нахлобучена ниже ушей, и одну-единственную подтяжку с желтой каемкой. Он бегает, ищет, подстерегает, теряет время, курит трубку, бранится, как извозчик, шляется по кабакам, знается с ворами, сходится на «ты» с уличными женщинами, говорит на воровском жаргоне, поет непристойные песни, но в сердце у него нет ничего дурного. Дело в том, что у него в душе жемчужина – невинность, а жемчуг не растворяется в грязи. Пока человек ребенок, Богу угодно, чтобы он был невинен.

Если бы у огромного города спросили: «Кто это?» – он ответил бы: «Это мое дитя».

II. Некоторые отличительные его признаки

Парижский гамен – это карлик, рожденный от великана.

Не будем преувеличивать. У этого уличного херувима {244} иногда бывает рубашка, но во всяком случае только одна; бывают изредка башмаки, но без подошв; бывает иногда и жилище, которое он любит, потому что видит в нем свою мать, но которому все-таки предпочитает улицу, так как находит там свободу. У него свои собственные игры, свои шалости, основанием которых служит чаще всего ненависть к буржуа; свои метафоры – умереть значит на его языке «есть одуванчики с корня», свои способы зарабатывать на жизнь – приводить фиакры, опускать подножки карет, устраивать переправу через улицы во время сильных дождей – «faire des ponts des arts» [54]54
  Устраивать искусственные мосты (фр.).


[Закрыть]
, по его выражению, и выкрикивать речи, произнесенные властями в пользу французского народа; у него собственные деньги, состоящие из маленьких кусочков меди, которые он подбирает на улицах. Эти курсовые монеты – «loques» [55]55
  Клочки (фр.).


[Закрыть]
– имеют точно определенную ценность и находятся в постоянном обращении среди этой детской богемы.

Есть у него и своя фауна, которую он внимательно наблюдает где-нибудь в уголках: божья коровка, тля – мертвая голова, паук – коси сено, «черт» – черное насекомое, поднимающее в виде угрозы хвост, вооруженный двумя рожками. Наконец, есть у него и свое баснословное чудовище с покрытым чешуей брюхом, – но это не ящерица, с бородавками на спине, но и не жаба, – которое живет в старых ямах для обжигания извести и высохших сточных колодцах. Это черное, волосатое, липкое пресмыкающееся, то медленное, то быстрое; оно не издает никакого звука, но только глядит, и причем так ужасно, что его никто никогда не видит. Таинственное существо это называется «глухарем». Отыскивать глухарей между камнями – большое, но несколько опасное удовольствие. Другое удовольствие – быстро поднять булыжник и полюбоваться на мокриц.

Каждая местность Парижа славится какими-нибудь интересными находками по этой части. На дровяных дворах урсулинок водятся уховертки; в Пантеоне – тысяченожки, а во рвах Марсова поля – головастики.

У гамена, как у Талейрана, никогда нет недостатка в остротах. Он так же циничен, но гораздо честнее. Веселость его вспыхивает неожиданно какими-то порывами. Он озадачивает лавочника своим безумным хохотом и смело переходит от высокой комедии к фарсу.

Идет похоронная процессия. Среди провожающих покойного – доктор.

– Каково! – кричит гамен. – С каких это пор доктора сами относят свою работу?

Другой гамен попал в толпу. Солидный господин в очках, весь в брелоках, вдруг с негодованием оборачивается и говорит:

– Негодяй, ты «схватил талию» моей жены!

– Я?.. Обыщите меня.

III. Он может быть приятным

Вечером, благодаря нескольким су, которые гамен всегда сумеет добыть, он идет в театр. Переступив за этот магический порог, он сразу преображается. Он был гаменом – он становится жаворонком. Театры – те же корабли, но перевернутые трюмом вверх. В этот-то трюм и набиваются жаворонки. Гамен относится к жаворонку, как личинка к бабочке; то же самое существо, но сначала ползающее, а потом летающее. Достаточно одного его присутствия, его сияющего счастьем лица, его способности радоваться и восторгаться, его аплодисментов, похожих на хлопанье крыльев, чтобы этот тесный, смрадный, темный, нездоровый, ужасный, отвратительный трюм действительно превратился в «раек».

Дайте какому-нибудь существу бесполезное и отнимите у него все необходимое, и вы получите гамена.

Гамен не совсем невежда по части литературы. Но направление, которого он придерживается, – говорим это с крайним сожалением, – совсем не в духе классицизма. Он по самой природе своей не имеет ничего общего с академией. Так, например, популярность, которой пользовалась среди этой буйной детской публики мадемуазель Марс, была приправлена оттенком иронии. Гамен прозвал артистку «мадемуазель Шептунья».

Этот странный ребенок кричит, насмехается, издевается, спорит; одетый в тряпки, как младенец, и в рубище, как философ, он удит в сточных трубах, охотится в клоаках, умеет сохранять веселость даже среди нечистот, оглашает своими остротами перекрестки, зубоскалит и кусается, свистит и поет, восторженно приветствует и бранится, распевает все, начиная с молитвы за усопших и кончая куплетами, находит, не отыскивая, и знает, не изучая. Он непреклонен до плутовства, безумен до мудрости, лиричен до грязи; он готов взобраться на Олимп, а валяется в грязи и выходит оттуда чистым и сияющим, как звезда. Парижский гамен – это Рабле в миниатюре.

Он недоволен своими панталонами, если в них нет кармашка для часов.

Он редко удивляется, пугается еще реже, сочиняет песенки, в которых осмеивает суеверия, уменьшает до надлежащих размеров преувеличения, подшучивает над тайнами, показывает язык привидениям, обличает манерничание, смеется над эпической напыщенностью. Не потому что он прозаичен. Нет, далеко не поэтому. Он только заменяет торжественное видение шуточной фантасмагорией. Если бы перед ним появился Адамастор {245} , он, наверное, воскликнул бы: «Вот так пугало!»

IV. Он может быть полезным

Париж начинается зевакой и кончается гаменом; эти два типа не может произвести никакой другой город. Пассивная безучастность, довольствующаяся лишь тем, что смотрит, и неистощимая инициатива, Прюдон {246} и Фуйу {247} . У одного только Парижа есть такие типы в его естественной истории.

Этот бледный ребенок парижских предместий живет и развивается, «завязывается и расцветает» в страдании, наблюдает социальную действительность и дела человеческие и задумывается над ними. Он сам себя считает беззаботным, но это неверно. Он смотрит, готовый смеяться, но готов и на кое-что другое. Кто бы вы ни были, как бы вы ни назывались – Предрассудком, Злоупотреблением, Притеснением, Беззаконием, Деспотизмом, Несправедливостью, Фанатизмом, Тиранией, – бойтесь гамена.

Этот ребенок вырастет.

Из какой глины он вылеплен? Из первой попавшейся грязи. Пригоршня земли, дуновение – и Адам готов. Теперь нужно только прикосновение Бога. А Бог всегда касается гамена. Судьба принимает на себя заботу об этом маленьком существе. Под словом «судьба» мы отчасти подразумеваем случай. Этот пигмей, кое-как вылепленный из простой грубой земли, невежественный, необразованный, вульгарный, вышедший из черни, – станет ли он ионийцем или беотийцем {248} . Подождем, currit rota [56]56
  Колесо вертится.


[Закрыть]
, парижский дух, этот демон, создающий людей случая и людей рока, не следуя примеру латинского горшечника, превратит кружку в амфору {249} .


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю