Текст книги "Отверженные (др. перевод)"
Автор книги: Виктор Гюго
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 41 (всего у книги 123 страниц)
Монашество, в том виде, в каком оно существовало в Испании и существует до сих пор в Тибете – род чахотки для цивилизации. Оно останавливает жизнь. Оно просто-напросто губит население. Монастырское заточение – кастрация. Монашество было бичом Европы. Прибавьте к этому частые насилия над совестью, пострижения против воли; прибавьте то, что феодальная власть опиралась на монастырь, что право первородства заточало туда лишних членов семьи; прибавьте все эти зверства, о которых мы говорили, эти in pace, обеты безмолвия, столько заточенных умов, скованных вечными узами, погребение душ заживо. Прибавьте индивидуальные мучения к национальным унижениям, и кто бы вы ни были, вы содрогнетесь перед рясой и покрывалом, этими саванами, изобретенными человечеством.
Однако в некоторых отношениях и в некоторых местах, вопреки всякой философии, вопреки прогрессу, монашеский дух сохранился среди XIX века и странное возрождение аскетизма удивляет в настоящее время цивилизованный мир. Упорство отживших учреждений вечно возрождаться похоже на упорство выдохшихся духов, которые не хотели бы расстаться с нашими волосами, на претензию испорченной рыбы, чтобы ее непременно съели, на упорство, с каким детское платье навязывалось бы человеку, ставшему взрослым, или на нежность трупов, которые пришли бы лобызать живых.
Неблагодарные, говорит одежда, я вас укрывала от непогоды, – почему же я вам больше не нужна? Я прямо из моря, – говорит рыба. Я когда-то была розой, – твердят выдохшиеся духи. Я вас любил, – говорит труп. Я цивилизовал вас, – говорит монастырь. На все это один ответ: это было когда-то. Мечтать о бесконечном продлении вещей, отживших свой век, реставрировать догматы, пришедшие в упадок, золотить заново раки, подновлять монастыри, освящать вновь ковчеги с мощами, освежать суеверия, фанатизм, восстанавливать монашество и милитаризм, верить в спасение общества посредством размножения паразитов, навязывать прошлое настоящему – по меньшей мере странно.
Есть, однако, сторонники этих теорий. Теоретики (люди, впрочем, умные) практикуют весьма простой способ: они смазывают прошлое составом, который называют социальным порядком, божественным правом, нравственностью, семьей, уважением предков, священной традицией, законностью, религией и кричат: «Вот вам, берите, добрые люди». Эта логика была известна древним. Ее практиковали гаруспики. Они натирали мелом черную телку и говорили: «Она белая». Bos cretatus [42]42
Набеленный мелом бык (лат.). – Ювенал, Сатиры.
[Закрыть].
Что касается нас, то мы в иных случаях уважаем и во всем щадим прошлое, лишь бы оно действительно согласилось умереть.
Но коль скоро оно стремится ожить, мы протестуем и стараемся сокрушить его.
Суеверия, святошество, ханжество, лицемерие, предрассудки, несмотря на свою призрачность, упорно цепляются за жизнь; у них есть зубы и когти, хотя они не более как дым; с ними надо бороться врукопашную, вести беспрерывную войну; ибо роковой удел человечества вечно бороться с призраками. Трудно схватить тень за горло и сокрушить.
Монастырь во Франции среди XIX века – это гнездо сов среди белого дня. Монастырь, где жив аскетический дух, посреди этого города 1789, 1830 и 1848 года, Рим, расцветающий посреди Парижа, – чистейший анахронизм. В обыкновенное время, чтобы рассеять анахронизм, стоит только указать на год, но мы живем не в обыкновенное время. Будем бороться.
Будем бороться, но осмотрительно. Свойство истины – никогда не предаваться излишеству. Для чего ей преувеличивать? Есть вещи, которые приходится разрушать, и другие, которые надо просто осветить и рассмотреть. Кроткое, серьезное исследование – какая сила! Не станем вносить пыла туда, где достаточно одного света.
Итак, в XIX веке мы вообще относимся враждебно к аскетическим заточениям у всех народов, как в Азии, так и в Европе, как в Индии, так и в Турции. Монастырь – это болото. Разлагающее влияние того и другого очевидно, их застой вредоносен, их брожение заражает народы лихорадкой и губит их; размножение монастырей становится египетской язвой. Мы не можем без ужаса помыслить о тех странах, где факиры, бонзы {223} , сантоны, калоиеры {224} , морабу {225} , талапуаны и дервиши кишат, как черви.
Помимо этого, религиозный вопрос остается. В этом вопросе известные таинственные стороны, почти грозные, – да будет нам позволено взглянуть на них прямо.
IV. Монастырь с точки зрения принциповЛюди соединяются и живут сообща. В силу какого права? В силу права объединения.
Они запираются у себя. В силу какого права? В силу права каждого человека отворять или запирать свою дверь.
Они не выходят из четырех стен. По какому праву? По праву свободного передвижения, включающего также право оставаться у себя дома. Но там, дома, что они делают?
Они говорят тихим голосом, не поднимая глаз, трудятся. Они отрекаются от мира, от городов, чувственных наслаждений, удовольствий, суетности, гордыни и корысти. Они облекаются в грубую шерсть или холст. Ни один из них не владеет никакой собственностью. Поступая в монастырь, кто был богат, становится бедным. Что он имел, отдается всем. Кто был благородным дворянином, вельможей, становится равным тому, кто был простым крестьянином. Келья уравнивает всех. Все имеют одинаковую тонзуру, носят одинаковые рясы, едят один и тот же черный хлеб, спят на той же соломе, умирают на том же пепле. Одинаковый мешок за спиной, одна и та же веревка вокруг пояса. Если устав требует ходить босиком – все ходят босиком. Среди них может встретиться принц, но и он такая же тень, как и все. Нет более титулов. Даже фамилии исчезают. Остаются одни имена, данные при крещении. Они отторгаются от мирской семьи, создают в своей общине семью духовную. Их родственники – все люди. Они помогают бедным, ухаживают за недужными. Они избирают из своей среды тех, кому безоговорочно повинуются. Они говорят друг другу: «Брат мой».
Вы, пожалуй, остановите меня и скажете: «Но ведь это идеальный монастырь».
Достаточно, чтобы это был возможный вариант, и в таком случае я должен принять его в расчет.
Вот почему в предыдущих главах я говорил об одной обители в почтительном тоне. Отстранив Средние века, отстранив Азию, оставив в стороне исторический и политический вопрос, с точки зрения чистой философии, и условившись, что пострижение было вполне добровольное, я всегда готов относиться к монастырской общине серьезно и в некоторых отношениях с уступчивостью. Там, где община, там и коммуна; а там, где коммуна, там право. Монастырь продукт формулы: равенство, братство. О, как велика свобода! Какое великолепное преображение! Достаточно одной свободы, чтобы превратить монастырь в республику.
Продолжаем.
Эти мужчины или женщины запираются в четырех стенах, облекаются в грубые одежды, они все равны между собой, называют друг друга братьями или сестрами – прекрасно; но делают ли они еще что-нибудь?
Да.
Что именно?
Они устремляют взор во мрак, становятся на колени, складывают руки. Что же это значит?
V. МолитваОни молятся.
Кому?
Богу.
Молиться Богу, что значит это слово?
Есть ли бесконечность вне нас самих? И есть ли эта бесконечность постоянная, нескончаемая, необходимо предметная, – так как она бесконечность, и если бы ей недоставало материи, она была бы этим ограничена, – необходимо разумная, потому что она бесконечна, и если бы ей не хватало разума, она тут бы и кончалась?
Не есть ли это абсолютное, по отношению к которому мы являемся относительным?
И в то же время как существует бесконечность вне нас, нет ли бесконечности в нас самих? Эти две бесконечности (какое страшное множественное число) не противопоставляются ли друг другу? Не есть ли вторая бесконечность, так сказать, зеркало, отражение, эхо – бездна, отражающая другую бездну. Эта вторая бесконечность не такая ли же разумная? Мыслит она, любит, желает? Если обе бесконечности разумны, у каждой есть принцип воли и как в высшей, так и в низшей есть личное я. Это я в низшей – душа, а в высшей – Бог.
Мысленно ставить в соприкосновение бесконечность низшую с бесконечностью высшей – значит молиться.
Ничего не будем отнимать у человеческого ума; уничтожать нехорошо. Надо преобразовывать и улучшать. Некоторые способности человека направлены к неведомому. Неведомое – океан. Что такое совесть? Это компас среди неведомого. Мысль, созерцание, молитва – это великие лучи тайны. Надо уважать их. Куда идут эти грандиозные радиусы души? К тени, то есть к свету.
Величие демократии в том и заключается, что она ничего не отрицает, ничего не отвергает. Наряду с правами человека стоят права души.
Подавлять фанатизм и глубоко чтить бесконечное Существо – вот закон. Не будем ограничиваться тем, что падем ниц перед древом творения и будем созерцать его бесконечную ветвистость, полную звезд. У нас есть долг: работать над душой человеческой, предохранять тайну от чудес, обожать непонятное и отвергать нелепое, допускать в области необъяснимого лишь необходимое, оздоровлять верования, освобождать религию от предрассудков, обнять Бога.
VI. Абсолютное достоинство молитвыЧто касается способов молиться, все они хороши, лишь бы были искренни. Бросьте вашу молитвенную книгу и обратитесь к бесконечности.
Знаем, что есть философия, отрицающая бесконечность. Есть также философия, род болезни, отрицающая солнце; эта философия называется слепотой.
Возводить чувство, которого нам не хватает, в источник истины – прекрасное доказательство для слепого.
Любопытны эти горделивые снисходящие замашки, которые усваивает эта слепая философия, по отношению к той, которая видит и познает Бога. Точно крот, восклицающий: «Как они жалки со своим солнцем!»
Есть, как нам известно, знаменитые могучие атеисты. Они, в глубине души обращенные к истине, в силу их собственной мощи, не вполне уверены, что они атеисты; и что касается их, то это только вопрос терминологии; во всяком случае, если они не верят в Бога, то величие их ума подтверждает существование Бога.
Мы поклоняемся в них философам, в то же время осуждая их философию.
Продолжаем.
Достойна также удивления эта легкость, с которой многие отделываются словами. Одна метафизическая школа севера, слегка туманная, вообразила, что производит целый переворот в людских понятиях, заменив слово «сила» словом «воля».
Говорить: растение хочет, вместо – растение произрастает – было бы действительно очень плодотворно, если бы прибавили: вселенная хочет. Почему? Потому что из этого выходит следующее: если у растения – воля, следовательно, у него есть личное я; у вселенной воля – значит, в ней есть Бог.
Что касается нас, мы, однако, в противоположность этой школе, ничего не отвергаем a priori, нам кажется, что гораздо труднее допустить волю в растении, чем волю во вселенной, отрицаемую этой школой.
Отрицать волю бесконечности, то есть Бога, можно только при условии отрицания бесконечности, – мы это доказали.
Отрицание бесконечности ведет прямо к нигилизму. Все становится «концепцией разума».
С нигилизмом невозможен всякий спор, ибо логический нигилизм сомневается в существовании своего собеседника и не совсем уверен в своем собственном существовании.
С его точки зрения возможно, что он есть сам по себе не более как «концепция своего разума».
Но он не замечает, что все, что он отрицал, им же признается в массе только одним произнесением слова: разум.
В сумме никакой путь для мысли не открыт философией, которая все сводит к слову: нет.
На нет есть один только ответ: да.
Нигилизм без будущности.
Нет бездны. Нуль не существует. Все представляет собой что-нибудь. Ничто и есть ничто.
Человек живет утверждением еще больше, чем хлебом. Видеть и показывать, этого даже недостаточно. Философия должна быть энергией; она должна иметь целью и действием совершенствование человека. Сократ должен воплотиться в Адама и произвести Марка Аврелия; другими словами, заставить из человека, преданного блаженству, выйти человека мудрости. Превратить Эдем {226} в ликей {227} Аристотеля. Наслаждаться – какая жалкая цель и какое вздорное стремление! И животное наслаждается. Мыслить – вот истинное торжество души. Предлагать Мысль для утоления жажды человека, давать им всем в виде эликсира Познание Бога, братски соединять в них совесть со знанием, делать их справедливыми посредством этого таинственного союза – таково назначение истинной философии. Нравственность – это расцвет истин. Созерцание ведет к действию. Безусловное должно быть практично. Надо, чтобы идеал сроднился со всеми потребностями ума человеческого. Именно идеал имеет право сказать:
– Примите, ядите: сие есть тело Мое, сия есть кровь Моя.
Мудрость есть святое причастие. При этом условии она перестает быть бесплодной любовью к науке, становится высоким способом единения людей и из философии превращается в религию.
Философия не должна быть архитектурным украшением, построенным на таинственности и предназначенным только для того, чтобы смотреть на него с любопытством.
Что касается нас, то, откладывая развитие нашей мысли до другого случая, мы скажем только, что не понимаем человека как точку отправления, ни прогресс как цель, без этих двух сил, действующих в качестве двигателей: веры и любви. Прогресс есть цель, идеал есть образец.
Что такое идеал? Это Бог.
Идеал, совершенство, бесконечность – синонимы.
VII. Предосторожности, которые следует принять, прежде чем произнести осуждениеИстория и философия имеют обязанности, вечные и в то же время весьма простые; бороться против Каиафы {228} – как первосвященника, Дракона – как судьи, Тримальхиона – как законодателя, Тиберия {229} – как императора; это ясно, просто, не сложно и не представляет ничего туманного. Но к праву жить отчужденно даже при его неудобствах и злоупотреблениях надо относиться осторожно. Отшельничество – проблема человечества.
Говоря о монастырях – этих убежищах заблуждений, но вместе с тем непорочности и добрых намерений, невежества, но вместе с тем и самоотречения, истязаний, но и мученичества, – всегда приходится говорить и да, и нет.
Монастырь – это противоречие. Цель его – спасение души, средство – жертвы. Монастырь – это высокий эгоизм, имеющий движущей силой высокое самоотречение.
Отречься от власти, чтобы властвовать, – вот, по-видимому, девиз монашества.
В монастыре страдают, чтобы наслаждаться. Ценой земного мрака покупают небесное блаженство.
Пострижение в иноки – самоубийство, за которое платится вечной жизнью.
Не думаю, чтобы по такому вопросу насмешки были уместны. Все в нем серьезно, как добро, так и зло.
Человек справедливый хмурит брови, но никогда не улыбается злой усмешкой. Мы понимаем гнев, но не злобу.
VIII. Вера, нравственностьЕще несколько слов.
Мы осуждаем церковь, когда она пропитана интригами; мы презираем все духовное, алчное к мирскому, но мы всегда уважаем человека созерцающего.
Мы с почтением относимся к тому, кто преклоняет колени. Вера – это потребность для человека. Горе неверующему!
Быть погруженным в созерцание – не значит быть праздным. Есть труд видимый и труд невидимый.
Созерцать – это то же, что пахать; мыслить – то же, что действовать.
Сложенные руки трудятся. Воздетые к небу глаза делают свое дело. Фалес {230} четыре года оставался неподвижным. Он основал философию.
В наших глазах иноки – не праздные люди, а пустынники – не лентяи. Размышлять о непостижимом – вещь серьезная.
Не отказываясь ни от чего из сказанного выше, мы думаем, что постоянная память о могиле подобает живущим. В этом отношении духовное лицо и философ похожи. Умирать надо. Аббат ордена Траппистов {231} перекликается с Горацием.
Примешивать к своей жизни известное присутствие могилы – это закон аскета. В этом смысле аскет и мудрец сходятся.
Существует материальное развитие; мы желаем его. Но есть также нравственная высота – ее мы ценим. Люди легкомысленные, скорые на заключения, говорят:
– К чему эти неподвижные фигуры? Кому они нужны? Что они делают?
Увы! Среди мрака, который нас окружает и ожидает нас, не ведая, что станется с нами, мы отвечаем:
– Быть может, нет деяния выше того, что делают эти души, быть может, нет труда более полезного.
Люди, вечно молящиеся, нужны ради тех, кто никогда не молится. В наших глазах весь вопрос в количестве мысли, примешанной к молитве.
Молящийся Лейбниц {232} – это величественно. Вольтер, поклоняющийся божеству – прекрасно. Deo erexit Voltaire [43]43
Богу вознес молитву Вольтер (лат.).
[Закрыть].
Мы стоим за религию против религий.
Мы из тех, кто верит в ничтожество обрядных молитвословий и в высокое значение молитвы.
Впрочем, в момент, который мы переживаем, момент, который, к счастью, не сообщит XIX веку свой образ в такой час, когда столько людей с узким умом и низменной душою, среди стольких живущих, у которых вместо нравственности на первом плане наслаждение и которые поглощены стяжательством, всякий, кто удаляется от мира, заслуживает в наших глазах уважения. Монастырь – отречение. Жертва, в основе которой заблуждение, все-таки остается жертвой. Поставить себе долгом суровое заблуждение – это не лишено величия.
Взятый сам по себе, с идеальной точки зрения, монастырь, в особенности женский, ибо в нашем обществе женщина страдает более мужчины, – а в этом монастырском заточении заключается протест, – монастырь женский, бесспорно, имеет известное величие.
Этот монастырский быт, столь суровый и мрачный, который мы только что обрисовали, – не жизнь, потому что в нем нет свободы; это и не могила, потому что в нем нет успокоения; это странное место, откуда как с вершины высокой горы виднеется с одной стороны бездна, где мы находимся, с другой – бездна, ожидающая нас. Это узкая туманная грань, разделяющая два мира, освещенная и омрачаемая одновременно, и где слабый луч жизни смешивается со смутным лучом смерти, это полумрак могильный.
Что касается нас, которые не верят в то, во что веруют эти женщины, но как и они живут верой, мы никогда не могли видеть без некоторого религиозного страха, без известного сострадания, соединенного с завистью, этих самоотверженных, трепещущих, доверчивых существ, этих смиренных, но возвышенных душ, которые осмеливаются жить на самом краю тайны, между замкнутым для них миром и небом, которое еще не отверзлось перед ними; они проводят жизнь, обратив лицо к невидимому свету, имея одно счастье познавать, где этот свет, стремясь к бездне и неведомому, обратив взор в неподвижный мрак, коленопреклоненные, исступленные, трепещущие, порою волнуемые глубоким дыханием вечности.
Книга восьмая
КЛАДБИЩА ПРИНИМАЮТ В СВОИ НЕДРА ТО, ЧТО ИМ ДАЮТ
I. Где говорится о способе войти в монастырьВ эту-то обитель Жан Вальжан, по выражению Фошлевана, и «свалился с неба».
Он перелез через стену сада, образующую угол улицы Поленсо. Ангельский гимн, услышанный им среди глухой ночи, было пение утрени монахинями; зала, которую он видел в полумраке, – была часовня; призрак, распростертый на земле, – сестра, творящая молитву за грехи мира; колокольчик, звук которого так удивил его, – был привязан к колену садовника, дяди Фошлевана.
Когда Козетта уснула, Жан Вальжан и Фошлеван, как уже сказано, поужинали с куском хлеба с сыром и стаканом вина перед ярким пылающим огнем; затем, так как единственная постель в сторожке была занята Козеттой, они улеглись каждый на охапку соломы. Прежде чем сомкнуть глаза, Жан Вальжан проговорил: «Я должен остаться здесь». Эти слова всю ночь не шли из головы у Фошлевана.
По правде сказать, ни тот ни другой не спали.
Жан Вальжан, сознавая, что его открыли и что Жавер идет за ним по пятам, понимал, что он и Козетта погибли, если только они вернутся в город. Коль скоро новый порыв ветра занес его в монастырь, он только и помышлял о том, чтобы в нем остаться. Для несчастного в его положении этот монастырь был в одно и то же время местом и самым опасным, и самым надежным; опасным потому, что ни один мужчина не мог туда проникнуть, и если бы его там открыли, это сочли бы за преступление, и он прямо попал бы из монастыря в тюрьму; самым верным, потому что если бы ему удалось каким-нибудь образом добиться позволения там остаться, тогда никто бы не пришел за ним туда. Жить в месте недоступном – вот спасение.
Со своей стороны, Фошлеван ломал себе голову. С начала до конца он не понимал ровно ничего в этой истории. Каким образом господин Мадлен очутился тут, если кругом стены? Через монастырские стены трудно перебраться. Как он попал сюда с ребенком? Немыслимо перелезть через такую стену с ребенком на руках. Что это за ребенок? Откуда они явились оба? С тех пор как Фошлеван поступил в монастырь, он не слышал ничего о мэре города Монрейля и ничего не знал о случившемся.
Мадлен держал себя так, что не допускал никаких расспросов, и к тому же Фошлеван размышлял про себя: «Святого человека нечего расспрашивать». Господин Мадлен сохранил в его глазах свое былое обаяние. Единственное, что только мог заключить садовник из нескольких слов, вырвавшихся у Жана Вальжана, что господин Мадлен, вероятно, обанкротился в тяжкие времена и его преследуют кредиторы; или что он скомпрометирован по политическому делу и потому скрывается; нельзя сказать, чтобы это не понравилось Фошлевану, который, подобно многим из наших крестьян севера, сохранил старую бонапартистскую закваску. Скрываясь, господин Мадлен избрал монастырь пристанищем, и ясно, что ему хотелось там остаться. Но самое загадочное, заставлявшее Фошлевана ломать себе голову, было то, что господин Мадлен очутился тут и вдобавок с ним маленькая девочка. Фошлеван видел их, дотрагивался до них, но все не мог поверить, что они тут. Необъяснимое вторглось в хижину Фошлевана. Он путался в догадках и ничего не мог сообразить кроме одного: господин Мадлен спас ему жизнь. Этого единственного довода было достаточно, и он рассеял его сомнения. «Теперь моя очередь», – рассуждал он. А совесть его добавила: «Господин Мадлен не раздумывал так долго, когда пришлось лезть под повозку и вытаскивать меня оттуда», он решил, что спасет господина Мадлена.
Впрочем, он задал себе несколько вопросов и ответил на них. «После всего, что он для меня сделал, спас бы я его или нет, если бы он оказался вором? Спас бы, это все равно. А если бы он был убийцей? То же самое. А раз он святой, спасу я его? Понятное дело».
Но как оставить его в монастыре, вот что было задачей! Перед этой почти фантастической проблемой Фошлеван, однако, не отступил; этот бедный пикардийский крестьянин, не имея ничего, кроме своей преданности, пламенного желания и деревенской хитрости, на этот раз направленной к великодушной цели, предпринял трудное дело – одолеть строгости монастыря и неприступные крутизны устава святого Бенедикта. Дядюшка Фошлеван всю жизнь свою был эгоистом и на склоне своих лет, хромой калека, нашел отраду в благодарности и, увидев перед собой добродетельный поступок, кинулся на него, точно человек, вдруг увидевший перед смертью стакан хорошего вина, которого никогда не пробовал. Надо добавить, что воздух, которым он дышал в этом монастыре, уничтожил в нем эгоизм и внушил потребность совершить какое-нибудь доброе дело.
Итак, он принял решение пожертвовать собою для господина Мадлена. Мы назвали его бедным пикардийским крестьянином. Название справедливое, но не полное. В этом месте нашей истории некоторая информация о дядюшке Фошлеване не будут лишней. Он был крестьянин, когда-то служивший письмоводителем у деревенского нотариуса, и это прибавляло некоторую долю сутяжничества к его сметливости и проницательности – к его наивности. Потерпев неудачу в делах по разным причинам, он из письмоводителей превратился в извозчика и поденщика. Но среди ругательств и битья кнутом, по-видимому, необходимых для лошадей, в нем сохранились остатки прежней профессии. У него был природный ум; он не говорил «пришедши» или «поснедамши»; он умел разговаривать – вещь редкая в деревне, и крестьяне отзывались о нем: «Ишь, говорит словно барин в шляпе». Фошлеван действительно принадлежал к тому сорту людей, которые на дерзком и легкомысленном лексиконе прошлого века именовались полубуржуа, полудеревенщина и которые на языке метафор носили ярлык: не то мужик, не то горожанин, ни рыба ни мясо. Хотя Фошлеван был жестоко испытан судьбой и хотя бедная старая душа его много вынесла, но все-таки он был человек, повинующийся первому побуждению – черта драгоценная, не допускающая человека творить зло. Его недостатки и его пороки – они у него водились – были второстепенные; вообще говоря, его лицо было из тех, которые производят недурное впечатление на наблюдателя. На этом старом лице не было неприятных морщин на лбу, означающих злобу или глупость.
На рассвете, о многом передумав, дядя Фошлеван открыл глаза и увидел господина Мадлена, который, сидя на своей связке соломы, любовался на спящую Козетту. Фошлеван сел и проговорил:
– Ну а теперь, коли вы сюда забрались, каким образом вы сюда войдете?
Эти слова подытоживали положение и вывели Жана Вальжана из его задумчивости.
Старики стали держать совет.
– Во-первых, – начал Фошлеван, – вы не выйдете отсюда, из этой комнаты, ни вы, ни девочка. Один шаг в сад – и мы пропали.
– Это верно.
– Господин Мадлен, – продолжал Фошлеван, – вы попали сюда в очень хорошую минуту, то есть я хотел сказать, очень дурную – одна из наших дам очень больна. Поэтому сейчас не до нас. Кажется, она совсем при смерти. О ней молятся по сорок часов сряду. Во всей общине переполох. Там сейчас более не до чего. Умирающая-то – святая женщина. Впрочем, все мы здесь святые, вся разница между ними и мной в том, что они говорят: «Наша келья», а я говорю: «Моя каморка». Теперь будут читать отходную, а потом за упокой души. На сегодняшний день мы можем быть здесь спокойны; но за завтрашний день я не ручаюсь.
– Однако, – заметил Жан Вальжан, – эта лачужка расположена в углу стены, скрыта развалиной, тут много деревьев, и ее вовсе не видно из монастыря.
– А я добавлю, что монахини никогда сюда не подходят.
– Так в чем же дело? – спросил Жан Вальжан.
Этот вопрос означал: мне кажется, здесь можно остаться скрытым. На эту мысль Фошлеван отвечал:
– А девочки?
– Какие девочки? – спросил Жан Вальжан.
Фошлеван собирался было открыть рот, чтобы объяснить свои слова, как вдруг раздался колокол.
– Монахиня умерла, – молвил он. – Вот и похоронный звон.
Он сделал Жану Вальжану знак, чтоб он прислушался. Колокол ударил во второй раз.
– Это звон по умершей, господин Мадлен. Колокол так и будет звонить постоянно в течение 24 часов, до выноса тела из церкви. Но вот видите ли, девочки играют. Стоит мячику закатиться куда-нибудь, и они, несмотря на запреты, бегут и шарят здесь повсюду. Чистые чертенята эти херувимчики!
– Да кто же это? – полюбопытствовал Жан Вальжан.
– Девочки. Вас быстро обнаружат, будьте покойны. Они закричат: «А, мужчина!» Сегодня-то нет никакой опасности. Прогулки не полагается. Весь день пройдет в молитве. Вот, слышите, опять колокол. Я говорил вам, будет по одному удару в минуту. Это звонят по покойнице.
– Понимаю, дядюшка Фошлеван. Здесь есть пансионерки.
И Жан Вальжан подумал про себя:
«О воспитании Козетты нечего было бы и беспокоиться».
– Еще бы! Как не быть девчуркам! А кто бы щебетал вокруг вас, а кто бы бегал прочь! Здесь быть мужчиной все равно, что быть зачумленным. Видите, мне привязали колокольчик к ноге, словно дикому зверю.
Жан Вальжан все глубже погружался в размышления.
– Этот монастырь спасет нас, – шептал он.
– Самое затруднительное, как здесь остаться, – проговорил он, возвысив голос.
– Нет, – ответил Фошлеван, – труднее всего – выйти отсюда.
Жан Вальжан почувствовал, как вся кровь отхлынула у него от сердца.
– Выйти отсюда!..
– Да, господин Мадлен, чтобы вернуться, надо сначала выйти.
Пропустив один удар колокола, Фошлеван продолжал:
– Вас никак не должны застать здесь. Откуда вы вошли? Для меня вы свалились с неба, потому что я вас знаю; но для монахинь надо, чтобы вы вошли в ворота.
Вдруг раздался довольно сложный трезвон других колоколов.
– А! – молвил Фошлеван. – Теперь созывают матушек гласных. Они отправятся на капитул. Всегда созывают капитул, когда ктонибудь умрет. Она умерла на рассвете. Обыкновенно все умирают на рассвете. Но нельзя ли вам выйти оттуда же, откуда пришли? Ну-ка скажите – право, это не ради любопытства – каким манером вы сюда забрались?
Жан Вальжан побледнел; одна мысль вернуться на ту ужасную улицу бросала его в дрожь. Представьте, что вы вышли из леса, полного тигров, и вдруг вам подают дружеский совет вернуться туда. Жан Вальжан представлял себе, что улица все еще кишит полицейскими, повсюду ему чудились агенты, караульные, грозные кулаки, протягивающиеся к его вороту; а на перекрестке, быть может, сам Жавер.
– Невозможно! – проговорил он. – Фошлеван, допусти, что я свалился с неба.
– Да я-то верю, верю, – отвечал Фошлеван. – Вам нет нужды убеждать меня. Бог, верно, взял вас в руку, чтобы разглядеть поближе, а потом и выпустил. Только он хотел кинуть вас в мужской монастырь, да ошибся. Ну, еще трезвон. На этот раз предупреждают привратника, чтобы он пошел звать врача освидетельствовать тело. Экая, подумаешь, церемония умирать. Не очень-то они любят этот визит, наши добрые дамы. Доктора – это народ, который ни во что не верит. Доктор прямо поднимает покрывало; случается, что поднимает и кое-что другое. А быстро они на этот раз позвали врача. Что бы это значило? А ваша маленькая девочка все еще спит? Как ее звать?
– Козеттой.
– Дочка она вам или, так сказать, вы будете ей дедушкой?
– Да.
– Для нее выбраться отсюда – плевое дело. Для меня есть черная дверь, ведущая во двор. Стучу, привратник отворяет; у меня плетенка за спиной, девочка сидит в ней, и я выхожу. Дядюшка Фошлеван прошел со своей плетенкой – чего проще? Маленькой вы накажете сидеть тихо. Она будет под парусиной. Я отнесу ее на время к одной своей старой глухой приятельнице, торговке на улице Шемен-Вер; у нее найдется постель для девочки. Я прокричу торговке в уши, что это моя племянница и чтоб она оставила ее у себя до завтра. Потом малышка вернется вместе с вами, потому что вы все-таки вернетесь сюда – это надо устроить непременно. Но вот оказия, как вам-то выйти?
Жан Вальжан покачал головой.
– Весь вопрос в том, чтобы никто меня не видел, дядюшка Фошлеван. Найдите средство вынести и меня, как Козетту, в плетеной корзинке и под парусиной.
Фошлеван почесывал себе за ухом средним пальцем левой руки, – признак серьезного замешательства.
В третий раз звонки прервали разговор.
– Вот теперь уходит доктор, – заметил Фошлеван. Он посмотрел и сказал: – Ладно, она умерла. Когда доктор визирует паспорт в рай, контора погребальных церемоний присылает гроб. Если покойница была честная мать, ее кладут в гроб матушки, если это была сестра – ее укладывают сестры. Затем я заколачиваю гроб. Это входит в мои обязанности садовника. Садовник отчасти и могильщик. Ее ставят в покой около церкви, сообщающийся с улицей и куда ни один мужчина не может войти, кроме доктора. Себя и факельщиков я не считаю мужчинами. В этом-то покое я заколачиваю гроб. Факельщики являются за ними, и кучер стегает по лошадям! Вот так-то путешествуют на небо. Приносят пустой ящик, а уносят его с поклажей.