412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Ауслендер » Петербургские апокрифы » Текст книги (страница 9)
Петербургские апокрифы
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 05:38

Текст книги "Петербургские апокрифы"


Автор книги: Сергей Ауслендер



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 53 страниц)

Юлия Михайловна просто и сдержанно писала, что она ни на что не надеется, ни во что не верит, готова безропотно принять всякое его решение, но умоляет дать окончательный ответ. Молчание в течение трех дней будет считаться окончательным отказом.

Миша сунул письмо под подушку.

Даша принесла бульон и курицу; пока Миша ел, она стояла, подперев голову рукой, и сокрушенно смотрела на него.

– Бледненький какой вы стали, Михаил Давыдович; похудели-то как. А когда вас внесли дворник да швейцар – я так и обомлела, прямо как не живой были. Барин-то, что вас привезли, красивый такой, тоже бледный и чуть не плачут, руки дрожат. Николай Михайлович стали его спрашивать, а он ничего и рассказать не может.

После обеда пришел Николай Михайлович и предложил почитать вслух.

Придвинув к себе лампочку, он читал ровным звонким голосом переводный роман из «Вестника Европы».{50} Сладостно ныло тело, не хотелось сделать хотя бы легкое движение рукой, мысли путались; иногда в памяти возникало, что нужно же решить что-то, вспоминалась Италия, но было какое-то ко всему безразличие, ничто не пугало, не угнетало, охватывала ласкающая безвольность. Миша не дослышал конца романа с норвежского.

На другой день Миша чувствовал себя гораздо лучше, но Николай Михайлович, зайдя утром к нему, посоветовал лучше не вставать.

Мише и самому не хотелось подниматься, опять приниматься за какие-нибудь дела, говорить с кем-нибудь и думать. Так приятно было подчиняться ласкающей слабости, которая все еще охватывала все тело, неподвижно лежать на спине, бессильно опустив руки, рассматривать знакомый узор на стене, чувствовать себя маленьким и слабым.

Он думал в полудремоте о матери, сестрах, монастыре, отце Данииле, обо всем тихом, печальном, милом, отошедшем за эти дни смятения и напряжения и теперь опять желанном и манящем.

Миша не слышал, как к постели его подошла Даша; он очнулся от ее слов: «Вас пришла барышня навестить». Подняв глаза и увидев в дверях женскую фигуру, он встревоженно приподнялся, – невероятная, ужасная мысль, что это она – Агатова, мелькнула в его отуманенной голове. Он сделал порывистое движение, будто хотел бежать, и неясно пробормотал:

– Нет, нет.

Тата, стоявшая у дверей, с испугом и удивлением наблюдала непонятное ей волнение.

– Мне хотелось узнать, как вы себя чувствуете? – робко произнесла она.

Звук ее голоса вернул сознанье Мише; радость избавления от внезапно надвинувшегося кошмара охватила его; ему казалось, что это продолжение сонных мечтаний, что-то милое, домашнее, ласковое; он радостно улыбнулся девушке и протянул к ней руки, будто она принесла ему успокоение и освобождение.

Тата была в темной меховой шапочке, в простом черном платье с белыми манжетами и воротничком; сконфуженно улыбалась. Она была тиха, задумчива, будто слегка печальна.

– Я так была огорчена, что вы не приехали тогда к нам. Мне так совестно было, что я навязала вам мое поручение, которое, как теперь оказалось, вовсе не требовало такой спешности!

Она не спрашивала о Мишиной болезни, как бы боясь быть нескромной, но Мише вдруг захотелось самому рассказать ей все. Ему было легко и радостно с ней. Однако он ничего не сказал ей и только промолвил совсем просто, без вопроса с ее стороны.

– Мне было очень тяжело, очень трудно.

– Да, я чувствую это. У вас вид перенесшего ужасную, мучительную болезнь! Но вы поправитесь, – тихо сказала Тата.

– Да, я поправлюсь, хотя еще очень много трудного, – медленно произнес Миша.

Тата заговорила о его путешествии, о котором она знала от С.

– Он сказал, что это необходимо для вас, а кроме того, вам надо поправиться.

Какая-то тень мелькнула по ее лицу.

– Да, да, – поспешно ответил Миша, думая о чем-то другом.

Даша принесла Мише большой букет белых роз. В записке при букете стояло: «Милому другу привет и пожелание скорей поправиться: Преданный искренно Юнонов».

Миша ничего не сказал, прочитав письмо. Тата не спросила, от кого букет, и почему-то заторопилась прощаться.

В дверях она обернулась, но, помедлив, сказала только:

– Погода сегодня отличная, и уж весной пахнет.

Миша долго лежал по ее уходе неподвижно.

Даша поставила цветы в вазу на столик перед кроватью. Миша смотрел на цветы, потом выдернул одну руку и, отрывая лепестки, беззвучно шептал: «Да, нет, да, нет…»

Получив от последнего лепестка немой ответ «да», он улыбнулся, позвонил Даше, велел подать бумагу и перо, написал телеграмму: «Нездоров. Едем непременно. Пишу» – и, опустившись на подушки, ослабевший, отуманенный, с закрытыми глазами рвал нежные лепестки, рассыпавшиеся на одеяле, собирал их в кучки, перебирал и улыбался кому-то нежной, покорной улыбкой, улыбкой больного ребенка.

III

На столе в кабинете Александра Николаевича Ивякова была разложена большая карта, лежали красный Бедекер{51} и несколько книг по археологии античного искусства XVI века, которыми благословил Александр Николаевич Гавриилова в дальний путь.

Александр Николаевич расхаживал по кабинету, поглаживал бороду и то вспоминал эпизоды собственного дальнего путешествия, то с жаром начинал, становясь в позу, проповеднически говорить о каком-нибудь вновь открытом памятнике или картине, высказывал свои мысли об историческом и эстетическом значении их, горячился, как бы оспариваемый кем-нибудь, а потом переходил к практическим советам, где удобнее остановиться, с каким поездом откуда выезжать, причем Тата, справляясь в путеводителе, нередко вступала с ним в спор.

Миша задумчиво разглядывал карту, далекие города манили и страшили его. Он чувствовал себя еще несколько слабым после недавней болезни, и когда разглядывал этот бесконечный путь, моря, выкрашенные голубой краской, горы, реки, все это сказочно-невозможное, что он увидит, у него кружилась голова; как будто он заглядывал в глубокую пропасть.

– Из Флоренции вы непременно поезжайте в Сиену, – говорил Александр Николаевич, а Тата отыскивала Сиену в путеводителе и вычитывала все достопримечательности.

– Во Флоренции теперь уже весна, и розы цветут. Мне недавно писала Анюта Дегтярева, – будто про себя промолвила Тата, а Миша вспомнил, что это последний вечер проводит он в этих тихих комнатах со свечами на столе, с замерзшими окнами, в которые виднелись голые деревья Таврического парка, в последний раз видит эти милые, такие родные лица, улыбающееся, все в благодушных морщинках лицо Александра Николаевича и серьезное, будто отуманенное, личико Таты, и сжималось Мишино сердце тоскою разлуки, но таинственная Флоренция, вся в розах, влекла его воображение, он улыбался и чувствовал, что слезы туманят глаза.

Подали пить чай. В столовой уже сидело несколько приятелей Микиных, два офицера и очень бледный молодой человек.

Тата села разливать чай. Один из офицеров подошел к ней с улыбкой и стал говорить ей что-то.

Не слушая его, Тата позвала:

– Михаил Давыдович, сядьте сюда, отъезжающему почетное место, – она показала стул рядом с собой и улыбнулась, как показалось Мише, печально.

Офицер обиженно отошел.

Александр Николаевич опять заговорил об Италии:

– Это страна чудес, страна волшебных декораций. Есть вершины гор мистической красоты. Я не могу вспомнить без волнения. Италия – это ворота к красоте радостной и лучезарной, надо пройти в них, и душа, которая не затрепещет перед грозным торжественным именем «Roma» или сладчайшем, нежнейшем «Firenze»,{52} мертва для красоты. Вы счастливы, Гавриилов; какая радость, какое счастье, какой восторг ждут вас!

Постепенно завязался общий разговор об Италии и путешествиях.

Только Миша и Тата молчали. Они сидели рядом, иногда глаза их встречались, они обменивались робкими беглыми улыбками, но за весь чай не сказали ни слова.

– Что с тобой, Таточка? – участливо спросил Мика, подходя к ней со своим стаканом.

– Так, неприятности на курсах, – рассеянно ответила она.

– Будто бы на курсах, – недоверчиво переспросил Мика. Тата только дернула плечами и недовольно подняла брови.

После чая один из офицеров сел за рояль и заиграл симфонию Бетховена; бледный молодой человек перелистывал ему страницы нот.

Мика и другой офицер застыли над шахматной доской. Александр Николаевич неслышными шагами ходил по комнате. Тата, закутавшись в большой платок, вся сжалась как-то в углу дивана и остановившимися глазами глядела на пламя свечи.

Мише хотелось плакать, но не от невозможного отчаяния, а от сладкой печальной умиленности, которая овладевала его душой.

Офицер кончил играть, но несколько минут не прерывалась еще тишина, и все оставались неподвижными.

Александр Николаевич подошел сзади к дивану, на котором сидела Тата, и, нагнувшись через спинку, поцеловал дочь в лоб.

– Что ты пригорюнилась, Татьянушка? – ласково промолвил он. Тата через силу улыбнулась.

– Почему это и Мика, и ты вдруг обо мне забеспокоились? Право, папочка, ничего. Я ведь всегда, когда скоро играть, затихаю. А больше ничего, – говорила она, обнимая отца и перебирая ласково его бороду.

– Кого ж ты играешь? – спросил Александр Николаевич.

– Снегурочку. Подумай, папа, ведь это так трудно! Да, Михаил Давыдович, – обратилась она к Мише, отпуская отца, – я хотела с вами посоветоваться, как с художником, относительно костюма. Я взяла два у Лейферта,{53} не знаю, какой мне лучше подойдет. Так вы посмотрите.

– Я очень рад, только не знаю когда, – ответил Миша.

– Ах, да, ведь вы завтра уезжаете, – как-то вдруг потухнув в своем оживлении, промолвила Тата.

– Сегодня одеваться мне не хочется. Разве так посмотрите?

– Что ж, посмотримте, – согласился Миша и встал.

Тата помедлила минуту, будто ей лень было подниматься, и потом встала.

– Пойдемте.

Тата повела Мишу по коридору.

– Ах, спички забыла, нет ли у вас? – спросила Тата.

Когда Миша передавал ей в темноте коробку спичек, он чувствовал, как дрожала холодная ее ручка.

Зажженная свеча осветила небольшую с сводчатым потолком комнату, оклеенную светлыми обоями с веночками, комнату с отличным старинным, красного дерева туалетным столиком на трех ступеньках, с розовыми ширмами, закрывающими кровать, письменным столом, на котором стояли два горшка ранних гиацинтов и карточка Коммиссаржевской. На кресле лежали сарафаны Снегурочки: белый с голубым и зеленоватый с розовым.

Миша разглядывал костюмы, а Тата отошла в сторону, будто совсем не интересуясь ими.

– Зеленый мне больше нравится, хотя эта розовая отделка невозможна, но, может, к вам больше пойдет белый, только не было бы это слишком сладко, – сказал Миша, осмотрев костюмы. – Как жалко, что вы мне раньше не сказали. Я бы вам раскрасил сарафан на полотне. Теперь это вводится во многих театрах, и раскрашенное полотно не отличить со сцены от самых драгоценных тканей.

– Да, жалко, – вяло промолвила Тата, будто думая о чем-то другом. – Как вы счастливы, что едете завтра, – произнесла она вдруг другим тоном.

– Нет, нет, я не счастлив; это очень страшно, – тихо, почти шепотом сказал Миша.

Тата подошла к нему совсем близко и посмотрела в лицо Мише. Он не поднял глаз на нее, перебирая ленты сарафана Снегурочки.

– Так вы думаете, что отделку лучше снять? – нагибаясь с другой стороны к костюму, спросила Тата.

– Да, – едва слышно ответил Миша.

Они молча перебирали шелковые тряпки; они не смотрели друг на друга, но как-то случайно, вдруг встретились их глаза совсем близко. Миша не помнил, кто из них – она или он сам тихо, одним только движением губ, сказал «люблю», и нечаянно их губы встретились в робком, едва ощущаемом, детском поцелуе. Они в ту же минуту оба выпрямились, как бы испуганные чем-то.

– Лучше снять отделку? – опять спросила Тата, забыв, что она произносила только что эти слова, и Миша опять едва слышно, почти задыхаясь от чувств смутных, охвативших его, прошептал:

– Да, да, да.

– Тата, Михаил Давыдович, идите, вас папа зовет, – закричал из коридора Мика.

– Хотите, я не уеду завтра? – спросил Миша, задыхаясь.

– Нет, нет, это невозможно, вы должны, – ответила Тата.

«Ведь я еду не один», – хотел сказать Миша, но не сказал, и они молча вышли из комнаты.

Тата быстро шла по коридору, Миша едва поспевал за ней.

В столовой уже никого не было, и только одна свеча уныло освещала большую комнату, да в высокое окно бледный свет луны лился. У самых дверей кабинета Тата резко обернулась к Мише.

– Может быть, я покажусь вам смешной, глупой, но если бы вы знали, – начала она, но губы ее дрожали.

Александр Николаевич звал из кабинета.

– Тата, это ты? – и она больше ничего не сказала.

Александр Николаевич писал что-то у стола. Он снял очки и встал навстречу Мише. Взяв его за руку, он несколько минут разглядывал Мишу сосредоточенно и потом заговорил не без торжественности:

– Ну вот, наш дорогой друг, вы уезжаете. Мне хочется подчиниться традиции и пожелать вам счастливого путешествия, именно счастливого. В вас слишком много печали. Как аргонавт, отправляйтесь за золотым руном. Нет, не отличное знание всех галерей и музеев, соборов и развалин привезите вы нам, а немножко больше радости. Вот чему поучитесь там, молодой друг, под пламенным небом Италии. Как древние, пожелаю вам: «Будь в путешествии смел, бодр, весел, зорок и осторожен».

Александр Николаевич казался растроганным. Он трижды поцеловал Мишу и стал собирать книги, ему предназначенные.

– Прощайте, Михаил Давыдович, – тихо сказала Тата. – Если не скучно будет, может быть, напишете когда-нибудь, только открыток не надо. Открытки только дразнят, – она улыбалась спокойно и равнодушно.

На улице было тепло, но сырой ветер прохватывал насквозь. Луна выглядывала из-за башни дома Ивяковых. Миша шел быстро. Сладко и нежно ныло сердце, было грустно и весело. Он почти не думал о той, которую оставлял, и о той, к которой ехал завтра.

Какой-то весенний, туманящий голову воздух чувствовался и в сыром ветре с моря, и чистом небе, и грязных лужицах по краям тротуара.

На другой день вечером Миша уезжал с Варшавского вокзала.{54} Проводить собирались Второв и несколько товарищей.

Миша стоял на площадке вагона, поджидая провожающих, мало огорчаясь, что никто не пришел. Уже после второго звонка Миша заметил в толпе бледное лицо Юнонова. С вечера в «Петропавловске» Миша не видел его и сейчас почему-то очень обрадовался. Юнонов заметил его, быстро протолкался и заговорил, слегка задыхаясь:

– Я только что узнал, что вы уезжаете, и поспешил вас повидать. Какая досада, что мы не сговорились, – я ведь тоже, не позже чем через неделю, еду в Италию, могли бы вместе, впрочем… – остановился он и улыбнулся.

– Да, это было бы не совсем удобно, – тоже улыбаясь, ответил Миша.

– Отлично, но это не помешает нам иногда случайно встречаться, если вы против этого ничего не имеете, – сказал Юнонов.

Мише вдруг ужасно стало весело от мысли, что он может видать Юнонова.

– Да, да, конечно. Это будет превосходно!

Поезд тронулся.

– Я напишу вам poste restante{55} в Венецию, и мы увидимся, – говорил Юнонов, идя за вагоном.

Миша улыбался ему.

IV

Миша проснулся на другой день в очень приятном и веселом даже настроении духа.

Еще вчера вечером в вагоне-ресторане он как-то неожиданно перезнакомился с массой людей: и со старой генеральшей, отправляющейся на Ривьеру, очень болтливой, и с элегантным батюшкой одной из заграничных миссий, и с купеческим семейством, состоящим из семипудовой маменьки, двух дочерей-подростков и сына-студента, очень веселого и, по-видимому, проказливого молодого человека, и с помещиком-поляком из-под Варшавы. Ехала еще с ними целая компания англичан, все в коротких штанах и чулках, которые целый вечер молча пили и сосали свои сигары, положив ноги на стулья, приводя своим невозмутимым нахальством в негодование всех остальных пассажиров, которые на обсуждении поведения англичан, собственно, и познакомились.

Вся эта атмосфера веселой беспечности, которая царит на пароходах и в заграничных поездах, как-то возбуждала Мишу и заставляла радоваться по-детски.

Было как-то приятно проснуться в изящно отделанном купе, вымыться в уборной и, сев у окна, положив перед собой книгу, смотреть на снежные поля, облитые солнцем, с черными кое-где уже бугорками оттаявшей земли.

Помещавшийся в купе с Мишей купеческий сынок еще спал; вчера он пришел к себе очень поздно.

Белокурый, розовый, с голубыми жилками на висках, с маленькими усиками, он похрапывал, улыбаясь во сне чему-то. Наконец он проснулся и лениво открыл глаза.

– Вы уже поднялись, – томным голосом заговорил он и, вспоминая что-то, громко засмеялся.

– Здорово вчера вышло, это здесь, знаете, очень удобно, только перемигнуться с кондуктором. Сейчас служебное вам отделение. Девочка хоть из простеньких попалась, горняшка тут при буфете, но свеженькая и миленькая, прелесть!

Вскочив с дивана, веселый, сильный, смеющийся, он делал гимнастику. Миша смотрел, и какая-то печаль овладевала им.

– Главное, – болтал студент, – мамаша-то в дураках осталась. Она нарочно и потащилась-то, чтобы на веревочке меня водить, а я в первый же вечер ей и поднес. Мамаша ведь антик у нас. Родилась в Малом Свином переулке в Замоскворечье и там же, через дом, замуж вышла. Так лет сорок из своего переулка и не выезжала. А в прошлом году в Петербург неизвестно для чего выкатилась. Старший брат мой в гусарах, так он взял ей в шутку написал, остановись, дескать, в «Ницце», – это, знаете, весьма шикарная, но малоприличная гостиница, в которой больше полусуток вряд ли кто живал и номера сдаются по часам, – а обедать будем к «Донону»{56} ездить. Она с двумя девицами приехала, да ведь месяц так в «Ницце» и жила, ничего не знала, пока папаша не приехал и не задал нам всем головомойку. Проклясть хотел. Вот теперь вздумала в Париж тащиться, за мной приглядывать. Ну, да мне все равно. Сейчас же себе отдельную комнату заведу, ведь наши в десять часов спать укладываются. Только они меня и видели.

Студент занялся тщательно своим туалетом и ногтями, не прерывая веселой болтовни. Он рассказывал и о себе, и о других, мало стесняясь выражениями, анекдоты двусмысленного характера. Только женщины являлись темой его рассказов. Он был еще очень молод и как бы гордился своими похождениями, многое, видимо, привирая.

Мише он стал невыносимо противен, хотя любопытство его разжигали эти фантастически-преувеличенные рассказы. Наконец, повозившись с галстухом, студент окончил свой туалет, и они пошли в вагон-ресторан пить кофе. Все общество уже собралось там.

Так празднично, нарядно выглядел этот вагон с зеркальными широкими окнами, в которые яркое уже весеннее солнце врывалось.

Миша, молча со всеми поздоровавшись, принялся за свое кофе. Он не мог отвлечь мыслей и взглядов от студента, который уселся против него и весело шутил с сестрами, смеясь громким, каким-то детским смехом, был почтительно услужлив со старушками, дружественно фамильярен с ним и такой розовый, веселый, миловидный, казался славным, милым мальчиком, ничуть не похожим на героя всех тех грязных историй, которые еще звучали у Миши в ушах.

Прошла, подавая что-то, горничная – чистенькая, в кокетливой наколке, но еще совсем девочка, с кукольно-хорошеньким личиком. Миша заметил, как весело переглянулась она со студентом, и понял, что это именно и есть героиня вчерашнего приключения.

Мысль о том, что все это так просто, до ужасного просто, поразила Мишу. Он не мог оторвать глаз от девушки, будто желая заметить какие-нибудь следы вчерашнего, но она была очень занята своим делом, проворна, услужлива и почему-то напоминала Мише Дашу.

«Вот и ее бы он не пропустил, а потом бы хвастался», – подумал Миша, глядя на студента, и непонятная не то злоба, не то отвращение, а может быть, и отвратительная, постыдная зависть к веселой наглости того росла в нем.

– Что, вы тоже на мою заглядываетесь. Правда, душка? Хотите сосватаю? – нагнувшись через стол, прошептал студент, с той же улыбкой, с какой сейчас почтительно шутил он с словоохотливой генеральшей.

Миша ничего не ответил, отвернувшись к окну. Особенно почему-то поразило Мишу сходство горничной с Дашей, и воображение рисовало ему отвратительные, соблазнительные картины. Он старался овладеть собой, думать о чем-либо ином, но не мог. Против воли – на кого бы он ни взглянул, на маменьку, густо накрашенную, с трясущимися, выпиравшими грудями, на красивого благообразного батюшку, на пухлых девочек, схожих лицом с братом-студентом, всех их сейчас же Миша представлял в каких-то непристойных положениях, и у него кружилась голова, и муть подступала к горлу.

Вероятно, это стало слишком заметно, потому что все стали осведомляться о его здоровье, а батюшка высказал мнение, что это оттого, что он сидит спиной к ходу поезда; он посоветовал Мише пойти лечь, и тот был рад уйти в свое купе.

Лежа лицом к спинке дивана, Миша едва сдерживался, чтобы не закричать, не начать рвать зубами подушку, такое дикое исступленное отчаянье овладело им. Долго он не мог даже понять, что так мучает его, но вдруг вспомнилось то, о чем он как-то забыл в эти дни, – что сегодня вечером в Варшаве он встретит Агатову, при этой мысли Миша вскочил даже. Злоба, ненависть, отвращение душили его. Самые странные планы замелькали в его голове: то слезть на ближайшей станции и ехать куда угодно, только не к ней: то ему хотелось разбить стекло и выброситься в окно, но вдруг необузданное злорадство подсказывало ему иное решение: он приедет в Варшаву и там спокойно и холодно объявит ей, что он передумал и поедет дальше в Италию, да, именно в Италию, один, а она свободна делать что хочет.

Такое решение развлекло и даже развеселило как-то Мишу. Он достал путеводители, карты и стал составлять маршрут путешествия. Его пьянила возможность свободно выбирать из всех городов, всех стран места, где он остановится, где будет жить.

Даже студент, явившийся в купе и участливо спросивший о его здоровье, не раздражал его более, хотя разговора с ним Миша поддерживать не стал, сделав вид глубоко погруженного в изучение путеводителя, и, повертевшись немного, студент, посвистывая, вышел.

Миша целый день сидел один в купе, по целым часам глядел он в окно на мелькавшие деревушки, уже совсем другого вида, чем в Кривом Роге, большие тракты, белые мазанки с пирамидальными тополями, на поля, все больше и больше черневшие. Легкие дорожные мысли, такие далекие от всего важного, скользили.

Обедать он пошел, когда солнце уже село, нежной, весенней зарей озарив синее с облаками небо.

Миша сел возле англичан за отдельным столиком. К нему подсел старичок-помещик, поляк, и они говорили о хозяйстве, деревенской жизни, ценах на хлеб, долго и тихо.

В Варшаву поезд пришел поздно вечером.

Уже на вокзале, в шумной, разноязычной толпе каким-то новым воздухом на Мишу пахнуло. Он растерялся и не сразу вспомнил название гостиницы, где должны были они встретиться с Юлией Михайловной.

Юркий комиссионер напомнил ему, прокричав название гостиницы над самым ухом.

Когда Миша проезжал в маленькой каретке из гостиницы по темным незнакомым улицам, уже совсем сухим от снега, по мосту над рекой, мимо замка, бульваров, наполненных гуляющими, его охватывало весеннее, смутно волнующее возбуждение, и все, и странные в темноте здания, и высокие костелы, все казалось каким-то новым, никогда не виданным, предвещающим так много радостно-неожиданного.

Он вспомнил, что сейчас увидит Юлию Михайловну, и ему опять захотелось быть равнодушным, дерзким и безжалостным.

– Я ей так и скажу, – почти вслух промолвил Миша сам себе. Въехали в ворота гостиницы. Мальчики в малиновых курточках, как проворные обезьянки, быстро схватили два небольших чемодана Мишиных и повели к лифту, где два других – подняли наверх.

Почтенный господин во фраке, с трудом выговаривая русские слова, мешая их с польскими, доложил, что комната пану приготовлена рядом с комнатой пани, которая прибыла еще сегодня утром, слава Иисусу, совсем здоровая.

Гостиница была старинная, с широкими коридорами и четырехугольным внутренним двором, напоминала она какое-то аббатство или крепость.

Мишу провели в небольшую, с одним окном комнату, обставленную старинною тяжелою мебелью; на столе горели свечи под абажуром.

Едва Миша успел умыться, как в дверь постучали. Вошла Юлия Михайловна. Она была в изящном полумужском дорожном сером костюме.

– Здравствуй. Вот ты и приехал. А я думала даром в Варшаву прокатилась, – она засмеялась тихим радостным смешком, но была какая-то новая, сдержанная, будто мало знакомая.

Миша молча поцеловал руку.

– Идем скорей ужинать, – продолжала она очень весело, – я целый день ничего не ела. Одной в ресторан спускаться неудобно. Осматривала город, но ничего интересного не нашла.

– Я хотел сказать, – начал было Миша, помня свое решение ни минуты не оставлять ее в неизвестности относительно своих планов.

– Потом, потом, – как-то заторопилась Юлия Михайловна, будто предчувствуя какие-то неприятные объяснения. Какая-то тень мелькнула на ее лице, но сейчас же опять просто и весело сказала:

– Ну, пойдем, пожалуйста, и там все расскажешь. Мне тоже много нужно тебе сказать и предложить.

Они спустились вниз в ресторан. В небольшом нарядном зале несколько чопорных, в черных сюртуках панов ужинали с высокомерными лицами, было и две-три женщины в строгих туалетах. На возвышеньи играл маленький оркестр.

Гавриилов и Юлия Михайловна заняли место в углу на небольшом диванчике. Юлия Михайловна немножко искусственно весело смеялась, выбирая кушанья и вино. Элегантный лакей подавал ловко и быстро.

– Значит, завтра вечером мы едем в Вену. Сегодня, к сожалению, нет поезда. В Вене, я думаю, мы останемся на день. Кое-что мне нужно купить, да и тебе надо одеться. Там это дешево, а я хочу, чтобы мой мальчик был нарядный, – так заговорила оживленно Агатова.

– Я хотел сказать, – медленно начал Миша, – что нам необходимо разъехаться. Дольше нельзя.

Юлия Михайловна нисколько не удивилась и не взволновалась этим словам.

– Надо было подумать об этом раньше; это, наконец, скучно, то надо, то не надо, – с досадой, но очень сдержанно, произнесла она.

Миша не ожидал такого пренебрежительного спокойствия к своим словам, которые он считал решительными. Он сам казался смущенным.

Юлия Михайловна молча ела. Отодвинув тарелку, она сказала:

– Налей вина, пожалуйста. Да почему же ты ничего не кушаешь? – и, посмотрев на Мишу, она вдруг ласково улыбнулась.

– Бедный мой, бедный, и зачем ты мучаешь себя. Не надо, – и она дотронулась нежно до его руки, и он вздрогнул от этого неожиданного прикосновения.

– Не надо, милый, бедный мой мальчик, так мучить себя, а меня… обо мне не думай. Вот ты думал, что оскорбишь меня, но после Петербурга я будто ничего не чувствую. Последние слова Ксенофонта были: «Ты мертвая» – может, это неправда. Я ни во что больше не верю, ничего не жду, не желаю. А ты не мучайся. Нужно нам будет разъехаться, так и разъедемся, значит, и вправду мы оба умерли, а до Вены нам путь все равно один, оттуда я, может быть, поеду в Швейцарию, я уж об этом думала, так как знала, что ты мне скажешь, чем утешишь. А пока будем простыми попутчиками,{57} и не нужно ничего решать. Ну, выпьем же, уж не знаю только за что. За веселый путь до Вены, а дальше все равно.

Она сама разлила светлое пенящееся вино и слабо звякнула сдвинутые бокалы.

Оркестр играл что-то из «Гейши».{58} Паны с изысканной вежливостью наклонялись к строгим своим дамам.

Миша как сквозь сон слышал эти странные, такие неожиданные слова Агатовой.

V

Все занимало Мишу после границы, которую проехали рано утром, – и какие-то старомодные узенькие вагончики с тесными купе, и флегматичные кондуктора с огромными усами, важные и благосклонные.

Когда поезд тронулся, кондуктор, сначала запихавший всех в один вагон, стал предлагать за крону отдельное купе.

Юлия Михайловна, не спавшая всю ночь, захотела воспользоваться этим незаконным удобством. Кондуктор перенес их вещи и, что-то весело проболтав, ушел. Юлия Михайловна спустила шторы и легла на узенький диванчик. Миша вышел в коридор и сел на откидной стул у окна с книгой в руках.

Еще на вокзале в Варшаве Миша заметил, какое внимание привлекает Юлия Михайловна и он, ее спутник. Наверное, принимали их за молодоженов или за счастливых любовников. Сейчас, стоя в дверях соседнего купе, какой-то господин пристально разглядывал Мишу, а потом, понизив голос, сказал что-то своим товарищам.

Эти пошлые, тривиальные слова, которые, вероятно, произносились о них, не возмущали Мишу, а только страшной тоской наполняли. Будто жалел он, что не было правды в этих грубых словах, будто хотел он быть, вот как этот самодовольный с красным лицом поляк, как толстый кондуктор, улыбавшийся двусмысленно Мише, быть как все. Кроме того, после первого же вечера в Варшаве, он испытывал какое-то смущение перед Юлией Михайловной. Вдруг случилось так, что не он был властителем, как раньше, а она заставляла его исполнять то, что хотела.

Юлия Михайловна была с Мишей ласкова, но как-то равнодушна и чуть-чуть презрительна даже.

«Зачем, зачем все это?» – подумал почти вслух Миша и, встав, прошелся по коридорчику.

Мелькали совсем уж весенние грязные поля, дымились трубы фабрик на горизонте. Пейзаж неуютный и бледный.

Юлия Михайловна отказалась идти обедать, и Мише пришлось одному сидеть в вагоне-ресторане, досадливо не понимать, что спрашивали кельнеры, с отвращением глотать жиденький габер-суп.{59}

Только за несколько минут до Вены вышла из купе Юлия Михайловна, тщательно одетая, в новой изящной шляпке, со спущенной вуалеткой, надушенная, какая-то свежая, бодрая и совсем далекая, незнакомая.

Так как Миша не знал немецкого языка, то отдавала распоряжения носильщику, извозчику и потом в отеле Юлия Михайловна. И от этого Миша еще больше чувствовал себя подчиненным чужой воле, беспомощным и слабым. Не без удивления всматривался он в Юлию Михайловну; не узнавал в этой энергично-заботливой, но какой-то отделенной посторонней даме той сломленной, ловящей каждый взгляд, которая там, в Москве, стояла перед ним на коленях и молила, как пощады, как милостыни, любви, которой не было для нее в сердце Мишином.

Так раздумывая, стоял Миша у окна маленькой, как-то особо по-венски чистой комнаты. Он так и не умылся, не привел себя в порядок, не видел даже шумной незнакомой улицы с бесчисленными автобусами, автомобилями, трамваями, пешеходами на широких тротуарах.

Юлия Михайловна вошла в комнату.

– Ну, есть, есть, и потом за покупками, надо торопиться. Я думаю, завтра утром мы уедем, чтобы не терять целого дня и вечером уже быть в Венеции, – она говорила весело, и оживление ее передавалось как-то Мише.

Они спустились в небольшой ресторанчик при отеле. Юлия Михайловна сняла перчатки, подняла вуалетку и ела с какой-то жадностью кровавый бифштекс.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю