Текст книги "Петербургские апокрифы"
Автор книги: Сергей Ауслендер
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 53 страниц)
Рубежом творческой биографии Ауслендера стало начало Первой мировой войны. Писатель встретил это событие за границей, откуда он смог вернуться домой только зимой 1915/16 года. Об этом времени племянница Ауслендера – Н. Н. Минакина вспоминала так: «Он очень сложно добирался до России – через Болгарию. Во время войны работал в Земском союзе – полувоенной организации, помогавшей фронту. Вернувшись в Петербург, узнал об измене жены и ушел от нее. Разведен не был. В 1917 г. Надежда Александровна уехала за границу. Писала оттуда Сергею Абрамовичу, очень хотела вернуться. Он вначале отвечал ей на письма. Потом переписка оборвалась <…>. Но ее фотография до последних дней стояла у него на столе».[43]43
Минакина Н. Н. Воспоминания о Михаиле Кузмине и Сергее Ауслендере / Публ., предисл., коммент. Т. П. Буслаковой. С. 157.
[Закрыть] Итогом осмысления свершившегося в мире и в своей жизни стал последний сборник предреволюционной прозы Ауслендера «Сердце воина» (Пг., 1916).
Третий сборник также имеет кольцевую композицию. Открывающий его рассказ «Сердце воина» в концентрированном виде воплощает основную концепцию книги – то, что интересовало образованных людей раньше, до войны, теперь, перед лицом всенародного бедствия подвергается переоценке, представляется далеким сном, эстетской «игрой» взрослых «детей». Главный герой рассказа – получивший отпуск по ранению офицер-петербуржец Батурин так вспоминает о том, что уже отошло в прошлое: «Какое странное было время. <…> Какое странное время. Мы жили в высокой белой башне из слоновой кости, мы были отделены от всего мира нашими изысканными мечтами, и жизнь… какой грубой и безвкусной казалась нам эта далекая, чужая нам жизнь. Как это смешно вспомнить, особенно сейчас. Но хорошо, что было когда-то и так».[44]44
Ауслендер С. А. Сердце воина. Пг., 1916. С. 11. Далее рассказы сборника цитируются в тексте с указанием страницы.
[Закрыть]
Книга «Сердце воина» построена на переплетении того, что было – мира ретроспективных фантазий («Поцелуй Венеции», «Розы принца», «Первая любовь барона фон-Кирилова», «Желтая карета», «Русалочье зелье»), и того, что есть – современности XX века («Сердце воина», «Наташа», «Весенние дни», «В монастыре», «Троицын день», «Грозная весть»). Так же, как и другие сборники прозы Ауслендера, книга имеет единый лирический сюжет и героя, которому приданы автобиографические черты. Главный персонаж новой книги – это повзрослевший молодой человек, давно прошедший «обряд инициации» и теперь глядящий с иронической усмешкой на когда-то близких ему героев, страшащихся «тайны любви». Авторской иронией пронизаны рассказы «Розы принца», «Первая любовь барона фон-Кирилова», «Русалочье зелье», сюжеты которых фабульно близки стилизациям из сборника «Золотые яблоки». Однако теперь авторская позиция кардинально изменилась, персонажи рассказов являются не ипостасями лирического «я», а резко дистанцированными от него персонажами. Изменился и характер интерпретации романтического конфликта – это уже не противостояние «высокой» мечты и «низкой» действительности, а оппозиция бледных книжных фантазий и многокрасочной самоценной жизни.
Наиболее четко пересмотр авторского отношения к прежним идеалам «ретроспективного мечтателя» выражен в рассказе «Дача на Островах», расположенного точно в середине книги. Его действие разворачивается в Петербурге, в момент прохождения мимо Земли периодически возвращающейся кометы Галлея, по преданиям предвещающей грядущие бедствия. Юная вдова Наталья Ливере теряет супруга, так и не узнав счастья реальной любви. Она обретает ее на мгновенье, когда к ней на один день приезжает брат-близнец покойного мужа. Ауслендер виртуозно использует классический мотив двойника для того, чтобы показать торжество исполненной страдания реальности над пусть прекрасными, но бесплодными фантазиями. Финалом сборника стал рассказ «Грозная весть», основанный на личных впечатлениях Ауспендера, встретившего начало войны за границей. В этот исторический момент герои произведения находились в прекрасной Италии, но сюжет рассказа составляет описание их трудного пути назад, в Россию.
Географическое пространство сборника разделено на Россию, символизируемую Петербургом и миром провинции, и «иные земли», воплощенные в образе Италии. Развитие единого лирического сюжета связано с идеей «возвращения» на Родину – в Петербург. И в этом плане взаимно соотнесены первый и последний рассказы книги. В первом из них («Сердце воина») герой приходит с войны в Петербург, чтобы потом снова отправиться защищать Родину (Петербург). В последнем («Грозная весть»), узнав о войне, герой возвращается на Родину (в Петербург), чтобы потом уйти на войну, а не отсиживаться в нейтральной Швейцарии. Для апологетической любви Ауслендера к родному городу характерно то, что в его прозе отсутствует негативная реакция на изменение названия города (Петроград). Для автора и лирического героя сборника «Сердце воина» важно бытие самого города как реального зримого символа Родины, вне зависимости от исторической изменчивости его номинаций. Именно так воспринимает любимый город офицер Батурин: «Как хорошо! <…> Как хорошо, что ра-достигая и красивая жизнь такая; как хорошо. Вот вернулся в Петроград, и все здесь неизменным осталось – то, что любил прежде. А с другой стороны, как хорошо, что многое, многое уже изменилось, но изменилось-то к лучшему, а все, что было прекрасного и Невский, и шпиц Адмиралтейский, и солнце, это-то все осталось и навсегда останется» (С. 5).
Сборник «Сердце воина» был почти не замечен критикой. Возможно, потому, что при поверхностном взгляде на него бросались в глаза представлявшиеся уже смешными заглавия стилизованных произведений типа «Любовь барона фон-Кирилова», а внимательно вглядеться в новый образ автора и новое качество его прозы не позволяло время. Вероятно, по той же причине так и осталась в редакторском портфеле Леонида Андреева рукопись рассказа «В царскосельских аллеях» (1916).
В начале 1918 года С. Ауслендер навсегда покинул Петроград. Он не принял Октябрьского вооруженного переворота, сначала жил в Москве, участвовал в газете «Жизнь», затем оказался в Екатеринбурге, потом в Омске, где выступал с антибольшевистскими статьями в местных газетах и в качестве военного корреспондента совершил поездку по фронту в поезде Верховного правителя адмирала Колчака.[45]45
См.: Ауслендер С. В поезде Верховного правителя // Голос сибирской армии (Екатеринбург). 1919. № 5. 6 апреля. С. 2–3.
[Закрыть] Во время своей сибирской «одиссеи» Ауслендер, может быть намеренно, потерял документы, и некоторое время жил под другой фамилией. В 1919–1922 годах он трудился воспитателем детского дома в селении недалеко от Томска.[46]46
О деятельности С. Ауслендера в 1918–1922 годах см.: Тимофеев А. Г. С. А. Ауслендер в периодике «белого Омска» (18 ноября 1918 – 14 ноября 1919). Материалы к библиографии и несобранные статьи // Петербургская библиотечная школа. 2004. № 1. С. 20–37.
[Закрыть] В 1922 году писатель вернулся к родным в Москву, где работал заведующим литературной частью в Московском театре юного зрителя и писал для заработка историческую прозу для юношества.[47]47
См. воспоминания Л. В. Горнунга о встрече с писателем 8 июля 1926 г.: «Сергей Ауслендер жил в одном из Конюшковских переулков близ Красной Пресни и Зоологического сада. Я отыскал старый двухэтажный дом, поднялся на второй этаж. Дверь мне открыл Сергей Абрамович и провел в свою комнату. <…> Я знал Ауслендера по портрету 1909 года в сборнике „Альманах-17“. Сейчас он выглядел, конечно, иначе. Он похудел, постарел, волос на голове было намного меньше. Был он коротко острижен, лицо было бритое. Рост его был выше среднего. Комната, куда он меня провел, была довольно большой, около двадцати метров, с низким потолком. Было много старой мягкой мебели, стульев, кресел, расставленных по всей комнате. Посередине стояло пианино, по стенам два-три мягких дивана» (Горнунг Л. В. Воспоминания о писателе С. А. Ауслендере и поэте М. Кузмине. <1970-е гг.>//РГАЛИ. Ф. 2813. Оп. 1. Ед. хр. 5. Л. 1).
[Закрыть] О последних днях С. Ауслендера Н. Н. Минакина вспоминала следующее: «Я хорошо помню дядю Сережу. Он был небольшого роста, очень изящный, бледный, с тонкими чертами лица, с серыми глазами и темными волосами. Элегантный <…>. Говорил негромко, ласково сдержанно („лирически“, по словам мамы). <…> В марте 1936 г. Сергей Абрамович ездил в Ленинград на похороны М. А. Кузмина. Приехав, жалел, что ему ничего не отдали из архива Михаила Алексеевича. А 22 октября 1937 г. дядю Сережу арестовали. Был обыск, изъяли документы, бумаги, кое-какие книги. Первую передачу для него приняли, а через неделю, отстояв огромную очередь у тюрьмы, мы услышали, что больше передачи не примут. Ему дали „10 лет без права переписки“. На запрос, посланный родственниками после смерти Сталина, пришел ответ: „Умер от прободения язвы в 1943 г.“. У нас считается, что Сергея Абрамовича арестовали по доносу мужа его сестры А. Т. Мухортова. <…> Из библиотеки и архива С. А. Ауслендера <…> почти ничего не осталось. Фотографии, несколько книг. Остальное за эти годы пропало, погибло. Память о нем, конечно, сохраняли, но не думали, что о нем снова вспомнят».[48]48
Минакина Н. Н. Воспоминания о Михаиле Кузмине и Сергее Ауслендере. С. 160–163.
[Закрыть]
Спустя много лет проза Сергея Ауслендера возвращается к читателю, а вместе с ней и он сам – постоянный лирический герой своих книг – «прекрасный принц», «ретроспективный мечтатель», преданный рыцарь Санкт-Петербурга.
А. М. ГрачеваСанкт-Петербург
ПОСЛЕДНИЙ СПУТНИК{1}
Ты любишь горестно и трудно…
А. Пушкин{2}
Часть I
I
В ночь выпавший снег завалил Николо-Подкопаевский переулок почти до самых окон приземистого, но крепкого и большого, с мезонином и каменными службами на дворе, дома купца первой гильдии Алексея Полуяркова с сыновьями.{3} Старая няня и домоправительница Аграфена Андреевна, первая проснувшись в своей теплой каморке с лежанкой и неугасаемой лампадой перед богатым купеческим киотом, перекрестилась на далекий благовест,{4} натянула валенки, накинула шубку и, ворчливо будя нерадивых и сонливых горничную, кухарку и лакея Яшеньку, прошла по всему дому и потом во двор по нерасчищенным еще высоким сугробам к кучеру Александру.
Впрочем, Александр уже и сам, встав, ходил с фонарем около лошадей, приготовляя и прихорашивая их к утреннему выезду.
– Готов, Сашенька? Смотри, не опоздать бы вам. Ксенофонт Алексеевич крепко наказывал к почтовому, – окликнула его старуха.
– Есть! – по матросской привычке ответил Александр. – Не извольте, матушка, беспокоиться.
– Красавчика в коренник, а кобылу впристяжку бы, Сашенька.
– Как приказано, так все и будет, – несколько недовольный вторжением в его кучерскую сферу неугомонной Аграфены Андреевны, сухо ответил Александр, подвязывая пегому Красавчику хвост, по-модному, «букетом».
– Ну, ну! Я к тому, что езда сегодня будет большая. Барыня после завтрака в ряды поедет. Потом Ксенофонта Алексеевича в ледакцию везти. Потом еще куда. Космача, чай, вчера и так загоняли, – заговорила старуха примирительно, стараясь задобрить и вызвать кучера на какие-то необходимые ей откровенности.
А нужно было ей выведать все, что мог знать Александр по своей обязанности о Юлии Михайловне Агатовой,{5} о том, в каком положении находятся ее к Ксенофонту Алексеевичу отношения, о которых беспокоилось и горело старческое преданное сердце чуть ли не больше, чем сердце самой Анны Павловны Полуярковой,{6} законной супруги Ксенофонта Алексеевича.
Прекрасно понимая, что от него требуется, Александр усмехнулся в бороду, думая: «Егози, егози, старая», и с преувеличенным старанием стал расчесывать смоченным в молодом квасе гребнем челку Красавчика, покрикивая на него:
– Ну, балуй, балуй!
Насладившись вполне своим торжеством, он заговорил, значительно поджимая губы:
– Да, езда у нас, можно сказать. Вчера с одной Юлией Михайловной полгорода обкарнали. И езда лихая. Все погоняет, будто невтерпеж. А приедет иной раз, не вылезает, и опять назад. Вчера к редакции раз пять подъезжали, и ни с чем отъехали. Поссорились, видно.
– Да что ты, неужели, Сашенька! – не вытерпев, даже закрестилась старуха. – Дай-то Бог, пронеси тучу мороком.
– Да к вечеру опять сошлись. До Всесвятского{7} ездили. И так и целует, так и целует ее наш-то Ксенофонт Алексеевич. Прямо на народе.
– Тьфу! Тьфу! Поганая, продажная, обкрутила ангела нашего; глаза ей выцарапала бы, пакостнице, – почти задыхалась Аграфена Андреевна, и даже села на лавку от злого волнения.
– И чем приворожила она, в рассуждение я взять не могу, – продолжал кучер, с тайным удовольствием растравляя раны Аграфены Андреевны. – Так, маленькая, чернявенькая, только глаза и видно,[49]49
…маленькая, чернявенькая, только глаза и видно… – с р. данное Андреем Белым описание внешности Н. Петровской: «Облик ее противоречивый и странный: худенькая, небольшого росточку, она производила впечатление угловатой: с узенькими плечами, она казалась тяжеловатой, с дефектом: какая-то квадратная и слишком для росточку большая, тяжелая голова, казавшаяся нелепо построенной; слишком длинная. Слишком низкая талия; и слишком короткие для такой талии ноги; то казалась она мешковатой, застывшей; то – юркала, точно ящерка: с неестественной быстротой; она вздыбивала двумя пуками свои зловещие черные волосы, отчего тяжелая ее голова казалась еще тяжелее и больше; но огромные карие, грустные, удивительные ее глаза проникали в душу сочувственно; и подмывали на откровенность даже и тогда, когда открывалось, что верить ей нельзя; бледное зеленоватое лицо с огромными кругами под глазами она припудривала; и от напудра оно казалось маской, теряя игру выражений, присущих ему; в обществе она страшно теряла; а в разгаре беседы вдруг сквозь эту пудру проступал нежный румянец; и лицо полнилось выражением; но огромные, чувственно вспученные губы, кровавые от перекраса, кричали с лица неудачной кляксою; улыбнется – и милое, детское что-то заставляло забыть эти губы; густые широкие ее брови точно грозили кому-то; и черная морщина, перерезавшая лоб, придавала лицу вид спешащей преступницы: пустить себе пулю в лоб; наклонив вперед свою тяжелую, раздутую волосами голову, подтянув к ушам узкие, нервные плечи, в черном платье с небольшим треном и застежкою на спине, шуркая шелком, как ящерка, скользила она в толпе, перепудренная и накрашенная» (Андрей Белый. Начало века. М., 1990. С. 307–308).
[Закрыть] ровно пятаки медные. Шляпки каждый день новые, огород огородом, а куда уж ей против нашей-то павы Анны Павловны, под локоток ей не годится. И скажите, пожалуйста, что в ней замечательного? А уж карактер, можно чести приписать, дьявольский. Иной раз ревмя ревет от злости, перчатки искусает, зонтиком мне всю спину протолкала. «Какой ты, Александр, противный, – кричит, – ведь опоздаем, опоздаем, тогда не жить мне лучше». Ровно полоумная. Ох, грехи наши! А на чай здорово дает, видно, что не свои, – так десятками и дарит.
– Паскуда! – прошипела Аграфена Андреевна. – Ну, да уж подожди! Ты, Сашенька, подмечай, блюди, Сашенька, блюди.
– Да я и то. Только разобрать у них ничего невозможно. То ругаются: «Убью!» – она кричит, а потом опять целуются. Ну, подите будить, Аграфена Андреевна, как бы не запоздать.
– Иду, иду, в полчаса справимся. Так ты блюди. Поганая, прости, Господи!
Аграфена Андреевна смахнула слезы с глаз концом платка и пошла к дому, где в темных окнах скупо мелькали ранние свечи.
II
Внесенной Аграфеной Андреевной свечой едва-едва осветилась глубокая комната, служившая Ксенофонту Алексеевичу и кабинетом, и спальней, и почти единственным приютом, в который никто без крайней нужды не смел вступать.
Тусклый луч света поиграл на Аполлоне, нагота которого все еще смущала Аграфену Андреевну, перешел на Антиноя,{8} осветил у самого дивана низко повешенную Клеопатру с аспидом Микель-Анджело,{9} и, наконец, ударил в глаза спящему, который проснулся быстро и, сразу овладев своими мыслями, заговорил чистым, не сонным голосом.
– Письма, няня, не приносили? Пошлите Якова сейчас же на Басманную. Велите разбудить и немедленно дать ответ. Если будет телефон, – я буду через час.
«Лба не перекрестил, а уж к метресске», – подумала, но не посмела сказать Аграфена Андреевна и неодобрительно зашмыгала туфлями из комнаты.
Впрочем, относительно лба Аграфена Андреевна ошибалась. Полуярков, быстро одевшись, освежил лицо кельнским одеколоном, так же решительно и точно, как он делал все, отдернул занавеску, скрывавшую в углу целый иконостас старого, прекрасного письма ликов, и стал молиться, шевеля богато расшитой лестовкой,{10} упруго падая на колени, не сгибая строптивого своего стана, туго обтянутого черным, безукоризненно сшитым сюртуком.{11}
Помолившись и загнув очередное житие красной лентой в толстой Четьи-Минее,{12} Полуярков подошел к большому письменному столу, заложенному в образцовом порядке книгами, папками с бумагами, изысканными письменными принадлежностями.
Справившись с часами, узнал, что до отъезда оставалось еще более десяти минут, зажег свечи под синими абажурами, сел в высокое деревянное с прямой спинкой кресло и стал продолжать на запятой вчера оставленный новый свой роман.
Даже перед самим собой не хотел он ни одним жестом, ни одним взглядом выдать волнение. Встав за минуту до половины седьмого, Полуярков поймал себя на несколько более быстром тоне, чем всегда, и, нарочно вернувшись обратно к столу, написал маленькую записку секретарю; которую все равно раньше его возвращения не поспали бы.
Затем он спокойно и твердо прошел по темным привычным комнатам.
Александр уже ждал, и Полуярков сел в сани, не запахивая шубы, тронул его перчаткой по плечу.
– На Николаевский.{13} Ждать меня не будете и поедете на Басманную.
– Слушаюсь… Только Анна Павловна…
– Поезжайте! – не дал ему договорить Ксенофонт Алексеевич.
«Адмирал! Слова лишнего не скажет, прямой адмирал», – подумал Александр, лихо пуская шарахнувшихся в темноте лошадей по глубокому, не накатанному снегу.
III
Небо еще не серело. У вокзала пустынно, по-ночному, сверкали фонари, когда подъехал Ксенофонт Алексеевич. Он прошел прямо на платформу и быстро заходил взад и вперед, ожидая поезда, который опоздал. Вдруг сомнение, что приедет через несколько минут так давно и страстно ожидаемый Гавриилов,{14} зародилось в нем. Если бы мрачному, закутанному помощнику, дряхлому, зевающему жандарму, сонно переругивающимся носильщикам, ажитированной{15} барыне, не знающей, куда лучше положить свои кульки, – всем им была бы охота наблюдать Полуяркова, они без особой проницательности угадали бы в его порывистых движениях – ожидание влюбленного.
А между тем Ксенофонт Алексеевич ждал совершенно незнакомого человека, от которого получил всего два незначительных письма, известного ему одной небольшой картиной и больше ничем не знаменитого. Но так бывало с ним: вдруг, будто прорывая свою сдержанность, воспламенялся он чем-нибудь, и тогда казалось ему, что это самое главное, самое нужное…
Каких-то последних откровений и решений ждал Полуярков от приезда этого мало кому известного, начинающего, по-видимому, художника, картина которого уже несколько месяцев владела его душой.
Когда паровоз, изнемогающе вздыхая, уже показался из снежной темноты, Ксенофонт Алексеевич вдруг вспомнил, что он не имеет никаких знаков, чтобы узнать Гавриилова или быть узнанным им. Отчаяние на минуту охватило его. Ждать теперь хотя бы несколько часов казалось ему невозможным.
Быстро сообразив, что предпринять, и в ту же секунду погордившись своей воинской, как казалось ему, быстротой и удачностью решений, он подозвал носильщика и приказал:
– Возьмите, пожалуйста, сколько нужно, человек. Пусть встанут у каждой двери и спрашивают, не господин ли Гавриилов. Если найдется, скажите, что Полуярков просит. Я буду в буфете.
– Слушаюсь, ваше сиятельство, – делая под козырек, бойко отвечал носильщик.
«Бляха № 199», – для чего-то запомнил Ксенофонт Алексеевич.
Несколько человек, особенно поспешных, проскочили к выходу раньше, чем выстроилась застава, собранная носильщиком, но Полуярков, внимательно осмотрев этих нескольких, – старушку с котомкой, солдата, чиновника в баках и горбатого монашка, заваленного огромными узлами, часть которых нес еще за ним молодой послушник, – ни в одном не заподозрил ожидаемого.
В буфете было шумно и душно. На высоких спинках красных диванов колыхались вызывающие шляпы ночных красавиц, спутники которых, после закрытия ресторанов, находили последний приют себе здесь.
Полуярков не обратил внимания на весь этот шум и так решительно постучал пепельницей по столику, что заснувший у стойки лакей моментально сорвался с места, как лунатик, покачиваясь, подошел к столику, не поднимая слипшихся глаз, выслушал заказ и немедля подал кофе и сухари.
Ксенофонт Алексеевич не отрывал глаз от двери. «Вот сейчас придет, – думал он. – Не может быть, не может быть, чтобы он не приехал».
Двери отворялись, хлопая блоками, входили господа, носильщики, жандармы, но Гавриилова не было.
Прошло уже десять, двенадцать, пятнадцать минут, уже не могло быть надежды, но Полуярков упрямо смотрел на дверь, как бы желая загипнотизировать кого-то.
Наконец № 199 разыскал его.
– Никого-с нет, ваше сиятельство. Платформу закрыли. Теперь до курьерского не будет.
– Ага. Ну, хорошо. Получите! – и, расплатившись за нетронутый кофе и с носильщиками, он медленно и спокойно пошел к выходу, все еще повторяя про себя: «Не может быть!»
Недалеко от входа, у колонны, на своих узлах, пренебрегаемые официантами, примостились горбатый монашек и его молодой спутник.
По своей привычке замечать все, Полуярков зорко оглядел их. Взгляд его упал на руку спутника, который быстро что-то писал на толстой желтой почтовой бумаге, и вдруг Ксенофонт Алексеевич вспомнил точно такую английскую дорогую и надушенную бумагу писем Гавриилова.
«Почему я решил, что он послушник?» – быстро подумал Полуярков и в ту же минуту догадался.
– Не вы ли господин Гавриилов?
Приветственно закивал монашек.
– Вы – Полуярков? – произнес молодой человек, поднимая глаза. – Я еще давеча подумал на вас!
Гавриилов спокойно, не улыбаясь, приподнялся. Ксенофонт Алексеевич пожал руку и ему, и монашку.
– Ну вот, и нашел своего благоприятеля. А то ведь паря в Москву совсем без денег собрался. Если, говорит, господин Полуярков в отъезде, то хоть по этапу домой, – говорил монах, широко улыбаясь беззубым, в кулачок, лицом.
Гавриилов не смутился от этих слов и только чуть-чуть улыбнулся, продолжая писать. И в этой улыбке вспомнил Ксенофонт Алексеевич волновавшее его столько дней лицо Дафниса, почти детское и невинное – и уже чувственное какой-то небывалой, нечеловеческой чувственностью. Вспомнил и нежное тело лежащей перед ним Хлои,{16} еще чистое, но влекущее каким-то сладким бесстыдством, которого нет и даже нельзя представить в земных телах.
– Вы извините, я кончу письмо. Одну минуту.
– Пожалуйста! – ответил Ксенофонт Алексеевич, не зная, как преодолеть неожиданную сухость и непривычную для него робость, которые омрачали эту встречу.
Монашек что-то ласково лопотал.
«Почему я принял его за послушника?» – еще раз подумал Полуярков.
Узкое, сильно поношенное пальто, шапка с выцветшим бархатным верхом и порыжевшей меховой опушкой, длинные волосы назад – придавали ему вид монашеский; но стоило взглянуть на его лицо, тонкое, бледное, необычайное, почти детское, но таящее в улыбке нежного безбородого рта что-то, от чего страшно и сладко становилось, – и делалось непонятным, как можно было принять его за послушника, отданного под начало простоватому отцу Ферапонту.
– Мне так нужно было вас видеть! – когда Гавриилов кончил письмо, заговорил Ксенофонт Алексеевич, чувствуя, что не может найти истинного тона с этим равнодушным и почтительным мальчиком.
– Да, у меня тоже есть к вам много просьб. Помните, вы писали мне об обложках и заставках. Многое я уже сделал, но, боюсь, вам не понравится. Впрочем, я могу сделать и другие. Вы мне только скажите, – с какой-то неприятной почти льстивостью говорил Гавриилов.
– Я буду просить вас, Михаил Давыдович, быть сегодня в редакции часа в три. Там мы и поговорим, – отбросив мысль пригласить Гавриилова остановиться у себя, сказал официально Полуярков.
– Непременно, ровно в три. Непременно.
И почему-то Гавриилов опять улыбнулся той своей улыбкой, как бы думая о чем-то совсем другом.
– Ну, пора собираться. А то и к поздней до подворья не доберемся, – заторопил отец Ферапонт.
Чуть-чуть светлело. Фонари побледнели. Дворники, зевая, крестились у ворот.
Покачиваясь в извозчичьих санях, Ксенофонт Алексеевич почувствовал страшную слабость. Не стряхивая с себя тяжелой дремоты, он думал сквозь сон почему-то о вещей куртизанке, которую Симон-Волхв водил за собой по вертепам, храмам, городам, волям, проповедуя в ней вечную Елену.
«Елена Енная»,{17} – и почему-то, как-то странно соединенные в одно, и Юлия Михайловна Агатова, и Гавриилов представились ему.
Движение саней подсказывало новый ритм для поэмы, которая в тот миг смутно в нем зародилась.
IV
Несмотря на поздний час, в большой, высокой, обставленной уютно, но чем-то холодной комнате было почти темно от неплотно закрытых занавесей, сквозь которые прорывался мутный свет метельного, сумрачного полдня.
Комната странно освещалась из-за красных ширм большой спиртовой лампой, перед которой Юлия Михайловна Агатова сидела у туалетного столика, опустив беспомощно руки и как бы забыв о щипцах, накалившихся докрасна и прибавляющих к запаху поздно неубранной комнаты запах металлический, неприятный и тревожный.
– Вы скоро, Юлия? – спросил, позевывая, молодой человек, одетый в лиловатый с полосками пиджак, изысканно причесанный по-английски пробором, сморщенным, потасканным лицом напоминающий живой лимбургский сыр. Развалившись в небрежной позе на низком диване, он терпеливо не нарушал молчания уже более получаса.
– Ах, это вы, Кика. Что вам нужно? Зачем вы приплелись? – вздрогнув от неожиданного голоса, ответила Агатова раздражительно.
– Вот это прелестно! Милостивая королева, вы, вероятно, изволили забыть о вашем приказании явиться преданнейшему слуге вашему в одиннадцать часов, о вторичном распоряжении сидеть смирно «одну минуту» и не опоздать к двенадцати на Кузнецкий. С вашего позволения, замечу, что теперь уже без десяти оных, а туалет ваш… Батюшки! Да вы все в том же первобытном виде! – воскликнул Кика, заглядывая за ширму.
– Ну, ну, Кика! Я одну минуту. Спрячьтесь! – сказала Юлия Михайловна почти весело и с ловкой быстротой начала устраивать свою прическу.
– Не знаю, что скажет об этой «минуте» достопочтенный Александр, дежурящий с каретой вашего величества, по точным сведениям от Анисьи, с восьми часов…
– Ах, да отошлите его совсем. Что за купеческая привычка присылать к содержанкам своих рысаков. Очень нужно! – опять раздражившись, закричала Агатова.
– Новый курс! – подымая удивленно брови, промолвил Кика.
– Ну и убирайтесь. Сейчас же отошлите лошадей. Никуда мы не поедем!
На туалете что-то упало и разбилось от порывистого движения одевавшейся.
– Исполню повеление вашего величества, но позволю себе не убраться.
Когда Кика возвратился в комнату, он нашел Юлию Михайловну сидящей у открытой форточки. Казалось, она задыхалась.
– Фи, Юлия! Это слишком вульгарное безумие – простудиться, схватить насморк. Вы достаточно безумны и без этого.
Молодой человек, как ребенка, взял ее на руки и отнес на диван.
– Это ужасно! Ужасно! – шептала она с тоскливой растерянностью, – ужасно, ужасно!
В смешанном, красном от лампы и сером дневном свете странно-неживыми казались зеленоватой истомленной бледностью подернутые лица Агатовой и стоящего над ней Кики.
– Какие же новые факты? – спросил тот.
– Я не могу больше, я не хочу больше! – не в тон его полушутливому вопросу заговорила Юлия Михайловна. – Проклятый! Как ненавижу я его, и нет избавления, нет власти уйти!
– Но ведь вы не жена господина Полуяркова… священные узы расторжимы.
– Какой глупый вы, Кика, или негодный.
Она встала и, заложив руки в рукава серого своего халатика, делавшего ее похожей на маленького послушника, быстро закружила по комнате.
– Вы понимаете, я дошла до последнего ужаса. Я не могу терпеть больше его колдовской власти над телом, над душой, а уйти некуда. Пустота, кругом пустота… Все в нем, вся жизнь, а вынести этого больше нельзя! – несвязно повторяла она. – Смерть, смерть! Проклятый! Ужас! Ужас! – и кружилась по комнате все медленнее, низко сгибая голову.
Замолчав, она выпрямилась, оглядела бессмысленными, ставшими еще более огромными, тоскливыми и безумными глазами комнату, Кику, приготовленное платье, – все столь знакомые, милые вещи, – большой портрет Полуяркова в черной раме на стене, и бесшумно упала на мягкий ковер.
Ни Кика, куривший тонкую, коричневую папироску, ни Агатова, лежащая ничком у ног его, не шевелились.
Неживая тишина, в которой невозможны были ни одно движение, ни один звук, резко прорвалась повелительным, пронзительным звонком телефона с письменного стола.
Как труп в крематории, на минуту оживленный испепеляющим его жаром, быстро поднялась Агатова.
– Слушаю, – заговорила она, оборвав звонок, голосом как бы другой женщине принадлежащим, чем минуту назад: веселым, гибким, скрывающим голосом актрисы.
– Да ну! И что же? Интересен? – Кика слышал только преувеличенно веселые реплики Агатовой и, смутно, другой голос, – как из раковины доносится шум далекого, покинутого моря.
– Сейчас? Отлично. Я рада? Ну, конечно! Милый, милый!
– Он сейчас приедет, – положив трубку, заговорила она с какой-то блуждающей улыбкой. Лицо ее не казалось уже неживым. Смятение и восторг боролись в глазах и складках дрожащих губ.
– Я думала, мы больше не увидимся. После вчерашнего никогда. Ну, сегодня в последний раз. Вы, Кика, переждите, пока он приедет, в кухне. Он не любит кого-нибудь встречать на лестнице или у дома.
– Что же, скрывается от своей супруги?
– Совсем нет. Но он как-то суеверно-ревнив. Он говорит, что если б мог, запер бы меня, даже без старухи Анисьи. Он не позволяет Александру входить к нам в кухню погреться.
– Ну, это даже уж грубо.
– Кика, мы с вами поссоримся! – таким тоном сказала Агатова, что молодой человек ничего не ответил, и они в молчании просидели минут десять.
На звонок в передней Юлия Михайловна зашептала почти гневно:
– Уходите, уходите скорее!
Кика прошел в маленькую кухню и сел на покрытую пестрым лоскутным одеялом кровать.
– Сам! – с уважением проговорила Анисья, возвращаясь из передней.
– Ну, как дела, Анисьюшка? – спросил Кика.
– Да уж какие дела! Одно слово, канитель, – раздраженно зашумела кастрюлями кухарка. – Тянут, тянут. Смотреть тошно. Ни в петлю, ни из петли. Жили бы себе, поживали…
– Да детей наживали!
– Ну, уж ты скажешь, бесстыдник, – рассердилась Анисья.
– А почему бы и нет. Объясни, Анисьюшка? – с притворным удивлением спросил Кика.
– Дети от кого, бесстыдник? От Бога! А блудная страсть от беса полуночного. Разве ты не знаешь? – и, оставив посуду, она заговорила интимным шепотом:
– И кем владеет этот бес, тому нет спасения, пока не замучает, не оставит. Не видишь, какая Юлия Михайловна стала? Бес, бес овладел душенькой ее.
И, как бы в подтверждение этих слов, из-за плотно закрытых дверей донесся пронзительный, задыхающейся голос Агатовой:
– Проклятый, проклятый! Оставь меня!
Какой-то тяжелый предмет, брошенный, упал со звоном.
– Я уж пойду, – сказал Кика и на цыпочках прошел мимо двери, за которой опять наступило мертвое молчание.
– Вот так всегда у нас, – со вздохом промолвила Анисья.
Спустившись на вторую площадку, Кика услышал быстрые шаги за собой. Ксенофонт Алексеевич Полуярков, с желтым портфелем под мышкой, быстро спустился и, обогнав Кику, вежливо и сдержанно приподняв котелок, сверкнул на прорвавшемся вдруг в цветное окно солнце золотом гладко причесанных светлых волос своих.
V
К небольшому чистенькому особняку Ксенофонт Алексеевич всегда подъезжал с особым совершенно чувством. Еще размереннее и тверже становились его шаги, когда входил он в светлую маленькую переднюю, отчетливее и чище звучал его голос в этих уютных, изысканно убранных картинами, кожаной мебелью, цветами в японских вазах, тяжелыми коврами и драпировками комнатах, где все, кроме него, почему-то говорили понижая голос.
Быстро и генеральски как-то поздоровавшись с несколькими посетителями, сидевшими в первой приемной, Полуярков прошел во вторую комнату, заставленную снимками с картин, загроможденную большим дубовым столом, на котором разложенные журналы, книги, корректурные листы, рукописи манили к новой, опьяняющей всегда Ксенофонта Алексеевича работе.
Он сел у своего стола, стоявшего у окна, с особой тщательной медлительностью распечатал письма с русскими и самыми разнообразными заграничными штемпелями от сотрудников, подписчиков, друзей и незнакомых ему далеких почитателей.
Сидя у привычного за столько лет окна с видом на снежный бульвар и старенькую церковку напротив, часто воображал Ксенофонт Алексеевич, что скипетр всего мира в руках его, и от решений его зависят судьбы народов.
Секретарь, изящный, приятный молодой человек, с сдержанной почтительностью докладывал подлежащие разрешению дела.
– Как же относительно Гавриилова, Ксенофонт Алексеевич, мы сделаем? Пустить в этот номер?
– Нет. Отложите его пока. Я еще не решил окончательно, возьмем ли мы вообще-то его. Это надо еще обдумать хорошенько, – ответил Полуярков, внезапно приняв это решение, еще сам не понимая причин своей враждебности к тому, которого так долго ждал и в мыслях любил.
Секретарь ничем не выразил своего удивления, хотя вопрос о картине Гавриилова был уже давно решен, и все эти дни Полуярков только и говорил о ней, думая, как бы лучше воспроизвести при печатании нежные, необычайные краски и тонкий рисунок художника.