Текст книги "Петербургские апокрифы"
Автор книги: Сергей Ауслендер
сообщить о нарушении
Текущая страница: 40 (всего у книги 53 страниц)
– Тебе не холодно, милая? – спросил совсем шепотом Александр Павлович, и голос его был какой-то новый, совсем незнакомый.
Наташе было страшно чуть-чуть и от этого неожиданного поцелуя, и от шепота прерывистого, но вместе с тем сладкого, и, сама понижая голос, она прошептала:
– Мне хорошо.
Они стояли, прижавшись друг к другу, и опять как бы случайно их губы встретились. Было так темно, что даже глаз мужа своего не видела Наташа.
Пришел поезд. Стало светло и суетливо на платформе. Наташа и Александр Павлович были опять как веселые товарищи. Уже сидя в вагоне, они долго болтали о всевозможных предметах, как люди, встретившиеся после долгой разлуки. Наташе захотелось пить, и Александр Павлович побежал на станцию за апельсинами. Только когда в окно уже забелел тусклый рассвет, Наташа, прикорнув в уголку, задремала как-то незаметно на полуслове. Александр Павлович заботливо укутал ее пледом и вышел в коридор.
Весь следующий день в вагоне они были усталые и вялые. У Наташи болела голова, и когда Александр Павлович, после завтрака, сидя, задремал, Наташа неожиданно для самой себя заплакала. Ей стало грустно от мысли, которая как-то не приходила в голову все эти дни, от мысли, что она надолго, быть может, навсегда, рассталась с матерью, отцом с сестрами, с этой ровной тихой провинциальной жизнью. Она старалась плакать совсем тихо, но все же Александр Павлович очнулся и бросился к ней.
– Наташа, моя милая, что с тобой, не нужно… – беспомощно говорил он и, став на колени, брал руки, которыми она закрывала лицо, целовал и так нежно, так ласково утешал, что Наташе уже не казалось, что она одинока, что оставлена одна для новой шумной, незнакомой жизни.
К вечеру приехали в Петербург. Ясными розовыми сумерками проехали они по всему городу, такому необычайному с его дворцами, каналами, Марсовым полем, полному такого волнующего очарования, воплотившему самые несбыточные мечты.
Наташа почти с испугом разглядывала вечернюю толпу, сияющие окна магазинов, блистательный мост через Неву.{318}
Было уже почти темно, когда они подъехали к белому с колоннами дому Ливерса. Их встретила, приседая низко, Мария Васильевна. В больших комнатах Наташа сразу стала робкой, и хоть Александр Павлович старался шутить, показывал оживленно весь дом, любимые вещи свои, но была какая-то неловкость, и казалось, что чувствовал это даже лакей Яков, подававший изысканный ужин.
После ужина постояли на маленьком балкончике.
– Ты устала, милая. Не хочешь ли пойти отдохнуть? Ведь ты не видела еще спальной, – сказал Александр Павлович.
От этих слов вспыхнула Наташа. Она, никого не поцеловавшая до свадьбы, конечно, что-то знала, что-то угадывала из того таинственного и страшного, что несет с собой любовь.
У туалетного столика горели свечи. Наташа отослала горничную и, стараясь не глядеть в зеркало, так как пугало ее собственное лицо, такое бледное, такое изменившееся, причесалась на ночь. Александр Павлович, поцеловав жену в лоб, неопределенно сказал, что ему надо заняться в кабинете разборкой писем.
Наташа, вся дрожа в этой высокой большой комнате, быстро разделась и спряталась под одеяло. Ей было тоскливо и жутко, минутами ей даже хотелось, чтобы скорей пришел Александр Павлович и голосом своим нарушил эту мрачную тишину.
Но Александр Павлович не шел, и рядом кровать уныло белела подушками и простыней. Истомленная предыдущей бессонной ночью, Наташа забывалась и снова просыпалась, но было так же тихо, только свечи оплывали на столике. Наташа решилась наконец погасить их и, шепча в темноте молитву, которых давно уж не произносила, вся сжавшись в комочек, наконец согрелась и уснула.
Наташа долго не могла понять, что с ней, где она, когда, проснувшись утром, увидела себя лежащей в большой красного дерева кровати, увидела комнату, обитую синим шелком с белыми ромашками. Как смутный сон вставали картины вчерашнего дня; тяжелый и жуткий сон.
Но вот в дверь постучали, вошла горничная, пожелала барыне доброго утра и почтительно ждала приказаний. Наташе почему-то сделалось стыдно ее, и, не решаясь прямо отослать, она мучительно морщила лоб, чтобы придумать предлог. Наконец сказала неожиданно для самой себя сухо:
– Вы не нужны мне пока, я позвоню.
И когда горничная, почтительно и несколько испуганно поклонившись, вышла, Наташа вдруг поняла, что это не сон, что эта комната, этот дом, много других вещей принадлежат ей и что, как настоящая принцесса, может она приказывать и распоряжаться. Такая радость наполнила сердце, так радостно ярко показалось солнце, и только внезапная мысль об Александре Павлович смутила.
Наташа, накинув шелковый капот, сидела перед туалетным столиком, когда в дверь опять постучали. Думая, что это горничная, Наташа раздраженно крикнула: «Войдите», и, увидев в зеркале глубокую злую складку между бровей, сама удивилась на свое лицо.
– Здравствуй, милая, – как-то неуверенно заговорил Александр Павлович, не без робости и удивления взглянув на Наташу, видимо, тоже подметив неожиданную суровую складку между бровей.
– Как странно, – говорил Александр Павлович, – как странно. Я почувствовал себя вчера худо, прилег на диване и проспал всю ночь.
– Почему ты не позвал меня? – прервала Наташа и, вскочив, подбежала к нему, смотрела в глаза ласково и тревожно, вдруг чувствуя то знакомое чувство жалости, теперь какое-то сладкое и нежное. – Тебе было плохо и ты не позвал меня, – повторила она с укором.
– Спасибо, милая моя, заботливая. Но мне сегодня так хорошо, так хорошо. Так радостно и светло. – Он привлек Наташу к себе, и такие слабые, такие нежные поцелуи его будто кололи ее, заставляя дрожать от сладкой мучительной истомы.
Весь этот день, такой ясный, по-осеннему прозрачный, провели они, как окутанные нежным облаком. То без причины смеялись, то вдруг смущались и, проходя узким коридором, тайком быстро целовались, будто преследуемые любовники.
Днем ездили в город, и вновь очарование этих стройных широких проспектов, золотого блеска Адмиралтейского шпица, простора площадей, это таинственное несказанное очарование Северной Пальмиры овладевало душой Наташи, а Александр Павлович, перебирая пакеты с известительными о их свадьбе билетиками, читал адреса и рассказывал о многочисленных знакомых своих и родных, среди которых должна будет протекать новая, такая несхожая с прежней, жизнь Натальи Николаевны Ливерс, владелицы многомиллионного состояния.
Так мягко укачивали пружины коляски, и, касаясь нечаянно руки мужа, встречаясь глазами с его взглядом, испытывала Наташа неизведанный томительно-сладкий восторг.
После обеда в сумерках рука об руку долго ходили по желтым дорожкам сада, мимо багровеющих клумб осенних астр. Ходили тихо, изредка переговариваясь. Холодная догорала заря, дом осветился электрическими лампами, и казалось, что в столовой ждет много милых близких людей, весело сядут все за стол, шумя и смеясь.
Было странно сидеть вдвоем за большим столом. Александр Павлович почти ничего не ел, был бледен, и только глаза из-под тяжелых век вспыхивали. Наташа опять, как вчера, чувствовала себя среди этих больших комнат маленькой и потерянной. Как бы ища защиты, подошла она к Александру Павловичу. Тот взял ее холодные руки и стал целовать. Какими-то новыми были его поцелуи; от них становилось жарко и стыдно. Хотелось вырвать руки, но какая-то чужая воля подчиняла, а он уже обнимал Наташу, и руки его были по-новому сильны и властны, будто все тело охва-тывопи они, овладевая. Послышались шаги – это шел лакей Яков убирать со стола. Не глядя на Наташу, сказал Александр Павлович, почти приказал:
– Ты пойди ложись, и я сейчас приду.
Быстро разделась Наташа. Все тело горело, в висках стучало, казалось, жгли еще поцелуи, такие жадные, новые, казалось, обнимали сильные властные руки, и Наташа уже не противилась, не боялась, наплывало душное облако, падало сердце.
В соседней со спальной уборной раздались шаги. Наташа не подумала, а как-то догадалась, что это Александр Павлович прошел туда через боковую дверь из коридора. Сейчас он придет к ней и будет новым, чужим и страшным. Наташа надвинула одеяло и, будто желая спастись, закрыла глаза.
Ровно и странно стукнуло что-то в уборной. Сама не понимая почему, Наташа выскочила в одной рубашке, босиком и бросилась в уборную.
В плетеном соломенном кресле сидел, опустив набок голову, Александр Павлович Ливерс, и слегка дымилась белая ночная рубашка возле груди.
VII
Не совсем хорошо чувствовала себя Наталья Николаевна. Знобило, и к вечеру легкий жар ломил тело. Погода тоже испортилась. Часто шел дождь, с моря холодным ветром несло. Небо в тучах, зелень вся приникла, съежилась. Только тусклые ночи были по-прежнему беспокойно светлы. Мария Васильевна предложила уже послать за доктором, но Наталья Николаевна резко воспротивилась. За обедом Мария Васильевна все менее и менее стеснялась выпивать один стакан за другим, румянилась и болтала много лишнего. Слова ее часто бывали просто-напросто бесстыдны. Наталья Николаевна едва терпела ее общество.
После обеда кататься можно было ездить не всегда, и в те дни Наталья Николаевна приказывала затопить камин в кабинете и сидела, кутаясь в большой черный платок, с ногами на диване, зябкая и вялая.
Только перед ужином приходил к ней лакей Яков, и потому Наталья Николаевна была очень удивлена, когда в один из таких дождливых вечеров послышались в зале шаги и наконец дверь открылась. Наталья Николаевна не вскрикнула только потому, что подлинный ужас всегда безмолвен – в дверях стоял Александр Павлович Ливерс. Такие знакомые бледные черты рисовались в полумраке на синем бархате драпри;{319} так же сложены были руки, так же глаза едва поблескивали каким-то больным внутренним жаром из-под тяжелых спущенных век.
– Простите, что решился нарушить ваше уединение, – заговорил стоящий в дверях, и голос этот, в котором не было сладкой нежности Александра Павловича, а слышалась, наоборот, какая-то твердая насмешливость, голос этот привел в сознание Наталью Николаевну, и она сделала движение, как бы защищаясь или отгоняя нечто страшное.
– Я знаю, я мог смутить вас, так как мое сходство с покойным братом Александром, говорят, поразительно, и поэтому еще раз принужден просить извинения, – так говорил Павел Павлович Ливерс, все еще не двигаясь от дверей и только взглядом как бы пронзая насквозь Наталью Николаевну.
– Я весь этот год провел в Калифорнии и потому не мог повидать вас раньше. Последнее время мы редко виделись с братом, но все же мы были очень дружны, и я был страшно потрясен, узнав о несчастии, хотя должен признаться, что почему-то оно не было для меня неожиданным. Я приехал сейчас к вам прямо с вокзала, я не мог больше ждать, я должен узнать все, что произошло. Я – единственный, знавший Александра не только внешне, и я имею право узнать всю правду о нем.
Павел Павлович говорил, будто приказывал что-то, и уже совсем не казался Наталии Николаевне схожим с ее покойным мужем.
– Но я вижу, что я вас сильно взволновал, простите, ведь вы знаете, у меня, кроме брата, никого близких родных нет, и теперь только вы одна сестра моя остались. Потому так спешил…
Он говорил ласково, улыбался, и опять странная двойственность ужасала Наталью Николаевну, то был он совсем Александром Павловичем, то вдруг властным, чего-то требующим, чужим.
Больше Павел Павлович не расспрашивал о брате, говорил о себе, о своих путешествиях, делах, о своей тоске и горделивых желаниях удвоить, утроить, удесятерить оставленные отцом капиталы.
Сидел он на диване рядом с Натальей Николаевной, и когда нагибался в красноватом круге света от абажура, возникал тонкий, бледный, такой знакомый мучительно силуэт. Когда откидывался на спинку дивана, лица не было видно, и голос, твердый и насмешливый, казался совсем незнакомым.
Павел Павлович остался ужинать, и за столом был прост и весел, почти шаловлив, и опять казалось Наталье Николаевне, что сидят они за ужином в первый день приезда в Петербург, и почему-то не было уже страха перед странной призрачностью этого веселого незнакомого человека, и только сердце падало от какого-то сладкого и жуткого томления.
Наталья Николаевна выпила все стаканы, которые наливал ей Яков.
Прощаясь после ужина, Павел Павлович поцеловал ей руку.
– Я не понимаю, не понимаю, – промолвил он как бы в раздумье, – как мог брат, будучи любим вами, все же… Ведь вы любили его? – Он почти прошептал эти слова, и настойчивый твердый взгляд кольнул Наталью Николаевну.
– Я не знаю, – ответила она, чувствуя, что кружится голова, – я не знаю, я так мало его знала. Но, кажется, да.
Она говорила, как во сне, будто вынужденная к тяжелому признанию твердым взглядом насмешливо-острых глаз, трепещущая и бледная.
– Да, вы не знаете, любили ли его. Может быть, это и было причиной… – спрашивал Павел Павлович.
– Нет, нет, я готова была полюбить его, я готова была… он сам… – почти крикнула Наталья Николаевна, пытаясь вырвать свою руку из руки Павла Павловича, но тот, еще раз поцеловав руку, сказал:
– Прощайте. Завтра я опять приду к вам. Прощайте, сестричка.
Наталья Николаевна долго стояла у окна, глядя на тусклым мертвенным светом озаренные деревья и, как белесоватое пятно вдали, воду залива.
Весь день провела Наталья Николаевна в страшном беспокойстве. За завтраком Мария Васильевна, сообщая вычитанные в газетах новости, рассказала, что сегодня в ночь ожидается появление кометы Галлея.{320} День был светлый, но бессолнечный. Наталья Николаевна бродила по комнатам, сжимая руки, и все казалось ей необычайным, зловещим, но она была почти весела, повторяя про себя:
– Комета Галлея, комета Галлея!
Ей казалось, что вчерашнего вечера не было, не могло быть, что все ей приснилось – и твердый насмешливый голос, и властный блестящий взгляд, и черты лица, такие знакомые, почти забытые (карточек после Александра Павловича не осталось).
Она ждала вечера как разрешения мучительной загадки. Павел Павлович приехал гораздо раньше, еще засветло. Когда он вошел, Наталья Николаевна не могла сразу поднять глаз на него. Он поцеловал руку, и что-то ласковое, нежное пробежало по всему телу от этого поцелуя. Наталья Николаевна взглянула на него и удивилась. При дневном свете он совсем не так разительно был похож на Александра Павловича; гораздо крепче, грубее выглядел Павел Павлович, шея тонкая, но сильно загорелая, маленькие руки очень сильны, на бледных щеках смуглый румянец, только улыбка такая же неопределенно нежная, да полузакрытые глаза.
Заговорил Павел Павлович просто, как с давно знакомой, близкой, называл сестрицей. Вышли в сад, ходили мимо клумб, и Наталья Николаевна на минуту вспомнила такую же прогулку в последний вечер, но слова Павла Павловича, быстрые и увлекательные, отогнали смутное воспоминание. Разговаривая, Павел Павлович взял Наталью Николаевну под руку и держал крепко.
Когда сумерки перешли в молочный туман, возвратились в дом.
– Не надо зажигать огня, – сказал Павел Павлович, когда они вошли в кабинет, – в темноте вам легче будет рассказать все, что случилось. Завтра я уезжаю надолго, может быть, навсегда. Я должен знать.
Наталья Николаевна опять чувствовала, будто в магнетическом сне она должна повиноваться чьей-то воле, и она заговорила:
– Я не знаю. Я ничего не знаю. Он был весь день очень весел и ласков. Он велел мне идти в спальню и сказал, что сейчас придет… Я ждала его и услышала выстрел. Я не знаю, что с ним случилось.
В сумерках долго молчали. Наконец, Павел Павлович промолвил:
– Вы не любили его. Это ужасная случайность, что все так случилось. А скажите, кого-нибудь вы любили?
– Нет, – тихо ответила Наталья Николаевна, не видя, но чувствуя, что Павел Павлович совсем близко уже около нее.
– Вы не любили его, но вы полюбите меня. Я ехал сюда, боялся, но знал, знал наверное, что так будет.
Его голос уже не был твердым и насмешливым, как всегда. Лица не было видно, но когда он обнял ее, Наталья Николаевна узнала руки, которые уже обнимали ее, когда он поцеловал ее, эти жадные губы не были чужими. Она не противилась, она не помнила ничего, и только, вдруг сама обняв его, прошептала: «Саша» – имя, которым ни разу не назвала она Александра Павловича.
VIII
Опять стояли ясные душные дни, а ночи были прозрачны и тусклы. Наталья Николаевна по-прежнему бродила по длинной зале, перебирала рассеянно книги в библиотеке, ездила после обеда кататься.
Только вечером пробиралась по крутой лестнице во второй этаж.
В первый раз пришла она сюда в тот вечер, который помнила теперь как сквозь сон. Помнила прикосновение холодных губ к руке, когда в передней провожала она Павла Павловича, помнила темное беспокойство, которое не позволило ей больше ни минуты оставаться одной в пустых комнатах.
На круглом стеклянном балконе горела свеча в тот вечер, и у стола, на котором стояли две бутылки, сидела Мария Васильевна в сиреневом капоте. Она не удивилась приходу хозяйки.
– Ну, вот, милости просим. А то сидим мы по своим углам, и скучно и страшно. Я вот комету сижу дожидаюсь. Не угодно ли выпить, – и она налила стакан.
И уже не было для Натальи Николаевны жизни прошлой и настоящей. Белый призрачный сумрак окутывал со всех сторон круглый стеклянный балкончик. От выпитого залпом стакана горело горло.
Каждый вечер поднималась она теперь сюда, едва слушая пьяные бессвязные слова Марии Васильевны, смотрела на застывший сумрак и не знала уже, что было, а что только пригрезилось, и, покорная, не ждала ничего.
Венеция.Апрель 1914 г.
В монастыре{321}
I
В просторной, ярко освещенной иконописной мастерской сидело несколько послушниц.
Работала, собственно, одна Маша. Она сняла шлык,{322} так что толстая светлая коса ее упала до полу, загнула рукава ряски и осторожно на гладко выструганной дощечке вырисовывала контуры Владычицы Казанской.
Никак не удавались руки, держащие Младенца, и Маша уже несколько раз стирала рисунок и принималась снова старательно выводить тонкие линии.
Остальные же послушницы лениво жевали яблоки и болтали.
– Ну и тоска у вас, девушки, – говорила высокая, бойкая Феклуша, – не монастырь, а мурье{323} какое-то. Только черемисские рожи{324} и видишь.
– Чего же тебе нужно, коли в монастырь пошла? – возразила ей горбатая, почти девочка еще, с бледным восковым лицом и большими удивленными будто глазами Настя.
– Чего нужно! – передразнила досадливо Феклуша. – Много ты понимаешь, убогая. Нет, вот у нас, девушки, в Зачатьевской, так к празднику со всей округи съезжаются купцы, помещики соседние. Дня три ярмарка идет, да и в будний день никогда гостиница пустой не стоит. Уж так-то весело!
– Вот и довеселилась, что к нам сослали, – насмешливо поддела одна из послушниц, и все засмеялись.
– Ну, да с вами не сговоришь, тетери. Только и радость у вас, что яблоки воровать, – гневно кричала Феклуша. – Тихони, а на криворылого Матвея заглядываетесь, как гусыни. Смотреть противно, а они: «Матвеюшка, голубчик».
– А ты не завидуй, – смеялись девушки.
Не любили они Феклушу, присланную из городской обители за легкомысленное поведение; считали ее гордячкой и модницей.
Спор, вероятно, продолжался бы еще долго, если бы в сенях не послышались шаги и шелест мантии игуменьи. Послушницы поспешили приняться за работу.
Войдя, мать Елисавета медленно перекрестилась и зорким взглядом окинула девушек.
Это была женщина вовсе не старая, с бледным, гордым лицом. Она подошла прямо к Маше и, став за спиной ее, долго разглядывала рисунок.
– Прилежная птичка моя, – ласково промолвила игуменья, погладила по голове и прошла к другим.
– Стыдились бы, – осмотрев работы, мало подвинувшиеся вперед, сурово заговорила мать Елисавета. – Сторожа мне, что ли, ставить за вами? Только языки точить знаете. Вот пошлю вас на скотный. Мать Евлампия заведет порядок.
Долго еще отчитывала игуменья присмиревших девушек. Голос ее суровый, хотя и не громкий, звонко разносился по мастерской, и глаза злыми вспыхивали огоньками. Знали послушницы, что в такие минуты готова была мать Елисавета, всегда такая сдержанная и тихая, придумать самое жестокое и позорное наказание провинившейся.
Не вмешивалась мать Елисавета ни в хозяйство, ни в обиход монастырской – все отдала под присмотр строгой Евлампии. Себе же оставила только иконописную, где иногда проводила по целым дням, объясняя послушницам, как класть краски, как вычерчивать контуры. Не было для игуменьи занятия более любезного сердцу, чем живопись, поэтому не прощала она здесь нерадения и небрежности. Одна Маша в такие минуты раздражения своим прилежанием и сметливостью могла смягчить гнев матери Елисаветы. Поэтому, дождавшись, когда игуменья замолкла, Маша подошла к ней, чтобы спросить указаний. Та стала объяснять, увлеклась и скоро успокоилась.
Отпустив Машу, мать Елисавета заговорила уже без гнева:
– Ах, девушки, девушки, все вы помышляете о мирском, о радостях и соблазнах и не знаете, что все там суетно, обманчиво и минутно. Не цените вы радости невинного спокойствия, манит вас призрак суеты мирской, и не знаете, что нет мук горше пустоты сердца, вечно неуспокоенного.
Не вслушивалась Маша в слова, слышала только голос матушкин, ласковый, успокаивающий и будто зачаровывающий, и становилось так сладостно, что хотелось плакать от непонятной радости. Девушки, успокоившись, перешептывались и пересмеивались.
Ярко горела большая висячая лампа, пахло красками и яблоками в просторной мастерской. А когда взглянула Маша в окно, увидела темное осеннее небо в ярких звездах. Все так привычно и мило было; а с разрисованной дощечки ласково и смутно еще, будто из тумана, нежные улыбались губы Владычицы, тонко вычерченные игуменьей.
Не упрекала уже мать Елисавета девушек, ласково журчал ее голос, и ласково улыбалась она. В сладостном восторге, взглядывая то на рисунок свой, то на матушку, не различала Маша их улыбок; казалось ей, что обе одинаково улыбались, сладкую, непонятную, тихую радость обещая.
Маша так увлеклась работой, что долго не замечала какого-то шума на дворе, к которому прислушивалась уже вся мастерская. Заливаясь хриплым лаем, рвались с цепей монастырские псы; кто-то прошел поспешно мимо окон с фонарем.
Мать Елисавета послала бойкую Феклушу разузнать, что случилось. Девушки побросали работу, с нетерпением заглядывая в окна и прислушиваясь к приближающимся голосам.
Наконец брякнула дверь в сенцах, и, тяжело волоча ноги, вошла мать Евлампия-казначея…
Спешно перекрестившись, она заговорила взволнованно:
– Матушка, приезжие там. Помещик из Верхоярья в город ехал, несчастие с ним. Разболелся дорогой. Приюта, матушка, в обители просит.
– Да он один или с кем? – спросила мать Елисавета.
– Дамочка с ним какая-то, жена или родственница, не знаю. С вами, матушка, просит поговорить.
– Ну что ж, впусти ее, мать, – сказала игуменья.
Мать Евлампия вышла и через минуту ввела даму. Серое атласное манто ее раздувалось, голубой, с золотым пером, диковинной формы колпачок съехал набок. Видимо, дама была в большом волнении. Секунду она постояла в дверях, как бы не зная, с какими словами следует обратиться к игуменье.
– Вот, матушка… – промолвила Евлампия.
Дама, как бы поймав нужное слово, заговорила быстро, часто, даже захлебываясь:
– Матушка (она произносила это слово очень часто, делая какое-то странное, неподходящее выражение в нем), матушка, я умоляю вас прийти нам на помощь. Господин Верхояров почувствовал себя вдруг дурно в дороге. Он лишился сознания, у него сильный жар, по-видимому. До города сорок верст, возвращаться домой не ближе… Я умоляю вас, матушка, приютить больного. Завтра утром я пришлю доктора…
– А разве вы сами не предполагаете остаться при больном, сударыня? – тихо спросила мать Елисавета, слушавшая до сих пор даму молча.
– Если бы вы знали, матушка, как больно мне, что я должна покинуть милого моего Васеньку, но я должна поспеть к ночному пароходу и завтра быть в Нижнем. Я – актриса, матушка, и завтра вечером должна играть. Если бы вы знали, матушка… – Дама по-театральному заломила руки, и кукольное ее личико, тщательно подкрашенное, исказилось неподдельным отчаянием.
Послушницы с любопытством разглядывали неожиданную, невиданную посетительницу. Мать Елисавета, как бы защищая своих питомиц, выступила вперед:
– Не знаю, что вам сказать, сударыня. Обитель наша бедная, гостиных комнат не имеет. Да и удобства предоставить больному мы не можем.
– К отцу Ивану, – вмешалась Евлампия, – думала поместить, да уехал он в город, и дверь на запоре.
– Сжальтесь же, матушка, – заливаясь слезами, продолжала дама, – куда ночью нам деться? Завтра же пришлю доктора, а через два дня сама за ним приду, буду ухаживать, если не оправится.
Казалось, мать Елисавета колебалась, что-то смущало ее, но наконец она промолвила твердо:
– Конечно, это долг наш принять болящего. Прими, мать Евлампия, к себе в келью, у тебя просторнее будет, в Машину светелку помести, а Машу к себе возьми – потеснитесь. Пойди, Машенька, приготовь все в своей светелке, а вы, девушки, принимайтесь за работу. Сохрани вас Христос, сударыня, – отпуская даму, кончила игуменья.
Маша, собрав краски, надела шлык и пошла за Евлампией.
Матвей открыл монастырские ворота, и тройка въехала во двор.
– Тише, Федор, ради Бога, тише, – волновалась дама.
Обогнавшая Машу в темной аллее коляска с поднятым верхом казалась гигантской.
Поспешая за ворчащей Евлампией и взглядывая на темное осеннее небо в звездах, думала Маша о том, как по-разному глядят на эти же звезды неведомые миллионы людей, чья жизнь так необычайно далека от этой затерявшейся среди полей и лесов обители, от тихой радости скромной работы, ласковой улыбки матери Елисаветы, – улыбки такой же, как у Владычицы Казанской; и эта тройка фыркающих коней, и эта женщина в сером пальто, с золотым пером на шляпе, этот больной барин – все это было из какой-то другой жизни, другого мира.
Смутно и тревожно было почему-то на сердце Маши, когда подходила она к знакомому крылечку Евлампиевой келейки, у которого темнела теперь коляска, и кучер Федор с монастырским работником Матвеем неумело топтались, стараясь бережнее поднять больного, а голос дамы умоляюще звенел едва сдерживаемыми слезами:
– Осторожнее, ради Бога, осторожнее!
В ту минуту, когда Маша взошла на крыльцо, Федор и Матвей вынесли из коляски больного.
При свете фонаря разглядела Маша только безжизненно свесившиеся руки, и это непонятной жалостью и страхом наполнило ее. Быстро вбежала она по лестнице в свою светелку; не сразу нашла в темноте спички, лежавшие на одном и том же всегда месте; не сразу дрожащими руками зажгла свечу. Хотела приготовить что-нибудь и не знала, за что приняться, а по лестнице уже слышались тяжелые шаги Федора и Матвея.
Мать Евлампия не позволила положить больного на Машину кровать.
– На иноческое ложе мужчину класть устав не позволяет, сударыня, – сурово сказала она даме, которая было заикнулась, что на обитом ситцем деревянном диванчике больному будет неудобно.
Подушки принесли из коляски, и больного, с трудом раздев, уложили.
Он не приходил в себя; с заведенными мутными глазами лежал он неподвижно, и только губы, изредка что-то шептавшие неясное, говорили о жизни.
Мать Евлампия засветила лампаду перед киотом и вполголоса читала молитвы. Мужчины ушли вниз. Дама, так, как была, в шляпе и пальто, упала на колени перед диваном и, обняв неподвижное тело, беззвучно плакала. Маша растерянно стояла в дверях.
Окончив молитву, Евлампия сказала:
– Вы не обеспокоивались бы, сударыня, и больного не тревожили.
– Да, да, – вытирая слезы, заговорила дама, поднявшись. – Пора ехать. Скорее доктора прислать… Да, да… а ночью вы посмотрите за ним, ради Бога, – умоляла она Евлампию.
– Не беспокойтесь, сама у него посижу. Бог даст, оправится, – как бы смягчившись, ответила Евлампия.
– И вы тоже поберегите его, девушка, – неожиданно обратилась дама к Маше, – вы тоже, умоляю вас! Вася, милый мой, любимый! – и она опять стала на колени и долго не могла оторваться, покрывая поцелуями лицо, руки больного.
Мать Евлампия почти силой подняла ее и повела к двери.
– Побудь минутку, сейчас справлюсь, – сказала она Маше.
Оставшись одна, Маша стояла, прислонившись к косяку двери. Ей было страшно пошевелиться, взглянуть на больного. Она слышала, как тройка тронулась, хлопнула внизу дверь, и стало совсем тихо.
Вдруг незнакомый голос произнес тихо, но явственно:
– Женя.
Маша вздрогнула; в первую минуту она даже не поняла, что это голос больного. Непонятный ужас охватил ее в этой, такой привычной, милой светелке.
Больной пошевелился.
– Больно, больно… Зачем ты, Женя… – опять заговорил он в бреду.
Маша пересилила свой страх и подошла к дивану.
Больной лежал с открытыми, но невидящими глазами. Он казался совсем мальчиком, без усов и бороды, с гладко подстриженными волосами.
– Ах, как больно, Женя, как больно! – тоскливо говорил он и что-то просил жалобно.
– Что? – невольно спросила Маша, нагибаясь к самому лицу и чувствуя, как жаром пахнуло на нее от горячего тела больного.
– Люблю ведь тебя, так люблю… а ты мучишь!.. – совсем явственно произнес больной.
На лестнице слышались шаги матери Евлампии.
Маша поспешно отошла от дивана и зачем-то стала поправлять фитиль лампады, горевшей вполне исправно.
II
Маша плохо спала эту ночь. Душно было лежать в тяжелых пуховиках матушки Евлампии, которая, уложив Машу в свою постель, сама пошла к больному.
В непривычной комнате все страшило: то, прислушиваясь беспокойно, слышала Маша, будто стоны доносились из светелки, то неподвижная тишина казалась ей угрожающей тишиной смерти, уже вошедшей в этот дом. Только под утро заснула Маша, и странные, беспокойные сны она видела.
Рано утром разбудил ее шум у крыльца. Тревожно вскочила Маша, подбежав к окну, отогнула занавеску и увидела, как из вчерашней коляски вылезал человек в сером парусиновом балахоне. Это приехал доктор, и сразу все мысли Машины направились к больному, судьба которого решалась, как ей казалось, сейчас там, наверху.
С лихорадочной поспешностью оделась Маша, как будто нужно было ей куда-то торопиться.
Став на молитву, не могла вспомнить таких привычных, каждый день повторяемых слов. Положив несколько поклонов, вышла Маша на крылечко.
Федор, посвистывая, ходил около лошадей.
– Ну, как барин наш, сестричка? Лучше ему за ночь стало? – спросил он Машу.
– Не была я при нем, не знаю. Матушка Евлампия за ним ходит, – ответила Маша.
– Молоденьких боится подпускать и к больному. Строгая она у вас. Нельзя, говорит, мужчину на монашескую постель. Что он, проспит, что ли, постель-то? Смотрела бы зорче за здоровыми. Да где за вами, молодками, ей, старой, усмотреть, – говорил Федор, усмехаясь.