Текст книги "Петербургские апокрифы"
Автор книги: Сергей Ауслендер
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 53 страниц)
Закинув руки за голову, Юлия Михайловна долго рассматривала лепной потолок с улыбающимися амурами, потом устало закрыла глаза. Ласково закачался, будто убаюкивая, пружинный матрац, и вдруг, как видение, как сон, далекие возникли воспоминания.
Жаркое июньское утро.
Жгучее пробивается солнце сквозь белые, колеблемые ветерком занавеси.
Только проснулась Юленька Филоменова, еще не стряхнула сонного забытья, а уж радостной тревогой забилось ее сердце: «Ведь сегодня, сегодня решится все» – так сказал Георгий Петрович.
Быстро вскакивает Юленька с постели, быстро надевает белое батистовое с голубенькими цветочками платье, в тугие косы заплетает черные волосы, и когда торопливо бежит вниз по темной лестнице, падает сладко сердце и дрожат ноги, а перед самой дверью на террасу, откуда доносятся веселые голоса, хочет остановиться, вернуться назад, так страшно делается, но не может уж удержаться, и, не помня ничего, с разбега вбегает Юленька на балкон и останавливается как вкопанная.
Не слышит она обращенного к ней маминого вопроса, не видит ничего, кроме ласково-улыбающихся, одних понимающих ее волнение, печальных, прозрачно-голубых глаз Георгия Петровича.
Георгий Петрович Авизов, студент-репетитор младшего брата Коли.
Но, нет, не студент он, носящий голубые и красные косоворотки, объясняющий Коле признаки деления и этимологию. Разве у студентов-репетиторов бывают такие нежные, алые губы, такие глаза, ласковые и нездешне-печальные; золотой нимб шелковых кудрей, такой голос, наполняющий непонятным волнением, такие белые тонкие руки. Нет, не студент-репетитор он, а рыцарь св. Грааля,{32} призрак зовущий, и, послушная его зову, готова Юленька идти на смертный подвиг, на страшную гибель. Только бы позвал, и кажется ей, что зовут его глаза, его улыбка ласкающая, и сказал он вчера вечером, когда возвращались с прогулки:
– Завтра все решится…
– Да что на тебя, мать моя, столбняк нашел? – ворчливым басом говорит бабушка, а Константин Николаевич Агатов, петербургский гость Филоменовых, молодящийся вылощенный капитан генерального штаба с рыжими напомаженными усами и веселыми глазами, подсмеивается:
– Юлия Михайловна с господином Авизовым оккультными науками занимается, и это вредно отзывается на ее здоровье.
Георгий Петрович поднимается, зовет Колю заниматься и говорит Юленьке:
– А с вами, если угодно вам будет, в 3 часа мы дочитаем главу.
Душно и тихо в тенистой аллее у заросшего осокой пруда. Все будто туманом окутано и, как из тумана, доносится голос Георгия Петровича.
Юленька сидит на скамейке, а Георгий Петрович, отложив книгу, срывая тоненькие листочки с ветки березы, стоит перед ней и говорит.
Смотрят в сторону куда-то его глаза, будто видят что-то незримое, вздрагивает голос, сладко волнуя, все быстрее движутся тонкие руки.
Слушает Юленька и не слышит.
Говорит Авизов о прозрачных телах таинственной жизни, и кажется Юленьке, что сам он прозрачный и белые крылья вырастают за его плечами.
Когда замолкает Георгий Петрович, тихо, но без смущения говорит Юленька:
– Я люблю вас, Георгий Петрович; увезите меня. Я – ваша на всю жизнь.
Не удивляется Георгий Петрович, печальной ласковостью улыбается его лицо, и отвечает он:
– На всю жизнь!.. Страшные слова говорите вы, сестра моя дорогая. Радость и великий подвиг любовь, снесете ли его?
– Да, да, – шепчет Юленька и как подкошенная склоняется со скамейки на песок, протягивая к Георгию Петровичу руки.
Ласково поднимает Юленьку Георгий Петрович, что-то такое тихое говорит, привлекает к себе, касается ее лба холодными, нежными, как лепесток розы, губами, будто великую тайную печать кладет.
В аллее раздаются голоса, и выходят, смеясь, Агатов и Анна Александровна, тоже петербургская гостья, полная и красивая.
– Вот вы где, учитель и ученица прилежные, – смеется Анна Александровна. – А мне вас нужно, Георгий Петрович, на несколько слов.
Странным румянцем вспыхнуло лицо Авизова, когда отходил он к Анне Александровне. Та взяла его под руку и, весело говоря что-то, увлекла в боковую аллею, а Агатов подошел к Юленьке.
Жадным блеском вспыхнули его глаза, и зашептал он, чуть-чуть улыбаясь:
– Измучили вы меня, милая барышня. Жить без вас не могу, злая кокетка.
Мягкие усы его почти касались уха Юленькиного, а рука властно влекла к себе ее руку. Страшно вдруг до ужаса стало Юленьке и от взгляда его неподвижного, и от слов, и напрягши последние силы, чувствуя, что еще минута и не будет спасения, вырвалась она и без слов пустилась бежать к дому.
Вдогонку несся ей хриплый какой-то смешок Агатова.
А в пять часов гулко раздался по мезонину, где рядом с Юленькиной комнатой была комната Авизова, выстрел. Услышав из коридора донесшийся сдавленный голос горничной: «Господи, несчастье-то какое!» – выбежала Юленька и в открытую дверь увидела неподвижно с раскинутыми руками лежащего посреди ярко освещенной комнаты Георгия Петровича.
Первая подбежала к нему Юленька и почему-то не на лицо его с открытыми глазами взглянула прежде всего, а на стол, на котором белел конверт. Почему-то уверенная, что это письмо к ней или о ней, быстро, не успевая думать, схватила письмо и в ужасе бросилась в свою комнату.
Когда дрожащими руками, не читая адреса, разорвала Юленька конверт и жадными глазами пробежала листок, она не вскрикнула, не покачнулась, а только до крови закусив губу, неподвижно просидела час или два, не отвечая на стук в дверь, не слыша беготни, поднявшейся в соседней комнате.
Письмо было адресовано к Анне Александровне. Авизов писал, что не может снести ее любви и отказаться от нее не может. Страстной мольбой было наполнено это письмо.
Юленька спокойно перечла еще раз и еще раз страшные строчки, аккуратно сложила листок и заперла в шкатулку с тайным замочком, потом внимательно оглядела себя в зеркало, поправила волосы и спустилась вниз, не оглядываясь на закрытую дверь комнаты Георгия Петровича.
Среди взволнованных и пораженных страшной катастрофой обитателей усадьбы Филоменовых только Юленька и Константин Николаевич Агатов оставались равнодушными и на вид спокойными.
– Пройдемтесь, Юлия Михайловна, по парку, – сказал Агатов, и молча поднялась Юленька, молча подала руку капитану, молча слушала его осторожные, после утренней неудачи, комплименты.
Вечером как-то случилось, что остались они вдвоем на балконе.
Собирались тяжелые тучи, душно было в темных аллеях, далекие вспыхивали зарницы.
Когда Агатов сначала прижал ее локоть, потом, становясь храбрее, обнял и вдруг, нагнувшись, поцеловал, не сопротивлялась Юленька и, когда коснулись мягкие усы его ее губ, вдруг вспомнила одну строчку письма, и как жаром охватило ее, и не оттолкнула она Константина Николаевича, а сама прижалась к нему и сама на поцелуй его ответила поцелуем.
– Как мы безумны, – шептал Агатов, отирая пот со лба, когда поднимались они по ступеням балкона.
Через два месяца Юленька стала Юлией Михайловной Агатовой.
В недолгие месяцы совместной жизни часто поражался Константин Николаевич, считавший себя относительно женщин человеком опытным, откуда у этой девочки берется то неудержимая зловещая страстность, то припадки уныния, непонятного отчаяния, ненависти к нему, такому, как он думал, образцовому мужу.
А Юлия Михайловна ни на минуту не забывала улыбки нежных алых губ, печальных голубых глаз, и, запираясь, в тысячный раз перечитывала уже потрепавшийся роковой листик. Она стремилась в безумных поцелуях до боли выжечь самую память о нем и опять возвращалась мечтой к тому утру, к нежному тому поцелую. Ища забвения невозможной, ранившей на всю жизнь сердце обиды, жадно вглядывалась Юлия Михайловна в сотни лиц, порывала старое, шла к новому и падала, изнемогая, и снова неутомимо и жадно искала…
Быстро поднялась Юлия Михайловна с постели. Мутный петербургский день холодно смотрел в окно.
Юлия Михайловна вытащила из чемодана, разбрасывая платья и белье по полу, маленькую шкатулочку с тайным замочком, открыла ее, нашла пожелтевший листок, полинявшими исписанный чернилами; будто боясь передумать, зажгла свечу и поднесла к огню тонкий листик.
Вспыхнуло пламя, обожгло пальцы, и легкий пепел рассыпался по плюшевой скатерти стола.
– Нет, нет, нет, ничего не осталось. Ничего не было, – шептала Юлия Михайловна побелевшими губами.
– Не надо ничего. Пусть тьма, смерть. Не надо.
В дверь стукнули.
Быстро собирая для чего-то разлетевшийся пепел, не сразу ответила Агатова:
– Войдите!
И не узнала собственного голоса. На пороге, раскрасневшийся от быстрой ходьбы по лестнице, улыбающийся нежно, в высокой с мехом шапке, стоял Гавриилов{33} и говорил:
– Милая, прости, что я заставил тебя ждать. Я так торопился…
IX
Юлия Михайловна целые дни проводила в своем номере.
Она не хотела, она боялась увидеть чье-нибудь лицо, услышать чей-нибудь голос, кроме одного лица, одного голоса.
Ее не обижало, что Гавриилов всегда торопился куда-то; прибегал радостный, целовал руки, весело болтал о своих работах и делах и всегда оказывался неотложным делом занятым через час или два. Чаще всего приходил он ранним вечером, часов в восемь. Тогда Юлия Михайловна приказывала затопить печь и садилась в кресло у огня, а Миша у ног ее, и о чем только они не говорили: о литературных новостях и сплетнях, о детстве, вспоминали случаи из жизни своей и других, только о себе и о своих отношениях никогда не говорили.
Робко касалась Юлия Михайловна волос Мишиных, и он изредка целовал ее руки.
Потом, когда, бросая красноватый отблеск, гасли последние уголья, зажигали электричество и пили чай, придвинув стол к самому дивану. Смеялись, как дети, ели каждый день новые конфекты и пирожные, решая, какие вкуснее. Прощаясь, равнодушно и нежно, как с товарищем, целовался с Юлией Михайловной Миша, без запинки говорил «ты».
И проходили эти дни как странный, сладкий, далекий сон для Юлии Михайловны.
Без дум и без мечтаний жила эти дни она. С самого утра готовилась к неожиданному приходу Миши, надевала светлые, почти девические платья, гладко причесывалась, посылала горничную за цветами и сладостями и, как в детстве, в праздник, проводила дни в томительном и сладостном безделье.
Когда в дверь своим особым стуком стучал Миша, краснела Юлия Михайловна в таком непривычном сладком смущении и была с ним ласкова, тиха и стыдлива, а когда Миша уходил, долго ходила по комнате, тихо улыбаясь, и, засыпая, думала о завтрашней встрече с тревогой и радостью.
В один из дней Миша заехал часов в пять, когда еще только что сгустились туманные петербургские сумерки. Он был весел и оживлен более обычного.
– Милая, поедем кататься, сейчас чудно на улицах, – сказал Миша.
Покорно согласилась Агатова.
– Вот, как хорошо ты придумал, поедем, поедем. Я совсем не видела Петербурга, а потом вернемся и будем чай пить.
– Не знаю, успею ли. Мне необходимо быть на концерте. Там мне необходимо повидать одного человека, очень для меня важного, – ответил Гавриилов.
Поехали по сверкающему, с вспыхивающими, как драгоценные камни, фонарями, Невскому, потом по пустынной набережной. Выехали на пустыню Марсова поля, по краям которого пылали костры.
Вдыхая свежий воздух, вглядываясь в странные очертания незнакомого города, Юлия Михайловна радостно вздыхала:
– Ах, как хорошо! – и робко прижималась к Мише.
Все радовало и поражало ее: и темная громада Зимнего дворца, и Нева, украшенная гирляндами фонарей набережной и мостов, и заваленный снегом Летний сад, и таинственный дворец Павла, – все такое знакомое по книгам и такое неожиданное в этих темных сырых сумерках.
Миша показывал и объяснял все с воодушевлением.
На Невском они отпустили извозчика и пошли пешком.
Ярко сияли окна магазинов, ходили толпами франтоватые гимназисты, громко смеясь и куря папиросы. Шмыгали женщины с подведенными чуть не с полщеки глазами, в шляпах с цветами, в платочках, и подростки с ленточками в косах, запоздавшие чиновники спешили с портфелями под мышкой.
Юлию Михайловну пьянила эта вечерняя улица, от которой она так отвыкла в эти дни тишины и одиночества.
Когда они дошли до гостиницы, ей показалось ужасным вернуться одной в свою неуютную комнату.
– Милый, зайди ко мне, хоть не надолго, а то так грустно одной, – не выдержав, сказала она и крепче прижалась к Мише, как бы не отпуская его.
– Поздно уж. Мне надо заехать домой переодеться и не опоздать. Приятель будет ждать при входе, неудобно, – недовольно морщась, ответил Миша, но все же вошел в подъезд, поднялся и, войдя в комнату, нетерпеливо присел на кончик стула, не снимая пальто.
У Юлии Михайловны дрожали руки, когда она снимала шляпу у зеркала.
Вспыхнуло электричество и холодно осветило комнату.
– Как ты мало любишь меня, – почти шепотом, про себя, промолвила Агатова, и в первый раз за петербургские дни острой стрелой ужалила сердце обида.
– Зачем ты говоришь так? – тоже тихо ответил Гавриилов. – Мне очень жалко, но сегодня мне необходимо поехать. От человека, с которым я должен повидаться, зависит многое, – как-то вяло и тоскливо оправдывался Миша, удивительно и недовольно поднимая брови, отчего лицо становилось таким детским и милым, что Юлия Михайловна невольно улыбнулась и, подойдя к нему, прошептала:
– Прости!
Они заговорили о постороннем, ласково улыбаясь друг другу, но что-то осталось от этой мимолетной ссоры недоговоренное.
Посидев несколько минут, Миша торопливо, точно боясь, что его задержат, простился и, бегом сбежав с лестницы, почувствовал радость какой-то свободы, когда очутился на улице, с удовольствием думая о предстоящем веселом вечере.
Юлия же Михайловна, оставшись одна, долго ходила по комнате, и в первый раз за эти дни зловещая тоска сжала сердце и не было сил снести неясного, такого знакомого предчувствия, невозможного отчаяния; она сжимала виски, как бы желая задержать мрачные мысли, наползающие со всех сторон, и шептала сама себе, убеждая:
– Невозможно, невозможно, не надо.
Наконец, быстро приняв решение, она резко позвонила горничную и велела принести газеты.
Лихорадочно прочитывала Юлия Михайловна длинный столбец объявлений о театрах и концертах, выбрала из них один, в котором должны были принять участие многие литераторы и актеры, вспомнила, что некоторых из них называл Гавриилов, когда рассказывал, как он ездил приглашать их, и велела горничной помочь одеться, судорожно хваталась то за щипцы, то за пудру, торопясь и перерывая все вещи.
– Где вы пропадаете, Гавриилов, чуть не опоздали к началу, – выговаривал Мише Второв, ожидавший его в вестибюле Дворянского собрания.
Едва протолкавшись к вешалкам, приятели стали медленно подниматься по широкой лестнице, сплошь наполненной людьми.
– Мне начинает казаться, что у вас сложнейший роман, – говорил Второв. – Елизавета Васильевна, наша вещая Кассандра, того же мнения. Вы вечно куда-то спешите, всюду опаздываете. Ужели дело так серьезно, мой юный ученик?
Миша недовольно поморщился и перевел разговор.
Какая-то тягость при воспоминании об Агатовой поднималась.
В проходе он увидел Александра Николаевича Ивякова, растерянно не знающего куда идти.
Миша поклонился ему, и тот, видимо обрадовавшись знакомому лицу, приветливо закивал, протянул руку и жалобно заговорил:
– Пожалуйста, не знаете ли… Мне нужно пройти в артистическую… Такая масса народа. И дочь куда-то потерял.
Миша вызвался быть проводником и повел Александра Николаевича боковым проходом за колоннами, где было свободнее.
– Папа, папа! – закричала вынырнувшая откуда-то Тата. – Папа, куда же ты запропастился? Я просила тебя стоять у входа, вечно все перепутаешь.
В гладком серовато-зеленоватом платье, отделанном жемчугом, в модной прическе с локонами на затылке, Тата была очень озабочена и серьезна.
– Ты сама убежала куда-то, – несмело оправдывался Александр Николаевич: – тут уж звонок был. Я не знал, как пройти. Ведь мне начинать. Да вот взялся меня проводить господин…
Он сделал паузу, видимо, забыв фамилию, и указал рукой на Мишу.
– Господи, да ведь мы с ним знакомы. Вы меня не узнали? – воскликнула Тата, несколько забыв свою серьезность.
– Нет, я узнал вас, – ответил Миша.
– Ну, пойдемте, пойдемте, пора, – заторопился Александр Николаевич, и они втроем продолжали прерванный путь.
За кулисами стояла обычная суета.
Бегали распорядители; актер во фраке пробовал голос; какие-то исполнительницы в бальных платьях пили с блюдечек чай и ели бутерброды.
Кучеров тотчас же дал Мише какое-то поручение.
Тата тоже что-то делала, и, сталкиваясь в этой беготне, они улыбались друг другу и перекидывались словами.
Наконец раздался последний звонок.
– Александр Николаевич, пожалуйте сюда, – крикнул Кучеров.
Ивяков слегка дрожащими руками вытащил тетрадь с речью, которой он должен был открыть концерт, и расправил веером бороду.
– Галстух, папочка, – зашептала Тата и бросилась поправлять сбившийся галстух, а потом быстро, мелким крестом, перекрестила отца.
– Господи, как я боюсь, – шептала она, прохаживаясь около лесенки.
В зале захлопали.
Миша, прислонясь к колонне, слушал доносившиеся из залы сначала тихие, потом все более и более пламенные слова о красоте жизни, о светлой радости, о ненависти к уродству и страданию и смотрел на взволнованное, покрасневшее, со слезами на ресницах, лицо Таты, стоявшей против него.
– Ну, слава Богу, кажется, все благополучно, – облегченно вздохнув, промолвила Тата и радостно улыбнулась.
– Почему вы так волнуетесь? Ведь Александру Николаевичу часто приходится выступать как лектору? – спросил Гавриилов.
– Ну, там перед своими студентами, им все хорошо, а здесь такая публика, а он еще о новых течениях вздумал говорить. Когда-то я буду перед публикой играть! Я со страха умру! – болтала Тата уже совсем успокоенная и повеселевшая.
– Вы мне тогда в вагоне совсем другим показались, так, мальчиком лет пятнадцати, а вдруг, оказывается, художник. Папе вы тоже очень понравились.
– Почему «тоже»? – спросил Миша и, спросив, сам сконфузился.
– Какой вы смешной! – протянула Тата и погладила Мишу по рукаву.
– Художники творят красоту своей мечты. Пойдемте за ними и из жизни нашей сотворим красоту,{34} – донесся голос Александра Николаевича, покрытый громкими аплодисментами.
На верху лесенки показался Александр Николаевич. Он отирал пот со лба, улыбался растерянной и торжествующей улыбкой и, казалось, никого не видел.
– Папочка! – бросилась к нему Тата. – Как ты хорошо говорил сегодня.
– Александр Николаевич, выходите на вызовы, – кричал озабоченно распорядитель.
Миша отошел в сторону.
Пока пели, читали, танцевали, он медленно прохаживался по пустынному коридорчику, между уборными.
Когда начался антракт, Тата пробежала мимо него и кинула:
– Не хотите ли пойти в зал?
– С удовольствием, – ответил Миша, и они пошли, с трудом проталкиваясь среди наполнявшей проходы, поднявшейся с мест, гудевшей сотнями голосов толпы.
Кого-то высматривая, Тата таскала своего кавалера и в буфет, и в гостиные, и опять в зал.
– Фу ты, какая толкучка, невозможно никого найти! – с досадой сказала Тата, зорко оглядываясь по сторонам.
– А кого вы ищете? – сам не зная для чего, спросил Миша.
– Мало ли кого! Вот нескромный вопрос! – засмеялась Тата. – А вот эта дама, кажется, ищет вас. Как она смотрит.
Миша обернулся.
В двух шагах от них стояла Агатова. На ней было черное бархатное платье. Неподвижно смотрели на Мишу расширенные тоскливые глаза.
– Почему эта дама имеет такой траурный вид? – шепнула Тата, с любопытством оглядывая Юлию Михайловну, и потом добавила громко:
– До свиданья, m-eur Гавриилов. Я пойду. Надо папу домой везти. Завтра пятница. Может быть, зайдете к нам? Папа очень хотел бы вас видеть. – И она быстро пошла, оглядываясь несколько раз.
– Ты очень сердишься на меня? – будто с трудом вымолвила Юлия Михайловна, подойдя.
– Ну, полно, что ты. За что? Я жалею, что мне не пришло самому в голову предложить поехать тебе, – как-то растерянно бормотал Миша, чувствуя, что действительно эта неожиданная встреча очень расстроила его.
Они молча прошли несколько шагов.
– Кто это была с тобой? – тихо спросила Агатова.
– Дочь профессора Ивякова, – как-то поспешно ответил Миша.
– Она очень хорошенькая.
– Я ее мало знаю, – пробормотал Миша и досадливо почувствовал, что краснеет.
Когда звонок возвестил начало, Гавриилов почувствовал облегчение и, торопливо усадив Агатову на ее место, пошел отыскивать свое в задних рядах.
Слушая, как читали и пели нежные и страстные слова любви, Миша чувствовал, будто тяжелая льдина надвигалась на него.
– Что с вами, мой друг? – шепнул сидевший рядом Второв. – Вы очень бледны. Вам нехорошо?
– Нет, ничего, ничего! – ответил Миша.
– С кем это вы ходили в антракте? Дама в черном, интересное лицо? – через минуту спросил неугомонный Второв.
– Это Агатова, – хрипло выговорил Миша так громко, что соседи недовольно оглянулись на него.
– Вы скрытны, как опытный заговорщик, мой друг. Браво! Я предсказываю вам смерть на виселице, – смеялся беззвучно Второв над его ухом.
Концерт кончился.
Гавриилов медлил на своем месте, вызывая последнего исполнителя, которого он не слышал. Юлия Михайловна сама подошла к нему.
– Поедем, я очень устала! – сказала она.
На улице была мокрая оттепель.
Мокрый снег бил в лицо, сырой ветер пронизывал, мутно слезились в тумане фонари.
Тупая, бессмысленная тягость давила Мишу; они ехали молча.
– Как мне было тяжело без тебя. Я совсем не могла. Тебе это неприятно? – промолвила Агатова.
Гавриилов промолчал.
У гостиницы Юлия Михайловна задержала Мишину руку.
– Может быть, зайдешь, милый, на полчаса? Я заказала самовар, – робко произнесла она.
– Нет, нет, нет! – почти с ужасом воскликнул Миша и, с силой вырвав руку, быстро пошел по мокрому тротуару.
X
– К тебе какая-то дама изволила в восемь часов утра звонить по телефону и приглашать тебя на немедленное свидание по важному будто бы делу. Но я подумал, что это слишком ранний час для дамских дел, и не стал будить. Сейчас терпение ее истощилось, и она вторично требует тебя немедленно, живым или мертвым. Энергичная дама, а фамилия ее тебе, вероятно, известная, – Агатова. Внуши ей, пожалуйста, что от ее энергичных звонков, в столь неуместное время, страдаю я, перед ней ни в чем не повинный.
Так, с обычной своей насмешливостью, говорил Николай Михайлович Кучеров, стоя перед Мишиной кроватью в одиннадцатом часу утра следующего дня.
Миша не чувствовал ничего, казалось, все мысли, чувства, все как-то замерзло в нем; давила, почти до физической боли, огромная тяжесть, как глыба льда.
Машинально Миша оделся, перекинулся за чаем двумя-тремя словами о вчерашнем концерте с дядей и пошел в переднюю.
– Ты будешь сегодня вечером у Ивяковых? Ведь тебя звали, – спросил Николай Михайлович, выходя за ним.
– Не знаю, право, – неуверенно ответил Миша, почти не помня, кто такие Ивяковы и почему сегодня нужно к ним ехать.
– Сегодня у них будет интересно, кажется. И вообще это дом приятный и весьма полезный, – прощаясь с племянником, промолвил Кучеров и стал спускаться с лестницы, не дождавшись, пока Миша оденется.
– Не больны ли вы, барин, – ужасно какой бледный сегодня, – спросила заботливо Даша без той скрытой насмешливости, с которой все эти дни обращалась она к Мише. – Холодно очень сегодня. Вы бы посидели, Михаил Давыдыч, дома, отдохнули, – промолвила она с покровительственной фамильярностью.
– Нет, я пойду, – грустно сказал Миша и вышел на лестницу, а Даша глядела в щелку двери, как он медленно, будто, правда, тяжко больной, спускался, держась за перилы, испытывая внезапный припадок слабости.
На улице морозный воздух освежил Мишу, и он пошел быстрее, но холодная пустота и тяжесть без мыслей, без ощущений не рассеивались.
Юлия Михайловна порывисто поднялась от стола, за которым она что-то писала, сунула исписанный лист в ящик стола и пошла навстречу Мише, остановившемуся на пороге и оглядывающему мутными тоскливыми глазами и эту, такую знакомую, неуютную безличную комнату гостиницы, и эту женщину, такую близкую и такую чужую, мучительно не возбуждавшую в нем никаких чувств.
– Что с тобой? Отчего ты не входишь? Что с тобой случилось, ты как-то изменился за эту ночь. Миша, что с тобой? – встревоженно спрашивала Юлия Михайловна.
– Нет, ничего, – вяло ответил Миша, снял пальто, молча поздоровался и сел на низкий подоконник широкого окна, выходящего на Невский.
В томительном молчании прошло несколько минут. Юлия Михайловна прошлась по комнате, остановилась около Миши и спросила:
– У тебя какое-нибудь несчастье, тебе плохо? Бедный мой мальчик, что с тобой?..
– Я не знаю, – тоскливо ответил Гавриилов, не оборачиваясь от окна, на запотевшем стекле которого медленно чертил он какой-то узор.
Юлия Михайловна помолчала, еще раз прошлась по комнате и спросила опять, почти до шепота понижая голос:
– Тебе трудно со мной? Хочешь, я уеду, я уйду с твоего пути, если я приношу несчастье. Скажи, я сделаю все, чтобы тебе было хорошо.
– Я не знаю, – с усталым упрямством ответил Миша. Он глядел в окно на деловую суету Невского, на оживленных, куда-то спешащих господ в котелках, на дам, останавливающихся у витрин магазинов; проезжали кареты, проносились, вспыхивая синими огоньками на проволоке, трамваи; разноцветные афиши сулили соблазнительные зрелища; все говорило о быстрой, полной неугаданных возможностей жизни; а он ничего не желал, ничего не испытывал, кроме мертвой, холодной тоски; медленно водил пальцем по мутному стеклу и на все слова, все мольбы Агатовой, повторял: «Я не знаю. Я ничего не знаю».
Наконец он встал и, не глядя на Юлию Михайловну, сказал:
– Я плохо себя чувствую. Я пойду домой. Если до вечера это пройдет, я зайду.
– Вечером я уеду и больше никогда, никогда, – прошептала Агатова. Она смотрела на Мишу, будто желая запечатлеть в памяти его лицо, платье, все; но он, не взглянув на нее, не сказав больше ни слова, не простившись хотя бы поклоном, медленно вышел.
Юлия Михайловна позвонила официанту и велела ему взять билет на вечерний поезд и послать телеграмму: «Приеду завтра утром. Твоя теперь вечно»{35} – написала она совершенно спокойно. Потом она запечатала письмо, не оконченное перед приходом Миши, подписала адрес: «Михаилу Давыдовичу Гавриилову» и, заперев дверь на ключ, легла на кровать.
Миша с трудом добрался до дома. Даша с сожалением глядела на него.
– Сейчас я завтрак вам приготовлю, Михаил Давыдович. В кабинете я камин затопила, погрелись бы там, – говорила она, будто распоряжаясь.
Миша покорно прошел в кабинет и сел в низкое мягкое кресло у камина.
Он просидел там, подперев рукою голову и без мыслей глядя на потрескивающие поленья, пока через час не пришла Даша, принесла на подносе завтрак, придвинула маленький столик к креслу, спустила на темневшие ранними сумерками окна шторы, зажгла электрическую лампочку под шелковым зеленым абажуром и сказала:
– Кушайте, Михаил Давыдович, а потом я вам какао принесу.
Миша машинально съел все, что ему дали, выпил какао и, развернув на случайной странице книгу, лежащую на подставке кресла, стал читать. Это был роман Мопассана, состоящий из ярких картин любовных приключений веселой и наглой жизни Парижа, наполненных чувственностью, пламенной жизнерадостностью и сарказмом, без желчного раздражения.
Миша читал, сначала не вникая, почти машинально пробегая строчки глазами, потом занятность фабулы и отдельных эпизодов победила его апатию, и он отдался во власть романа, наполняя мучительную пустоту мыслей и чувств своих ощущениями прочитываемого.
В седьмом часу пришел Николай Михайлович, потирая руки от холода.
– Ты сидишь дома – редкий случай, – сказал он.
Миша с неудовольствием оторвался для обеда от книги и, встав из-за стола, сейчас же ушел в свою комнату, лег на кровать и к девяти часам кончил роман.
– Если ты едешь со мной, Михаил, то собирайся, через четверть часа я еду. Ты поедешь? – спросил из кабинета Николай Михайлович.
– Да, да, я поеду, – соскочив с постели, ответил Миша; ему захотелось вдруг ехать, входить в ярко освещенный зал, видеть незнакомые лица, быть с людьми свободным и незаметным; он суетливо принялся одеваться.
Через четверть часа они ехали по подмерзшему, скрипящему под полозьями снегу, по освещенным улицам, и багровая, морозная луна медленно выходила из-за купола церкви.
Еще на лестнице, выйдя из лифта, услышали Миша и Николай Михайлович музыку.
– Вот мы и опоздали к началу. Юнонов играет свою оперетку,{36} – сказал Николай Михайлович.
В передней шубы лежали кучами на стульях, столе и прямо на полу. Кучеров и Миша остановились в дверях гостиной.
Горели свечи в люстре и высоких канделябрах. У длинного стола часть гостей пила чай, другие слушали, сидя на диване, стульях вдоль стен. В узких кувшинах краснело вино. Было что-то праздничное и в этой узкой зале с сводчатым потолком, украшенной весенними хороводами Боттичелли, и в торжественном свете свечей, и в этой затихшей, нарядно одетой, незнакомой толпе.
Беззвучно пробираясь среди гостей в своих мягких туфлях, подошел Александр Николаевич, поздоровался молча, ласково улыбаясь, и, взяв Мишу под руку, провел на середину комнаты и жестом указал на ковер. Миша сел рядом с несколькими молодыми людьми.
Худощавый, с бледным безбородым лицом и зачесанными на лоб черными волосами, Юнонов пел, сам себе аккомпанируя, насмешливые и чувствительные песенки из своей оперетки.
Миша вспоминал ходившие по городу сплетни о многочисленных приключениях этого достаточно известного поэта и музыканта, о его пламенной, наполненной любовью жизни, о его недавней попытке покончить с собой, и Миша не мог понять, откуда в этих нежных мотивах такая нечеловеческая легкость, пьянящая грация, простота и просветленная радость.
«Разве такой светлой и легкой представляется ему жизнь, ему, постоянно раздираемому страстями? Разве не ужасна, не тягостна эта любовь, о которой поет он?» – думал Миша, глядя на черный сюртук Юнонова, лиловый жилет, его маленькие, с короткими ногтями, руки, все время улыбающиеся, почти юношески свежие еще, но вряд ли не подкрашенные губы, тонко подведенные голубой краской, огромные, вспыхивающие под стеклами пенсне глаза.
Быстрый заключительный танец Юнонов кончил, резко оборвав последний аккорд, и перевернулся на вертящейся табуретке лицом к публике…
Сдержанный одобрительный шепот пронесся по залу, и через минуту все заговорили.
Юнонов закурил папиросу и, улыбаясь, подошел к той группе молодых людей, где сидел Миша. Ивяков, постучав ножом о стакан, встал и заговорил о прелести только что сыгранной оперетки, сравнивая ее с чудесным благородным напитком, едва ли не нектаром, веселящим богов, а Юнонов, присев на корточки сзади Миши к румяному несколько пухлому студенту, не слушая похвал, ему рассыпаемых, шептал: