Текст книги "Петербургские апокрифы"
Автор книги: Сергей Ауслендер
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 53 страниц)
Пришел заведующий типографией.
Принесли с выставки купленную Полуярковым огромную, занявшую всю стену картину знаменитого художника.
Нужно было принять нескольких важных сотрудников, к которым вставая Ксенофонт Алексеевич делал вид, что идет им навстречу, оставаясь на месте, за что этот прием уже давно получил название «министерского».
В эти часы работы, быстрых решений Полуярков как бы забывал про все, что совершается за стенами редакции. Только один раз, поднося руку к усам и почувствовав острый, знакомо-раздражающий запах духов, который всегда оставался у него после свиданий с Агатовой, он вспомнил сегодняшнее утро и весь безнадежный ужас последних дней. Но с досадой он заставил себя не думать ни о чем, кроме язвительной статьи, которую нужно было ему в некоторых местах смягчить.
Между тем в первой приемной уже собиралось обычное общество: несколько мальчиков-поэтов в серых костюмах, с томными позами дэнди, пили чай и болтали; проповедник близкого второго пришествия, румяный, с золотыми кудрями, голубыми глазами, растекался в сомнительной сладкой истории перед толстым приват-доцентом и мрачным философом в углу дивана. Молодой и неизвестный художник сосредоточенно писал своего друга, тоже неизвестного молодого беллетриста, который позировал с ленивой важностью. Два посторонних студента со стульев у дверей наблюдали это общество с завистливым подобострастием.
– Сегодня свершится! – кричал, ломаясь, Кика еще в дверях, – сегодня, братия, прибыл всемирно известный, славнейший! Смертные, через несколько минут узрите вы Гавриилова. Бойтесь, робейте и плачьте!
– Врешь, Кика! Правда? Надо сказать Юлии Михайловне, – послышались оживленные возгласы, показывающие, что о Гавриилове не раз говорилось.
– О чем это нужно сказать Юлии Михайловне?
Сама Агатова стояла в дверях, которую почтительно придерживал за ней лакей.
На ней было черное шелковое платье с длинным трэном,{18} черная огромная шляпа с белыми перьями и только одна нитка жемчуга на шее, как четки, спускающаяся на грудь розовым коралловым крестом.
Строгость и изысканность костюма, слегка хриплый низкий голос, слишком уверенные и резкие движения придавали ей черты не то несколько экстравагантной принцессы, не то певицы с открытой сцены.
– А у нас целый заговор против вас, – заболтал Кика.
– Заговор? Эти мальчишки всегда выдумают какие-нибудь пакости! – с гримасой ответила Юлия Михайловна, высоко протягивая руку к губам здоровающихся с ней поэтов.
– Как известно, наш знаменитый, наш новоизобретенный Гавриилов прибыл сегодня. Надеюсь, вы не оставите его своим благосклонным вниманием!
– Кика, ваша наглость переходит просто в глупость!
– Он самый юный и прекрасный из смертных, как свидетельствует Ксенофонт Полуярков.
– Да, он, кажется, интересен. Хотя вы все мне надоели, и больше, по крайней мере, неделю, вы ко мне, Кика, не смейте являться!
– Пощади, жестокосердая! Минуты не могу прожить, чтобы тебя не видеть снова.
Агатова села на диван и чопорно заговорила с любезно склоняющимся к ней приват-доцентом.
Поэты сбились в кучу около Кики.
Проповедник второго пришествия, не замеченный со своими поклонами Агатовой, сконфуженно кашлял в платок.
Студенты у дверей оставались неподвижными.
Наступали ранние зимние сумерки. Лакей бесшумно спустил шторы, зажег электричество и подложил поленья в снова разгоревшийся камин.
Никто не заметил, как вошел Гавриилов и остановился у окна.
Только когда выбежавший из кабинета секретарь спросил у этого тихого, скромного мальчика в длинной, почти до колен, зеленой суконной куртке с черным кожаным поясом:{19}
– Вам кого будет угодно видеть?
А тот ответил, слегка запинаясь:
– Видите ли, я Гавриилов.
Все замолчали и обернулись к нему.
– Вы совсем его смутили, бедного! – первая нарушила наступившее молчание Агатова.
– Вы – Гавриилов? Мы вас ждали. Познакомьтесь же, это все наши сотрудники.
Гавриилов растерянно кланялся.
Секретарь побежал доложить Полуяркову. Все подходили к Гавриилову, здоровались, осматривали его зорко и тут же делились своими впечатлениями, вполголоса, не очень стесняясь.
– Девчонка невредная! – шепнул на ухо один, считавшийся циником.
– Ломака и святоша, а обкрутит всех. Вот увидишь, что еще будет!
– Ты заметил: «наши сотрудники»? Мы, Божию милостью.
Агатова встала с дивана и сама подошла к затрудненному Гавриилову.
– Вы не обращайте на них внимания. Они большие нахалы! – сказала она и, бесцеремонно взяв его под руку, отвела к дивану.
– Дайте-ка на вас посмотреть. Какое-такое чудо заморское?
Гавриилов молчал, улыбаясь.
– Она его съест живьем.
– Подавится! – шептались, пересмеиваясь, поэты.
Секретарь доложил о приходе Гавриилова.
Полуярков наклонил голову в знак того, что он слышал, и продолжал писать. Через несколько минут он спросил:
– Кто там еще, почему такой шум?
– Юлия Михайловна. Потом еще несколько мальчиков. Я предложил бы, Ксенофонт Алексеевич, пускать их только по четвергам, а то толкучка, прямо, и все равно без дела.
– Да, да, вы правы!
Полуярков аккуратно сложил листочки статьи, сделал разрешительную подпись и, мягко ступая, вышел в приемную.
С ледяной вежливостью он поздоровался с еще не видавшими его и сказал тихо:
– Господа, я попросил бы по делам приходить в четверг. Конечно, кроме экстренных случаев. От трех до пяти, пожалуйста.
Не смущаясь обиженным молчанием, он обернулся к сидящим на диване Агатовой и Гавриилову.
– Юлия Михайловна, на одну минуту. И вас попрошу обождать, Михаил Давыдович.
Странно потеряв всю свою развязность и самостоятельность, Агатова встала и пошла за Ксенофонтом Алексеевичем, как бы ведомая чужой чьей-то силой.
Секретарь тотчас же оставил их вдвоем.
– Если ты не возьмешь назад своего решения сейчас же, ты больше никогда не увидишь меня, – сказал Полуярков, сдерживая злобу и стараясь не понижать и не повышать голоса.
– И не надо. Не хочу! Вот тебе, – быстро обернувшись от стола, у которого она перебирала какие-то книги, шептала Агатова и хотела сорвать свое ожерелье.
– Успокойтесь! – крепко сжав за руку, удержал ее движение Полуярков.
Она вдруг ослабела, побледнела и зашаталась.
– Конечно, – произнесла она с большим трудом. – Я не могу без тебя, Ксенофонт.
– Вы, кажется, обронили? – сухо ответил Полуярков, поднимая осыпавшуюся, зеленым блеском сверкающую под электричеством жемчужину.
– Я велю вымести и найти.
Он проводил ее до приемной и, прощаясь, сказал громко, при всех, кто еще не разошелся:
– Я к вам заеду сегодня, – и попросил к себе Гавриилова.
Не сажая его, Ксенофонт Алексеевич открыл ключом свой огромный портфель, вынул завернутую в синюю бумагу картину и передал ее художнику с молчаливым полупоклоном.
– Она вам больше не нужна? – спросил Гавриилов, недоумевая.
– Да, она не пойдет.
Гавриилов, не сразу находя слова, заговорил:
– Я хотел о виньетках поговорить. Видите ли, я надеялся…
Вдруг, не сдержав как бы давно накопившийся гнев, Полуярков почти крикнул:
– Нам не о чем больше говорить, – и бросил карандаш на стол по направлению к Гавриилову.
Резко повернувшись, Полуярков вышел из кабинета в маленькую боковую дверь.
Гавриилов постоял посреди кабинета и тоже вышел в приемную, ярко освещенную, но уже пустую.
Только два студента неподвижно сидели у дверей.
VI
Вечерня отошла.
У отца Герасима в келье за самоваром сидело несколько иноков и новоприбывший Ферапонт.
– Улов, говоришь, большой? – дуя на блюдце, медлительно и по всем статьям расспрашивал отец Герасим про дела и хозяйство далекого монастыря.
– А кто ж господинчик, с тобой прибывший, будет? – спросил он под конец. – Из светских или по сбору?
– Так, суседский. Из Кривого Рога часто к нам бегает. Отец-настоятель его любит и здесь печься о нем приказал.
– Из каких же он?
– Родитель его служит в барской экономии управляющим, а он картинки рисует. Чудный дар ему дан. В левом притворе Варвару великомученицу написал нам. Смотреть сладостно. Красота райская. Только соблазняться братия стала.
– Большое развращение умов… По нонешним временам, чего же и ждать? Все к соблазну тому, кого бес соблазняет, – наставительно проговорил отец Герасим и, любопытствуя, спросил: – Ну, и что же последовало?
– Да сначала никто не замечал. Все по закону. Бледненькая такая великомученица, ручки сложила, сквозные совсем, глаза потуплены; только потом разглядели: улыбается как-то вбок; совсем незаметно, а если долго смотреть, – нехорошо. Знаешь, Игнатий был у нас послушник, совсем молоденький, скромный такой… – Дальнейшее отец Ферапонт досказал Герасиму на ухо, не желая смущать бывших тут же молодых послушников.
А Гавриилов сидел в маленькой, жарко натопленной келейке, отведенной ему и Ферапонту.
В узком, с толстыми решетками, окне погасала холодная заря, и, будто призраки, в сумерках виделись далекие за Москвой-рекой башни Кремля и колокольни, розовеющие своими крестами.
«Вот и Москва, – думал Гавриилов. – Что принесет она мне? Победу или гибель? – и, вспомнив неожиданную вчерашнюю неудачу в редакции, с тоскливой злобой повторил себе. – Ну и пусть! Ну и пусть!»
Он не понимал еще всего, что случилось с ним, но было ему стыдно и гадко.
«Почему он не взял картины и так странно со мной разговаривал?» – в тысячный раз спрашивал сам себя Гавриилов и старался не думать, отогнать тягостные мысли о том, что рушилась надежда, так долго лелеянная, о торжестве своем в Москве, о первом признании, да еще кем – самим Полуярковым!
«Ну и пусть! – злобно повторял Гавриилов. – Ну и пусть! Самодур проклятый!.. Но откуда же деньги взять на обратный путь?»
В тоске заходил он или, вернее, заметался по тесной келье.
Тоской и смятением наполнилась его душа.
Закат бледнел, и становилось совсем темно.
Смутные, тревожные мысли мелькали, и казалось все – предвещающим гибель.
Гавриилов вспомнил сладкие и неясные мечты о Москве, которые рождались там, в снегах деревни, когда приходили эти ласковые, восхищенные письма, подписанные твердым и мелким почерком Полуяркова, и отчаяние сжимало его сердце.
– Почему же, почему? – шептал он.
Засветив маленькую лампочку, Гавриилов достал сунутую им вчера под подушку картину и нетерпеливо разорвал синюю бумагу, в которую она была обернута.
Приблизив холст к свету, долго, не отрываясь, смотрел он на розовые, обнаженные тела Дафниса и лежащей перед ним Хлои.
Будто сам восхищенный и ослепленный небывалой яркостью красок и тонкостью всех линий, Гавриилов отошел, наконец, от картины, закрыл глаза и, улыбаясь, как бы вспоминая что, несколько минут простоял в темном углу кельи у жаркой печи.
Будто видения, открывались перед ним зеленая под нестерпимым солнцем лужайка, густые кусты у ручейка – и два тела. Дафнис, гибкий и слабый, и Хлоя, улыбающаяся, еще невинно не скрывающая своей наготы.
Несколько времени, как зачарованный, улыбался Гавриилов, но вдруг вся тяжесть, весь позор вчерашнего дня вспомнился – и, задыхаясь от бешенства, бросился он к столу и, схватив лежащий открытым перочинный нож, стал наносить безумные удары по полотну. Он яростно рвал на мелкие куски Дафниса, Хлою, яркую зелень, топтал их ногами, повторяя:
– Проклятые, проклятые!..
В дверь постучали, и раньше, чем Гавриилов успел ответить, послушник открыл дверь и сказал:
– Сюда пожалуйте!
В темном коридоре Гавриилов разглядел даму в большой шляпе с пером. Послушник повторил:
– Вот они, пожалуйте, – и дама робко вошла в келью, сгибаясь в низких дверях.
– Вы не узнаете меня? – спросила она.
Гавриилов, стоя у стола, молчал.
Послушник закрыл дверь и ушел.
– Ксенофонт Алексеевич просил меня заехать к вам, – странно робея, заговорила она опять. – Мы вчера встретились с вами в редакции. Я – Агатова, Юлия Михайловна.
И, вздрогнув, она замолкла у дверей в полутемной келье.
Гавриилов в изумлении рассматривал ее.
Там, в редакции, была она уверенной, насмешливой и властной; здесь стояла перед ним робкая, будто тяжелым горем подавленная и тихая. Вчера он не разглядев, смущенный, красива она или нет, даже не запомнил лица ее, так что, встретив, не узнал бы. Сейчас же в полумраке видел смутно большие черные глаза, красные губы и зачесанные гладко на уши черные пряди волос.
Гавриилов молчал.
Устало заговорила Юлия Михайловна.
– Он просил меня заехать к вам и извиниться. Ксенофонт Алексеевич был расстроен, он очень и виноват перед вами. За картину вам будет уплачено сегодня же вечером. Мне очень жаль, что так нелюбезно вас встретила Москва.
Помолчав, она прибавила:
– Здесь люди странные и злые. Здесь трудно, очень трудно!
Гавриилов смущенно бормотал:
– Я вам очень благодарен. Я не сержусь на Ксенофонта Алексеевича, я только был удивлен – он писал мне так ласково.
– Ах, если бы вы знали этого человека, – прошептала Агатова, – демоны владеют его душой, демоны.
И вдруг, будто спохватившись, заговорила совсем другим голосом, напоминающим ее вчерашнюю в редакции.
– Ну, ничего, Михаил Давыдович, не унывайте. Все еще обойдется. Привыкнете к нам, москвичам, а пока – вот что: если сегодня вечером вы свободны, приезжайте ко мне. Поговорим, познакомимся.
Она уже улыбалась, хотя еще как-то робко и жалко, неподвижными, будто незрячими, глазами печально глядя на Гавриилова.
– Я живу на Басманной. От вас можно на трамвае доехать. Часов в 9 жду.
Гавриилов посветил ей в коридоре, и, сгибаясь, торопливыми шагами прошла Агатова по узенькому коридору.
VII
Часов в восемь рассыльный принес Гавриилову пакет.
В пакете было пятьдесят рублей и записка секретаря, в которой тот извещал, что «Дафнис и Хлоя» помещены быть не могут по цензурным условиям, но что дальнейшее сотрудничество Гавриилова редакции весьма желательно.
Отец Ферапонт ликовал.
– Счастье тебе, молодчик! Счастье тебе в руки идет. Вишь ты, ни за что ни про что полсотни отвалил. Это – понимаю, по-московски. А что за дамочка тебя навестила? Не успел приехать, и уж шуры-муры завел. Смотри, Мишенька, донесу отцу-настоятелю. А еще смиренник!
Он смеялся и смотрел двадцатипятирублевки на свет.
Гавриилова же не радовали ни деньги, ни любезность секретаря редакции. Хотелось только скорее уехать из Москвы.
Пришел отец Герасим, уже осведомленный о получении пятидесяти рублей Гаврииловым, говорил голосом сладким, любезно предложил разменять деньги, выпросил пять рублей на постройку колокольни и советовал ехать или с девятичасовым поездом, или в час ночи.
Гавриилов заторопился в путь, чтобы поспеть к ближайшему поезду. Он быстро сложил немногочисленные манатки в маленький порыжевший саквояж, сунул в него же куски изуродованного «Дафниса» и распрощался.
Ферапонт благословил его и поцеловал.
В самую последнюю минуту, когда Гавриилов уже надел пальто, Ферапонт взял за руку отъезжающего и, нагибая к себе его голову, чтобы не могли услышать провожающие Герасим и послушники, зашептал:
– Бойся, мальчик мой, соблазна. Пошутил я давеча нескромно. Язык мой – враг мой, а теперь забота меня взяла за тебя. Беги сетей диавольских!..
– Что вы, отец Ферапонт!.. – отстраняясь, сказал Гавриилов, уже забывший даже о недавнем визите Агатовой.
А Ферапонт все тянул его к себе и шептал:
– Видел я ее, видел. Блеснула глазами жадными. Берегись ее, Мишенька!
– Да я ее больше и не увижу, прямо на вокзал, – досадливо и громко ответил Гавриилов, только в ту минуту вспомнив о приглашении и своем обещании приехать вечером на Басманную.
Отец Ферапонт еще раз перекрестил его, и послушник повел к выходу.
Ведя по коридору, румяный, будто завитой, послушник говорил:
– Что же мало погостили у нас? Разгуляться не успели. Или куда переезжаете только… от стеснения? – понизив голос, улыбаясь лукаво, продолжал он. – Может быть, не знаете местожительства. Обождали бы. После трапезы свел бы я вас, тут неподалеку есть девочки миленькие, первый сорт.
– Нет, я уезжаю, уезжаю! – бормотал Гавриилов, прибавляя шагу.
Ужас даже какой-то испытывал от этой масляной улыбочки, сладкого шепотка.
– Нет, нет, я уезжаю!
– Ну, счастливого пути, – с насмешливостью напутствовал послушник, подсаживая на пролетку Гавриилова и слушая, куда тот прикажет извозчику ехать.
– На Николаевский вокзал, – вымолвил Гавриилов, будто не сразу вспомнив, куда нужно ему ехать.
Извозчик задергал вожжами, в последний раз крикнул послушник:
– До свиданьица! А то, право, остались бы! – и снежная метель окатила со всех сторон, будто ехали не по узеньким переулкам Замоскворечья, а в открытом поле.
Ехали долго и медленно.
Переехали Москву-реку.
Яркими пятнами засверкали фонари, зажужжали трамваи.
Вдруг выплывала из снега кремлевская стена или восьмиэтажный дом, весь сияющий, и опять все исчезало в снегу.
Где-то на башне заиграли часы.
– Который это? – спросил Гавриилов.
– Да уж никак девять, – отвечал извозчик.
– Значит, опоздали. Как же это так? – вслух подумал Гавриилов.
Извозчик придержал лошадь, ожидая приказаний.
– Куда ж везти таперича? Обратно изволите, или на вокзал: там обождете, или куда? – спросил он, так как седок молчал.
«Четыре часа осталось. Отчего же и не заехать. Неловко даже», – быстрая мысль мелькнула в голове Гавриилова, и тихо, будто смущенно, пробормотал он:
– В таком случае везите на Басманную, – и даже съежился как-то весь.
– Конец изрядный. Прибавить, баринок, надо бы, – заговорил извозчик и опять задергал вожжами.
Опять в снежном тумане поплыли площади, яркие улицы, темные, кривые переулки.
Будто сон владел Гаврииловым, и, покачиваясь на ухабах, думал он не о Москве, Полуяркове, Агатовой, а о чем-то далеком, странном, и опять, как давеча в сумерках, виделась ему лужайка под знойным солнцем, розовые тела и близко и совсем близко с полузакрытыми глазами, с нежной улыбкой чье-то милое, знакомое и чужое лицо.
Слова извозчика: «Вот и Басманная» – заставили Гавриилова вздрогнуть, и в первую минуту не понимал он, где он и зачем.
– К какому дому-то? – спросил извозчик.
Гавриилов не сразу вспомнил адрес.
Подстегнув лошадь, лихо подкатил извозчик к огромному красному дому.
Швейцар выбежал встречать гостя.
– Юлия Михайловна Агатова здесь живет? Она дома? – робко спросил Гавриилов, стряхивая снег и не зная куда поставить свой саквояж.
– Пятый этаж. Сейчас подниму. Поклажу-то здесь оставьте, – с некоторым презрением сказал швейцар и повел к лифту.
Замелькали площадки, и на самой последней, у двери из толстого стекла, по которому красные и синие цветы были нарисованы, швейцар высадил Гавриилова.
Анисья, вытирая мокрые руки передником, открыла дверь, сняла пальто и провела через темную столовую в следующую комнату.
Агатова встала навстречу гостю от письменного стола, на котором стояли огромные, будто мертвые хризантемы, и маленькая под зеленоватым колпачком электрическая лампочка едва освещала комнату.
– Я знала, что вы придете. Садитесь, – с печальной ласковостью заговорила Юлия Михайловна.
На ней было белое суконное платье с высоким воротником и широкими рукавами; приторными и тяжелыми духами пахло от нее.
Она усадила Гавриилова в кресло и сама с ногами забилась в угол широкого дивана, едва белея в полумраке.
Заговорила тихо и ласково:
– Вы такой молодой, светлый какой-то и уже печальный. По вашей картине я ждала вас совсем не таким; очень утомленным, пресытившимся, мечтающим об идиллии, как о новом остром соблазне. А вы совсем мальчик. Как это странно. Расскажите же о себе.
Гавриилов начал, запинаясь, робко и вяло рассказывать о своих работах, о жизни в Петербурге, но так ласково улыбалась Агатова в темном углу дивана, так печально глядели на него пристальные, будто незрячие ее глаза, что все свободнее начинал он чувствовать себя, и воспоминания о тихой прелести деревенской жизни, упорной и бодрой работе в Петербурге воодушевляли его, и он тоже улыбался, умолкая и глядя на Юлию Михайловну, такую странную и непонятную, но не страшную почему-то теперь нисколько, и потом снова начинал свой рассказ.
Анисья принесла на серебряном подносе бутылку, два бокала на высоких ножках и печенья.
Улыбаясь, налила Юлия Михайловна белое вино, сладкое и благоуханное, и, тихонько звякнув одним бокалом о другой, произнесла:
– За нашу дружбу…
Что-то вспыхнуло на минуту в ее глазах и погасло, и опять она отклонилась в угол дивана, а Гавриилов молчал, задумчиво глядя на светлевшее в высоком бокале слегка пенистое вино.
Так просидели они некоторое время без слов, без движений.
Резко и требовательно зазвонил телефон на письменном столе.
Вся сжавшись, будто стараясь притаиться, спрятаться от невидимого врага, несколько секунд не двигалась Агатова; наконец встала, дотронулась рукой до головы, как бы вспоминая или соображая что-то, и неверными, слабеющими шагами подошла к телефону.
Долго молча слушала Юлия Михайловна, и глаза ее расширялись в безумном ужасе.
– Нет, нет! Не хочу! – сдавленным, хриплым голосом почти кричала она в трубку.
Несколько минут прослушала опять, молча и задыхаясь.
– Никогда! Никогда!! – произнесла она, слабея, и почти бросила трубку на стол.
Несколько минут молча оглядывала комнату, сделала шаг по направлению к Гавриилову и вдруг, упав на пол, охватила его колени руками и, прижимаясь, с рыданьями зашептала:
– Спаси, спаси меня! Ты послан мне.
Гавриилов в ужасе хотел подняться, освободиться от крепких, кольцом сжимающих его колени рук, дотронулся до мягких волос Агатовой и, побледнев, сладкую знакомую усталость испытывая после всех событий этих дней, медленно и беззвучно склонился на мягкий ковер в глубоком обмороке.
VIII
Сквозь неплотно задвинутые занавеси в замерзшие окна яркое зимнее солнце било.
Тяжело пахло в этой большой комнате увядающими цветами, духами и лекарством.
Анисья вошла в комнату, посмотрела на лежащего на диване с будто восковым лицом Гавриилова и на Агатову, в изнеможении распластавшуюся на ковре, возле дивана, покачала скорбно головой, окликнула было:
– Барыня, а, барыня! – вздохнула и пошла на кухню, бормоча:
– Ровно мертвые оба лежат, прости, Господи! Только бы сам не нагрянул.
Долго еще полная, мертвая тишина царила в комнате.
Иногда приподнималась Агатова, смотрела долго на бледное, холодностью своей схожее с туберозой, лицо спящего на высокой подушке и опять падала обессиленная на ковер.
Гавриилов лежал неподвижно; синие тени ложились на щеки от длинных ресниц, руки были сложены на груди, почти не чувствовалось дыхания.
Странные и неподдающиеся лечению припадки, иногда длившиеся по целым суткам, уже несколько раз случались с ним.
Напрасно вечером Юлия Михайловна то растирала одеколоном виски ему и старалась влить в рот каких-то капель, то плакала, обнимала покорное тело, целовала руки его и молила:
– Встань, встань. Мне страшно. Ты послан мне.
Всю ночь не приходил в себя Гавриилов, и, разбудив Анисью, Юлия Михайловна уложила его на диван, а сама долго сидела на полу, прижимаясь к неподвижным рукам его, всматриваясь в тонкие, странной мертвенной красотой преображенные, черты его. Обессилев, под утро она заснула на полу, у ног, от тяжелых, мучительных снов беспрестанно пробуждаясь.
Наконец спящий пошевелился.
– Пить, – прошептали бледные губы, а веки, как у тяжело больного, казалось, были бессильны подняться.
Агатова поднесла стакан к губам Гавриилова.
Он приоткрыл глаза и сделал движение подняться, но сейчас же опять склонился на подушку.
– Ну вот, ты проснулся. Ты жив, милый мой мальчик. Спаситель мой! – шептала Юлия Михайловна, целуя бледные слабые руки.
Гавриилов странной той своей улыбкой улыбался, и казалось ему, что он еще не проснулся, и чудесным видением представлялось ему все: эта комната, залитая ярким, ликующим солнцем, этот тяжелый аромат духов и цветов, и женщина, первая женщина, целующая его, – ничто не удивляло его, слабость туманила голову, и все казалось привычным.
Новая, странная близость соединила за эту ночь Гавриилова и Юлию Михайловну.
Как нежная сиделка, ухаживала Агатова за больным, не сводя с него восхищенных глаз.
Гавриилов же принимал это как должное, улыбаясь на ласки, слабый и томный.
Ловко и быстро хлопотала Юлия Михайловна; сбегала на кухню к Анисье заказать завтрак, принесла кувшин и таз и предложила Гавриилову умыться, разговаривая с ним, как с маленьким.
– Ну, теперь нужно умыться. Хорошо!
Будто в детстве во время болезни, покорно позволил Гавриилов загнуть рукава, расстегнуть ворот, и было так приятно, когда, наклонив его голову над тазом, Юлия Михайловна тонкой струей лила прохладную воду из кувшина на лицо.
Потом Анисья принесла чай и пожелала барину доброго утра.
Юлия Михайловна поила его с блюдца.
Анисья растопила печку, и яркий пламень вспыхнувших дров сливался с холодным пламенем зимнего солнца.
– Тебе хорошо, милый мой мальчик? Как ты побледнел, – ласково спрашивала Юлия Михайловна, все еще о чем-то хлопоча.
– Мне хорошо. Будто сон, – слабым голосом отвечал Гавриилов. – Будто сон, такой нежный и ласковый.
Он уже приподнялся и сидел в том углу дивана, где вчера сидела Агатова, а она у его ног, на полу, и говорила быстро и бессвязно.
– Ты спасешь меня? Да. Мы уедем с тобой. Мне так трудно. Я больше не могла терпеть. Каждый день я вставала с надеждой, в каждые глаза заглядывала с трепетом. Не он ли? Не он ли, мой избавитель? И ты пришел, прекрасный и нежный, ты пришел спасти меня. Да, да!
Она простирала руки к нему с мольбой, обнимала его колени и целовала его руки; плакала и смеялась, охваченная каким-то порывом, а он, все еще бледный и тихий, прижимался к спинке дивана, улыбался ей задумчиво и нежно, и как бы обещал что-то, ласково касаясь ее волос.
Анисья позвала завтракать.
Бережно перевела Юлия Михайловна Гавриилова в столовую и усадила в кресло, под голову подложив подушку.
За маленьким круглым столом, в комнате с венецианским окном, в которое виднелись далекие улицы, сияющие ослепительно главы церквей и радостный, блестящий снег на крышах, завтракали весело и нежно.
Агатова смеялась, подливала вино, болтала без умолку, и глаза ее веселым блеском горели, и румянец побеждал смуглую желтизну лица, и казалась она от оживления своего почти девочкой; а Гавриилов тихо улыбался ее болтовне.
После кофе Юлия Михайловна спросила почту.
Анисья подала ей газеты и несколько писем.
Не дрогнуло ее лицо, не затуманилось ни на минуту, когда медленно, продолжая еще что-то рассказывать, распечатала она конверт, знакомым Гавриилову почерком Полуяркова надписанный.
Быстро пробежала Юлия Михайловна страничку письма и небрежно смешала с другими письмами.
Но каким-то чуть-чуть другим, будто притворным голосом заговорила, и в глазах какая-то тревога отразилась.
– Ну, милый мальчик мой, хорошо ли теперь тебе? Как я боялась за тебя. Каким нежным и прекрасным лежал ты у меня на руках. Как цветок надломленный. Ни одна редакция, ни один товарищ не знает тебя таким. Только для меня твоя красота, и никому не отдам я тебя.
Она соскочила со своего места, обняла Гавриилова, будто защищая от кого-то, и, нагнувшись, долгим поцелуем в первый раз припала к губам его.
В эту минуту нарушилась та нежная, необычайная легкость их отношений. Душно стало Гавриилову от этих жадных губ, прильнувших к нему. Ужас какой-то охватил его и, шепча:
– Не надо, не надо! – оттолкнул он женщину, и, поднявшись, слегка пошатываясь от слабости, пошел он в другую комнату и, закрыв руками лицо, сел на диван.
Молча, несколько минут стояла Агатова посреди комнаты, ликующим солнцем залитой, потом медленно, как бы ожидая, что позовут ее, прошла в переднюю, постояла еще, прислушиваясь, и, надев сама шубку и шляпу, не посмотревшись в зеркало, вышла на лестницу. Рассеянно шла она по улице и, только случайно увидев в окне часовщика часы, вдруг вспомнила что-то и торопливо наняла извозчика на Тверской бульвар.
– Скорей, ради Бога, скорее! – торопила Юлия Михайловна извозчика.
Не замечала она ни радостного солнца, ни праздничной толпы на улицах; темным смятением наполнилась ее душа; хотелось убежать, скрыться, а вместо того губы шептали, как бы чужой воле повинуясь:
– Скорее, ради Бога, скорее!
У бульвара позабыла расплатиться, на слова извозчика: «Денежки пожалуйте, или подождать прикажете?» – нетерпеливо сунула ему какую-то монету и почти бегом кинулась по бульвару.
Проходили студенты с курсистками, дети бегали, попадаясь под ноги, франты насмешливо поглядывали на сбившуюся шляпку Агатовой.
Приподняв с холодной учтивостью котелок, Ксенофонт Алексеевич поднялся со скамейки, на которой сидел, перелистывая небольшую в сафьяновом переплете книжечку.
– Зачем ты хотел меня еще видеть? Опять мучить? – заговорила Юлия Михайловна, задыхаясь.
– Успокойтесь. Мы привлекаем внимание, – ответил сдержанно Полуярков и, взяв ее под руку, повел на боковую аллею, почти пустынную.
Несколько минут прошли они молча.
Тихо спросил Полуярков:
– Кто твой новый любовник?
– Ты не смеешь, не смеешь так говорить со мной! – громко начала Юлия Михайловна, но под холодным блеском стальных глаз его как-то сжалась, поникла и смолкла.
– Ксенофонт, зачем ты так мучаешь и себя, и меня. Я не люблю тебя. Я не могу больше, – прошептала она.
Полуярков только усмехнулся.
– Ты лжешь. Только я остался у тебя. Только мне должна отдать ты свою жизнь, и ты это знаешь. Ты лжешь, когда говоришь, что уйдешь от меня. Куда? С кем?
– С ним! С светлым избавителем! – почти вскрикнула Агатова.
– С кем? С Гаврииловым? – вдруг, как-то почернев весь и изменив холодному спокойствию своему, спросил Ксенофонт Алексеевич.
– Да! – тихо, почти одним только движением губ ответила Юлия Михайловна.
– Это вздор. Этот мальчишка… Ты не посмеешь. Я приказываю тебе. Ты погибнешь. Слышишь? – Это ложь! Только я, только я и на всю жизнь! – яростно шептал Полуярков, сжимая ее руку.
– Мне больно, пусти меня, проклятый! Я не хочу больше тебя! – твердо произнесла Юлия Михайловна и, вырвав руку, пошла к выходу не оглядываясь.
– Вон это Полуярков известный, – сказал один молодой человек другому, и Ксенофонт Алексеевич быстро пришел в себя и спокойно и быстро пошел в другую сторону, будто, встретившись с случайной знакомой, он поговорил с ней несколько минут и спешил теперь по неотложным, огромной важности делам.
IX
Оставшись один, долго неподвижно сидел Гавриилов.
Потом хотелось скорее бежать отсюда, из этой светлой, исполненной таинственным дурманом комнаты, но какая-то вялость охватила, и без мыслей, почти ничего, кроме смертельной усталости, не испытывая, медленно бродил он по тихим комнатам, останавливался у замерзших окон, равнодушно смотрел на расстилающийся внизу город, пестрой яркостью своей сияющий, опять садился на диван.
С холодной насмешливостью смотрело на него лицо Ксенофонта Алексеевича из черной рамы портрета, но уже и Полуярков не был ему интересен и страшен.