Текст книги "Петербургские апокрифы"
Автор книги: Сергей Ауслендер
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 53 страниц)
Робко прозвенел звонок в передней.
Шурша порывисто шелком, быстро прошла Юлия Михайловна по столовой и остановилась молча в дверях, как бы ожидая какого-то приговора.
Гавриилов ничего не сказал – устало взглянув на вошедшую.
Так, как была, в большой шляпке с белым пером, в шубке, упала Агатова перед ним на колени и, протягивая руки, не смея коснуться, молила:
– Ты не ушел. Спаси меня, не покидай!
Гавриилов вздрогнул. Мучительная жалость наполнила его сердце, с трудом выговаривая слова, он сказал:
– Мне жаль вас. Я не знаю, чем могу помочь вам. Ведь вы любите его.
И он указал на портрет Полуяркова.
– Нет, нет, это наваждение! – страстно перебила его Юлия Михайловна.
– Нет, нет, это не любовь, это мучительство. Ты избавитель мой светлый, ты спасешь меня!
– Но ведь я… – начал было смущенно Гавриилов.
– Ты не любишь меня! – опять перебила Агатова. – Но позволь быть твоей рабой, только смотреть на тебя, только изредка целовать твои одежды, исполнять малейшее желание, каприз твой!
Она ползала у ног его, падала на пол.
Жалобно колыхалось белое перо ее шляпки.
И вдруг, взглянув на заходящим солнцем облитую Москву, на гордую усмешку Полуяркова, на эту изнемогающую женщину у ног своих, улыбнулся Гавриилов, для самого себя неожиданно, и протянул руки к Агатовой, с холодной, чуть-чуть насмешливой нежностью говоря:
– Ну, не нужно так. Встань. Успокойся. Странно у вас все в Москве, и нет благой легкости и радости, которой я хочу, а все ужасы, трагедии.
Юлия Михайловна удивленно смотрела на него. К какому-то новому голосу его прислушиваясь, голосу ласковому, утешающему и как будто обманывающему.
Прозрачные глаза его смотрели на нее нежно и равнодушно как-то.
И с этой минуты будто изменился Гавриилов совсем, будто другой человек говорил за него ласково и спокойно; глядел улыбаясь, стал он спокойным, нежным и властным. Не говорил о том, что любит, ничего не обещал, но когда тихонько Агатова припала к руке его и целовала жадно, только улыбался, прозрачными своими глазами глядя на как бы покоренный им темнеющий город.
Опять весело и нежно пообедали за маленьким круглым столом, украшенным цветами, и недопускающим возражения тоном объявил Гавриилов, что вечером едет.
Юлия Михайловна не возражала, но настойчиво просила ехать непременно с почтовым, хотя поезд этот не совсем был удобен. Но, не споря, Гавриилов согласился.
После обеда пошли пройтись.
Зажигались фонари; багровая погасала заря.
Шли медленно, разговаривали дружественно и весело, но о постороннем, простом, ни вчерашнего, ни Полуяркова, ни будущих своих отношений не касаясь ни одним словом.
Юлия Михайловна зашла в цветочный магазин и купила белую розу.
– Это тебе, – сказала и, будто гимназистка, смутилась.
Дома напились чаю и стали собираться на вокзал.
Только выйдя на лестницу, Юлия Михайловна шепнула:
– Как же, как же без тебя теперь я буду?
Ласково, но настойчиво ответил Гавриилов:
– Не надо так.
– А можно мне приехать к тебе в Петербург? – робко спросила Юлия Михайловна, сдерживая зазвеневшие было в голосе слезы.
– Да, да, конечно, я буду очень рад. Кстати, скоро открывается у нас замечательная выставка, – и сейчас же заговорил Гавриилов о другом.
На вокзал приехали рано. В буфете было шумно и тесно.
Юлия Михайловна непременно хотела сесть у дверей, как бы кого-то поджидая.
Не тем скромным, убогим послушником, отданным под начало горбатому Ферапонту, которым четыре дня тому назад сидел он в этой же зале, выглядел теперь Гавриилов. Что-то изменилось в нем, и другим голосом приказывал он носильщику взять билет второго класса, небрежно отдавая ему двадцатипятирублевку, и иначе улыбался, слушая Агатову и рассеянно оглядывая беспокойную вокзальную толпу.
Быстро прошли мимо их столика дама и за ней господин.
Господин на секунду задержался, приподнял котелок и прошел на платформу.
– Да ведь это Ксенофонт Алексеевич! – удивленно сказал Гавриилов, не сразу узнав прошедшего господина.
Юлия Михайловна, откинувшись на спинку дивана, сидела, будто кто-то ударил ее, и улыбалась жалко.
– Я нарочно сделала это, – заговорила она тихо. – Я хотела испытать себя. Я знала, что он будет на вокзале перед почтовым. Надо глядеть в лицо судьбе. И я выдержу, выдержу и спасусь.
Она замолчала.
В дверях опять показался Полуярков.
Он разговаривал с кем-то, потом быстро и прямо подошел к столику Гавриилова и Агатовой.
– Уезжаете, Михаил Давыдович? Прошу помнить, что ваших рисунков ждем. Привет!
Он пожал руки Гавриилову и Юлии Михайловне и твердо пошел к выходу.
Гавриилов улыбался.
Юлия Михайловна заговорила:
– Он пишет поэму «Елена Енная, святая блудница». Он хотел посвятить ее мне. Нет, нет, не он мой Симон, а ты. Ты уведешь меня к радостному спасению.
Носильщик пришел за саквояжем.
– Пожалуйте в вагон. Сейчас первый звонок будет.
Гавриилов взял розу, подаренную Юлией Михайловной, и рука об руку они прошли через залу.
– У тебя гордое и светлое лицо сейчас, как у жениха.
В толпе мелькнуло лицо Полуяркова. Он стоял, сложив руки на груди, у колонны и острыми глазами следил за ними.
– Жених мой прекрасный. Симон, вождь мой! – шептала Агатова, прижимаясь к Гавриилову.
В вагоне было тесно.
Расплатившись с носильщиком, Гавриилов вышел на платформу.
Томительно прошли минуты до последнего звонка.
Прощаясь, быстрым поцелуем поцеловал Гавриилов Юлию Михайловну и вскочил на площадку, помахивая из окна белой розой.
Поезд тронулся. Гавриилов стоял у окна. Агатова шла за вагоном, натыкаясь на людей, колонны, как будто ослепшая вдруг.
Конец первой части
Часть II
И то, что дозволяешь нежно,
И то, что запрещаешь мне.
Все впечатлялось неизбежно
В моей сердечной глубине.
А. Пушкин
I
Забравшись на верхнее место, положив под голову свой саквояж и накрывшись пальто, Гавриилов заснул, укачиваемый ритмическим бегом вагона. Синие занавески на фонарях были спущены; было жарко; роза, положенная на сетку, нежно благоухала. Внезапно просыпаясь и быстро опять засыпая, как всегда это бывает в вагоне, Гавриилов слышал отрывистые слова, доносящиеся с соседней лавочки.
– Нет, Мика, это не любовь, – говорил пониженный, но все же звонкий женский голос. – Я никогда не поверю, когда начинаются, как у тебя, всякие трагедии, ужасы, сложности, что это любовь. Все светло, радостно, легко должно быть.
– Да, легко! Много ты понимаешь, философка мудрая. Ничего в жизни легко не бывает. Ты лучше посоветуй, как мне выпутаться из всей этой истории…
– Попроси денег у дядюшки!
Сдержанно оба собеседника засмеялись.
Гавриилов заснул.
Казалось ему, что проспал долго, несколько часов, но голоса все еще не затихли.
– Так Фурман сделал предложение Сонечке?
– Как же, она шьет себе приданое!
– Ну, и что же, она счастлива?
– Еще бы! Ведь они любят друг друга, и вся их история почему-то напоминает сватовство Левина и Китти в «Анне Карениной»; так светло, чисто и немножко старомодно.
– Когда-то мы тебя, новомодную девицу, будем выдавать?
– Никогда.
Опять Гавриилов засыпал и опять просыпался.
Голоса смолкли, наконец, и странные, сладкие сны быстро возникали и сменялись другими.
Под утро стало холодно, и, прижавшись к стенке, Гавриилов заснул крепко.
Было совсем светло, когда Гавриилов проснулся.
Солнце пробивалось сквозь желтую занавеску и замерзшее окно. Внизу толстый господин распаковывал корзину с припасами.
– Проснулись, молодой человек; до Петербурга еще далеко, – ласково сказал он.
– Мне не до Петербурга, а только до N., – ответил Гавриилов.
– Ну, тогда пора вставать. Не больше как час с четвертью вам осталось, – посмотрев на часы, заботливо промолвил господин. – А сейчас будет станция. Вместе бы выкушали.
Было что-то детское, приятное, ласковое и в солидных движениях господина, и в его говоре, слегка на «о», и в корзине с его домашней провизией, и в медном чайничке, блестящем на солнце.
Гавриилову стало весело.
Он быстро надел сапоги, спустился вниз и в уборной вымылся холодной, ледяной водой.
Когда Гавриилов вернулся в вагон, в их отделении перед господином стоял юный, почти мальчик, офицер. Он рассказывал что-то, разводя руками и улыбаясь круглым, по-детски румяным лицом, а светлые, низко обстриженные волосы его торчали непокорными, смешными кудельками.
– Мика! – закричал женский, будто знакомый голос. – Мика, иди сюда.
Офицер, скорчив веселую гримасу, поклонился, щелкнув шпорами, и пошел в свое отделение.
– Детки профессора Ивякова,{20} – понизив голос, сказал господин, показывая на соседнее отделение. – Весьма симпатичные. Только странно: отец – слуга науки, а детки: один – офицер, барышня – на драматических курсах. Очень симпатичные. Я, знаете, принял их сначала за молодоженов, уж очень дружны; из Тулы вместе едем. У меня там фабрика. – И уютным, неторопливым голосом начал он рассказывать о своих делах, из дорожного поставца вынимая и аппетитно раскладывая хлеб, ветчину, курицу, масло.
А из соседнего отделения доносился звонкий, немного театральный в интонациях, теперь уже какой-то знакомый голос дочери профессора Ивякова.
– Это очень странный сон, Мика. Будто выхожу я от Ольги Михайловны и прямо на какую-то площадь. Кругом – дворцы все и церкви, как в Кремле, и благость такая же, как в Кремле. Небо синее, синее, яркое солнце, а в небе огромные плавают птицы – кажется, драконы.
– Положим, драконы – не птицы, – засмеявшись, перебил ее Мика.
– Ну, орлы, может быть, это все равно. А навстречу им с земли до небес поднимаются треугольником люди в высоких боярских шапках и с крестами – бороться с драконами. А небо синее-синее, и так тихо, и солнце ярко светит. Вдруг стала опускаться одна птица – все ниже и ниже и упала прямо на меня, и я умерла, – как-то неожиданно и совсем по-детски грустно вдруг кончила она свой рассказ, а Мика смеялся.
– Ну и фантазерка, Тата, ты у нас!
– Но я, право, не выдумала. Это после Москвы. Для меня вся Москва и Кремль – как сладкий сон.
– Как сладкий сон, – повторил машинально Гавриилов, а господин переспросил:
– Что изволили сказать? А вот и станция. Кондуктор, кипяточку нам! – заволновался господин.
Солнце светило в замерзшее окно.
Синее небо виднелось над сияющей снежной поляной, за станцией. На платформе весело суетились. Дверь открывалась, и морозный воздух врывался в вагон.
Мика в одном мундире побежал на станцию и вернулся с апельсинами в обеих руках, сияющий от холода и смеха.
Весело рассказывал он что-то сестре, и громко смеялись.
Гавриилов вспомнил почему-то Татин сон, и ясно виделись ему драконы на синем, как за окном, синем, морозном небе; он вспомнил, что не видел ни Кремля, ни соборов, и какая-то досада родилась в нем за всю тяжесть этих дней.
– Москва, как сладкий сон, – повторил он опять машинально, встал и прошелся по отделению.
Из своего в эту минуту вышла Тата.
Она была до странности похожа на брата. Румяная, только менее круглолицая, с веселыми карими глазами, прямым носом и по-детски подымающейся верхней губой. Так же, как у брата, непокорные светлые волосы колечками вырывались из гладкой прически с косой вокруг головы. На ней было серенькое, с зелеными полосками, платье, с кружевными манжетами, воротником и лентой, продетой внизу у колен, завязанной бантом сбоку. Сумочка через плечо придавала ей вид деловой и вместе детский.
Она быстро и весело оглядела Гавриилова и обратилась к господину:
– Панкратий Петрович, угостите чайком. Я просила Мику сходить заказать, чтобы нам принесли, а он выпил коньяку и говорит, что это лучше, и мне притащил, такой остолоп.
– Не верьте ей, Панкратий Петрович, сама любит коньячку хлопнуть, – отозвался Мика.
– Да не с утра же, пьянчужка противный! – закричала Тата.
– Ну, успокойтесь, Татьяна Александровна. Сейчас чай настоится. У меня чайник такой, что хоть до самого Питера пей – кипятку хватит. Вот и молодой человек с нами, – указывая на Гавриилова, ответил господин, суетясь около чайника и посуды.
– Сейчас, сейчас.
Гавриилов поклонился Тате, та несколько утрированно просто подала ему руку и по-мужски промолвила:
– Ивякова.
Гавриилов же забыл назвать себя.
– Мика, тащи апельсины и тети Настину колбасу!.. – кричала Тата.
Панкратий Петрович с важностью разливал чай.
– Вы – москвич? – жуя бутерброд, спросила Тата Гавриилова.
– Нет, я в Петербурге живу и отчасти в деревне, – отвечал тот.
Какое-то смущение испытывал он перед этой веселой, бойкой девочкой.
– Но теперь вы из Москвы едете? – настойчиво допрашивала она.
– Нет, из Петербурга, – перебил ее брат.
– Мика, отстань!
– Я прожил четыре дня в Москве по делам, – тихо сказал Гавриилов и покраснел, вспомнив о вчерашнем дне.
– Разве у вас есть дела? Я думала, вы совсем молодой, – опять по-театральному удивленно протянула Тата с такой гримасой, что все засмеялись.
– Актерка ты, Тата, – подсмеивался Мика.
Чай пили долго и усиленно.
Панкратий Петрович угощал так убедительно, что трудно было отказаться.
Тата и Мика болтали наперерыв, рассказывая в лицах анекдоты, последние сплетни об актерах, литераторах, профессорах, генералах; казалось, они знали весь Петербург.
Как всегда в дороге, какая-то особая совершенно близость соединила этих случайных спутников, чувствующих себя, как давние друзья.
– А вам, батенька, скоро вылезать. Через двенадцать минут ваша станция, – сказал Панкратий Петрович Гавриилову.
– Как, вы не до Петербурга? Вот скучно, когда только что с кем-нибудь познакомишься, а он и вылезает! – будто с искренним огорчением воскликнула Тата.
– Неблагодарная! Как мало ценит она наше общество! Ей скучно с нами, Панкратий Петрович! – смеялся Мика.
– Мне тоже очень жаль, – бормотал Гавриилов.
Поезд шел тише через мост над озером. Знакомые, милые места замелькали, и далеко за лесом блеснул крест монастыря, но, действительно, Гавриилову было жалко расстаться с этими, будто близкими, людьми.
Мелькнула водокачка, потянулась платформа. Гавриилов уже разглядел кучера Ивана, с шубой в охапке. Когда, уже попрощавшись и обменявшись добрыми пожеланиями, Гавриилов вышел из вагона и Иван, подавая шубу, сообщал домашние новости, в окно вагона застучали, и через секунду Тата, в накинутой на плечи шубке, выскочила на площадку.
– Господи, оказывается, вы – художник и видели в Москве Полуяркова, а я думала, так себе, хорошенький мальчик. Сейчас только Панкратий Петрович рассказывал про вас, – кричала Тата.
Поезд тронулся.
Волосы ее раздувало ветром, она смеялась, и все еще что-то кричала, уже неслышимая.
II
Знакомое, милое обступило Гавриилова, пока ехали они эти семь верст от станции до Кривого Рога по радостно блестящему снегу, и только как-то странно было возвращаться ко всему этому, к тихой простой жизни, к своей теплой, с голубыми обоями комнате, к длинным монастырским всенощным, прогулкам по узкой дорожке парка, тихим, почти детским, мыслям, к алым закатам за озером, к работе упорной и сладостной, возвратиться опять, после этих странных, как тяжелый сон, четырех дней в Москве.
Было радостно и чуть-чуть тревожно Гавриилову, но мысли легкие и быстрые почти не возвращались к Москве, Агатовой, Полуяркову.
Широкая липовая аллея ведет в гору к Кривому Рогу.
Усадьба старая, и некоторая печать запущенности лежит на заколоченных окнах главного дома, заваленном снегом большом манеже, разбитых стеклах оранжерей, нерасчищенном парке.
Дом Гаврииловых в стороне, ближе к заднему двору, где все еще в ходу и образцовая сыроварня, и конюшни, и гумно, и немного дальше, ближе к озеру, маленькая паркетная фабрика. Дом стоит на открытом, веселом месте, в саду – горы и каток.
В синих, домашнего шитья, шубках навстречу бежали Гавриилову две сестры – Маня и Лиза, – а пятилетний Петя на всю усадьбу возвещал:
– Миша приехал! Миша приехал!
Только сейчас, увидев сестер, учившихся в гимназии, Гавриилов вспомнил, что сегодня воскресенье, и стало ему еще радостнее и удивительно, как он будто потерял дни, будто пропали они, спутались, тогда как здесь – все дни, поступки, мысли так просты, привычны и размеренны.
Иван попридержал лошадей, и Маня и Лиза с двух сторон бросились в сани и, перебивая друг друга в веселой болтовне, обнимали Мишу.
Странные отношения были в семье Гаврииловых, всегда какие-то преувеличенные, то нежные, то враждебные, но Мишу любили все, так как его равнодушная ласковость была ровной для всех.
Подъехали к дому.
Анна Михайловна, сухонькая, маленькая, еще не старая, только с двумя-тремя морщинками на остреньком подвижном лице да седоватыми, пышно взбитыми височками, выбежала на балкон в пуховом своем платке, с папироской в длинном мундштуке, с которой она не расставалась, закуривая одной папироской другую.
– Миша, мальчик мой, наконец-то ты приехал! Лошади за тобой три раза выбежали. Уж я ждала тебя, ждала, – восклицала она, прижимая к себе Мишу.
– Простудишься, мама, – ласково сказал он и повел, обняв, в дом.
В зале, на полу, над огромным планом, сосредоточенно ползал Давыд Матвеевич, то припадая совсем черной своей длинной бородой к плану, то приподымаясь и будто с высоты озирая простиравшиеся пред ним горы, леса, поля и деревни.
– А, Михаил! – рассеянно произнес он, поцеловал сына и опять принялся отмерять на своем плане, бормоча что-то про себя и закусывая усы.
– Старик наш с новым проектом возится, голову потерял, – улыбаясь, сказала Анна Михайловна, и Маня и Лиза громко засмеялись; а Гавриилов смотрел и на отца, ползающего по полу, и на Анну Михайловну, пускающую меланхолические колечки дыма, смешно складывая губы трубочкой, и на девочек, обожающе не спускающих глаз с него, и на залу с пианино и итальянкой над ним, с красным диваном, засохшими пальмами, на все это такое привычное и милое, будто в первый раз он видел все, и было это сладостно и почему-то печально.
– У Миши роза!.. Кто тебе подарил? Дай понюхать! – закричали Маня и Лиза, заметив цветок, который Гавриилов благополучно привез, прикрыв его шубой, и обе потянулись к розе.
– Нет, нет, все вынюхаете! – шутливостью скрывая смущение, отбивался Миша от сестер, высоко Поднимая свою розу над головой.
– Принесите лучше воды и стакан.
Девочки бросились за водой, а Гавриилов прошел в свою комнату.
Топилась печка. Светилось солнце. Знакомый вид на огород, заваленный снегом, и озеро далеко внизу открывался.
Все было тщательно прибрано.
В порядке разложены вымытые кисти, ящик с красками, книги.
Натянутый на раму холст с начатой картиной стоял прислоненный к небольшому мольберту собственной работы Давыда Матвеевича.
На столе лежало письмо.
Второв, один из немногих товарищей Гавриилова, писал, что известный художник, у которого они хотели работать, принял его ласково, обещал помочь и даже дать заказ.
Второв звал скорее Гавриилова в Петербург; письмо было радостное и возбужденное.
Гавриилову захотелось работать.
Он достал с гвоздика синий свой балахон, развел краски и, поставив холст на мольберт, сел в кресло, рассматривая начатый этюд.
Маня приотворила дверь.
– Ах, ты уже работаешь. Все равно, сейчас завтрак. Вот вода для твоей розы.
– Ты мне не мешаешь. Посиди со мной. Расскажи, как у вас в гимназии и вообще…
Маня, забравшись на постель, принялась болтать.
– Знаешь, у нас ужасный случай. У Лизы поклонник объявился. Какой-то ученик из ремесленного. Мы даже с ним не знакомы. И, представь себе, привязался! Каждый день нас у гимназии ждет и потом целый вечер под окнами ходит. Ничего не говорит, только смотрит. Говорят, у него револьвер всегда в кармане. Папа исправнику написал…
Гавриилов слушал неистощимые ее рассказы и рассеянно улыбался.
Замысел смелый, несколько смутный еще, родился в нем. Острым ножом соскоблил он все начатое и быстрыми мазками стал набрасывать новое, машинально повторяя:
– Так револьвер у него? Да, да!
Но работа не клеилась.
Улыбка женского лица напоминала Хлою, а ему нужно было что-то другое, и тот тонкий соблазн невинно-чувственной улыбки не казался ему привлекательным. Была какая-то тяжесть, мучительно вспоминалась Москва, и хотелось легкости, ясности, простоты какой-то иной.
Гавриилов досадливо замазал набросок и бросил кисть.
Маня, выложив все свои новости, засыпала вопросами:
– Ты побледнел, Миша… Ты устал? Весело было в Москве? Что Полуярков? Картина твоя будет помещена?
– Ах, нет, нет! Не надо сейчас спрашивать, – с таким несвойственным ему раздражением ответил Гавриилов, что девочка, смутившись, замолчала.
Ему стало стыдно за грубость свою, и он ласково привлек к себе сестру и, взяв за плечи, стал ходить с ней по маленькой комнате.
Стукнула в дверь Анна Михайловна.
– Завтракать, Миша.
Постояла на пороге, тонкий мундштук посасывая, пристально и как-то тревожно вглядываясь в сына, и вдруг обняла его за шею, прижала к себе и заговорила быстро:
– Мишенька, Мишенька, что с тобой? Странный ты какой-то приехал. Что случилось с тобой? Неудачи какие-нибудь или…
И, оттянув его голову, смотрела в глаза, будто угадывая какое-то смятение в нем вещим материнским своим сердцем.
– Мальчик ты мой. Боюсь я за тебя, слабенький такой, бледненький.
– Ну, что ты, мама, – стараясь улыбнуться, отвечал Миша, а самому хотелось прижаться, как в детстве, заплакать, искать защиты какой-то.
Прибежала Лиза.
– Завтракать! Завтракать! Папа уже сел и сердится.
– А ну его! – раздраженно ответила Анна Михайловна, но все же пошла озабоченно в столовую, на ходу крича что-то прислуге.
III
К обеду приехали гости на трех розвальнях. В гостиной зажгли люстру, в кабинете раскрыли карточный стол.
Забренчали балалайки; молодежь собиралась танцевать.
В сумерках Миша оделся потихоньку и вышел через заднее крыльцо.
Было тихо, холодно. Тонкая алая полоса угасала за озером. Вспыхивали звезды. Декорациями стояли деревья в инее. Зимней дорогой через озеро до монастыря было не больше версты.
Миша бегом спустился с горы и пошел по льду.
Тишина и какая-то печальная умиленность зимних сумерек, неподвижных и прозрачных, овладевала им, но смутный вопрос вставал: как говорить с отцом Даниилом. Признаться? Но в чем? Скрывать? Но что?
Миша задумчиво замедлил шаг.
Дни в Москве вспоминались ему, и в первый раз, точно посторонний наблюдатель, увидел он все, без тяжести, без смятения, а только с каким-то любопытством.
Протяжный пронесся в застывшем воздухе благовест из монастыря.
В сумерках спивались со снегом белые стены, и только темнели высокие купола.
Миша перекрестился на благовест и пошел быстрее. Не без труда взобравшись на высокий берег, он обошел вокруг монастыря, так как главные ворота, занесенные сугробами, не открывались зимой, и постучал в боковую калитку. Однорукий, тучный Спиридон отпер ему и начал неучтиво:
– Кто там по ночам…
Рассмотрев Мишу, приветственно заговорил:
– А, Мишенька, гость нежданный. Как-то погостил. Вестей от отца Ферапонта нет ли? К вечерне, миленький, прибежал? Христово дело, Христово дело!
Миша пошел к церкви.
По узким деревянным мосткам, между голых березок, в сгустившихся сумерках мелькали темные тени монахов, собиравшихся к службе. В окнах тихие лампады светились, печальными вздохами замирал благовест.
Томная, мечтательная сладость овладевала Мишей.
Служба уже шла. Отец Даниил служил сам, медлительно и скорбно произнося возгласы из темного алтаря.
Миша встал в обычном углу своем и опять, как утром, дома, почувствовал, будто в первый раз он стоял здесь; высокий, в пение переходящий голос отца Даниила слышал, темные лики святых апостолов и мучеников видел. Летели быстрые мысли, то возвращаясь к Москве, к обнимающей его колени женщине с черными, будто мертвыми, глазами, то к Полуяркову, стоящему со скрещенными руками у колонны на вокзале, то к письму Второва, возбудившего так много надежд и желаний; то вдруг, совершенно неожиданно, выплывало румяное, задорное, улыбающееся лицо дочери профессора Ивякова.
Миша не заметил, как кончилась служба, потускнели свечи у иконостаса, и медленно расходилась братия, тихо переговариваясь и шелестя мантиями.
Послушник Павлуша подошел и испуганно забормотал:
– Отец настоятель вас кличут. Велели к нему в алтарь идти.
– Да? Отец настоятель, – ответил Миша, улыбнувшись каким-то своим мыслям, и пошел к темному алтарю, где за задернутой завесой только запрестольная лампада бледно светилась.
Отец Даниил уже разоблачился и тихим строгим голосом, совсем не похожим на тот, которым вел службу, он говорил что-то казначею.
Молча благословил он Мишу и, взяв его за плечо, продолжал еще несколько времени хозяйственный разговор с отцом Иваном – казначеем.
– Ну, пойдем, Михаил, – сказал он, отпустив отца Ивана и три раза до полу склонившись перед алтарем.
Теплым-темным коридорчиком они прошли прямо из алтаря в келью отца Даниила.
Пройдя за перегородку переодеться, отец Даниил спросил:
– Ну, как съездил, Михаил? Понравилась ли Москва? В соборах, в Чудовом{21} благодать-то какая…
– Я не был там, – тихо ответил Миша.
– Не был? Что же, все в суете, о делах пекся? – пронзительным голосом заговорил отец Даниил и, выйдя из-за перегородки, острым взглядом пронзил Мишу:
– Или по кабакам путался с новыми товарищами своими?
Новым каким-то казался сегодня отец Даниил, такой гневный и подозрительный. Миша понял, что заметил зорким оком своим отец настоятель в нем какую-то перемну, в нем, «милом чаде своем», и что нельзя будет умолчать ни о чем, ни о мыслях своих, ни о делах, и от этого стало ему вдруг покойно, светло в душе и даже как-то весело.
– Не сердитесь, отец Даниил, я пришел, чтобы и сам рассказать, и наставления просить! – спокойно вымолвил он.
– Ну, прости, Михаил. Знаю я, что не гуляка пустой; а ежели что стряслось с тобой, так сам скажешь. Прости. Согрешил. Погорячился.
Отец Даниил обнял и поцеловал Мишу, но заметил тот, что какое-то беспокойство таилось в нем, слишком уж поспешно перевел разговор отец Даниил и захлопотал.
– Павлуша, самовар нам скорей, и вареньица малинового принести да бубликов.
Келья просторная, и низкий потолок особый ей уют придает. У окна письменный стол с мягким креслом, плюшевый диван и перед ним столик, вязаной скатертью покрытый, с лампой под синим бумажным абажуром, – все это такое знакомое, милое, а опять Миша чувство какое-то новизны испытал; и как отец Даниил задумчиво, заложив руки за спину, прохаживается по келье; как Павлуша с испуганной торопливостью маленький серебряный самовар тащит, – за всем следит Миша с каким-то новым любопытством, будто видит все в первый раз, и все это – чужое, незнакомое. Павлуша заварил чай и бесшумно скрылся.
– Садись, Михаил. Будем чай пить, – сухо как-то сказал отец Даниил, но сейчас же, как бы спохватившись, ласково стал угощать, рассказывал о новостях монастырских, спросил, что в Кривом Роге делается.
Рассеянным и озабоченным казался отец Даниил, и чувствовал Миша, что встала между ними какая-то преграда.
– Ну, рассказывай, Михаил, что с тобой случилось, почему ты приехал такой… – вдруг сказал отец Даниил и, откинувшись на спинку дивана, тонкими, будто восковыми пальцами прикрыв глаза, приготовился слушать.
Миша рассказал спокойно и подробно, как про постороннего какого-то человека; ни смущения, ни смятения не было в нем, когда говорил он об Агатовой, о той страшной и странной ночи, – все рассказал он с холодным каким-то любопытством, стараясь не забывать ни одного слова, ни одной мелочи.
Замолчав, ясными глазами глядел он на отца Даниила, ожидая его слов, но тот долго еще просидел молча, не меняя позы.
Медленно заговорил, наконец, отец Даниил:
– Зачем ты мне рассказывал все это? Каяться тебе не в чем, нет твоей вины, от случая никто уберечь себя не может. Порченая она, твоя-то, может быть, больная. Но… – отец Даниил встал; высокий и бледный, с странными, будто пьяными глазами, страшен он был.
– Но, Михаил, на путь диавола встал ты. Почему не бежал ты? Ну, не одолел бы искушения, потом покаялся бы. Нет, в тебе не то. Чистота твоя не от Господа. Страшно мне за тебя. Вот я, инок, был в миру, многое видел, многое перенес, но тебя не понять мне. Бесстыден ты и чист, равнодушен, и жадность у тебя какая-то. Ох, тяжелые битвы тебе, Михаил, тяжелые предстоят – не спастись… А вынесешь ли – не знаю, не знаю!
Отец Даниил быстрыми шагами заходил по комнате, замолкая и опять начиная говорить.
Миша не понимал бессвязных слов отца Даниила, но то, что скрывалось за словами, чувствовал, и не было ни страшно, ни тяжко ему.
Отец Даниил затихал, медленнее становились его шаги, и, вздохнув, сказал он, наконец, ласково:
– Ну, Мишенька, Господь тебя благословит. Правильно ли я тебе говорил, или ошибался, – не знаю. Трудно будет – приходи ко мне, хоть не знаю, помогу ли тебе, но любить буду по-прежнему, – и он нежно поцеловал и благословил Мишу.
Когда Миша, приняв благословение, поцеловал руку отца Даниила, чувствовал он, как дрожала она.
Было совсем темно, когда вышел Миша из монастыря и спустился на лед; только от снега бледный свет исходил, и звезды синим холодным блеском сверкали. Стало еще холоднее. На озере легкая метель начиналась; приветливо мелькали огни в усадьбе.
Быстрой легкой походкой шел Гавриилов, и был он бодр, светел, слегка опьянен, как после удачной работы.
В доме веселье было в полном разгаре. Музыка доносилась, и мелькали в окнах тени танцующих.
– Вот и наш молитвенник пришел. А тебя искали, искали. Катя Незванова чуть не плакала! – закричала Маня, встретив Мишу в коридоре, и, тормоша, потащила его в залу.
IV
Рано утром Миша слышал, как уезжали сестры в гимназию, как кухарка грохнула дровами в кабинете, как Давыд Матвеевич вдруг пронзительно закричал на кого-то и потом, видимо, вспомнив, что Миша спит, свистящим шепотом продолжал браниться.
Миша слышал все это, на минуту просыпался и опять засыпал.
Светило солнце, жарко было в маленькой комнате, пахло красками, и роза, увядшая, благоухала.
Около одиннадцати Анна Михайловна вошла в комнату.
Миша слышал сквозь дремоту, как несколько минут молча постояла она, вероятно разглядывая его, и потом тихо промолвила:
– Миша, голубчик, поздно уж, вставал бы. Вот тебе письмо.
Миша открыл глаза.
Какой-то еще более маленькой и худенькой показалась ему мать, и нежная щемящая жалость к ней почему-то охватила его.
Жалобно как-то улыбаясь, стояла Анна Михайловна, держа в одной руке стакан молока, в другой папироску и узкий зеленоватый конверт.
– Вставай, мальчик мой, пора уж, – с напомнившей детство ласковостью сказала она и присела на кончик кровати.
Миша взял письмо и, взглянув на конверт, незнакомым мелким почерком подписанный, не мог догадаться, от кого могло быть письмо.
– Из Москвы тебе письмо, от новых знакомых каких-нибудь. Ничего ты мне про Москву не рассказывал еще, – сказала Анна Михайловна испытующе в сына вглядываясь.