Текст книги "Петербургские апокрифы"
Автор книги: Сергей Ауслендер
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 53 страниц)
Отпили кофе; чемоданы стояли посередине комнаты неразобранные, Юлия Михайловна сидела в углу дивана. Тоскливо бродил Миша по комнате; подошел к открытому окну, из которого с высоты пятого этажа праздничный вид открывался на город, нагнулся над подоконником, слегка закружилась голова, и он невольно подумал: «Вот бы броситься вниз, без крика, без шума, как полет птицы, и через секунду все бы кончено».
Отойдя от окна, он еще побродил и нерешительно подошел к вешалке.
– Ты уходишь? – вдруг встрепенулась Агатова, – опять оставляешь меня одну, милый, пожалей. Мне так тяжело, так страшно.
– Мне надо только повидать одного товарища. Я очень скоро вернусь, – бормотал Миша.
– Как хочешь. У тебя всегда есть важные дела, чтобы уйти от меня. Уходи, я тебя не держу, – с неожиданной злобой говорила Юлия Михайловна, и лицо ее даже почернело.
Миша быстро вышел и почти бегом бросился по коридору. Он слышал, как дверь их номера открылась, вероятно, Агатова хотела вернуть его, но он уже бежал по лестнице, прыгая через две ступеньки.
Все радовало на улице Мишу – и маленькие букетики ландышей, таких скромных и нежных после ярких итальянских роз, и бородатый извозчик, подстегивающий свою клячу, и чахлые деревца в сквере, все радовало и умиляло.
Он шел и разглядывал все с таким волнением, будто впервые попал в этот город. Прежде всего захотелось ему повидать Второва. Переехав через Неву на пароходике и пройдя по бесконечной линии острова, он поднялся по узкой, пропитанной кухонными запахами лестнице в последний этаж.
И почему-то, когда он поднимался по этой полутемной вонючей лестнице, вспомнил смятение последнего месяца в Петербурге и вдруг почувствовал такую радость, такое освобождение, будто в первый раз понял, что отошли все мучительные призраки, что вольная радостная жизнь, полная работы и любви, ожидает его.
Тщетно звонил и стучался в двери Миша. Очевидно, Второва не было дома, но это не огорчило его. Спустившись вниз, он кликнул случайного извозчика и, не торгуясь, сел. Извозчик в недоумении оглянулся, думая, не пьян ли седок, так как Миша только улыбался и повторял: «Поезжай, поезжай».
– Да куда же, барин, везти-то? – спросил извозчик.
– Ах, да, – опомнился Миша и, подумав минуту, сказал: – Ну, конечно на Кирочную.
Казалось Мише, что приветливее, чем всегда, поглядел на него толстый швейцар, приподнимаясь с своего кресла. Одним взмахом поднялся он по лестнице и, когда нажимал кнопку звонка у выцветшей, такой милой карточки: «Александр Николаевич Ивяков, профессор», сильно билось сердце и кружилась голова, – конечно, от быстрого подъема.
Дверь открылась. Мелькнула на темном фоне передней голубенькая кофточка и золотые косы вокруг головы.
– Вы, вы, – прошептала Тата и вдруг, совсем неожиданно закинула руки, обняла Мишу и поцеловала быстрым, неожиданным поцелуем.
Миша даже понять ничего не успел, как оказался один в темной передней, а по коридору стучали каблучки убегающей Таты.
– Кто там? – ворчала старая нянюшка и, разглядев Мишу, закивала радостно. – Ах, это вы, Михаил Давыдович, пожаловали. А у нас уж беспокоились, что запропали. Таточка-то чего убежала, гостя в потемках оставила.
Сидя в кабинете Александра Николаевича и точный отдавая отчет о своем путешествии, едва мог удержать Миша свое радостное волнение, едва мог припомнить, в каком музее что видел, где был и где не был; одно знал, одно помнил: темную переднюю, нежные руки у своей шеи и быстрый легкий поцелуй, такой неожиданный, такой сладкий. Потом в столовой, когда встретились они и, опустив глаза, спросила Тата о путешествии равнодушным голосом, а углы губ дрожали не то от смеха, не то от волнения, вдруг загорелся Миша и, быстро ходя по комнате, заговорил о таинственной Венеции, о благоуханной, белой Флоренции, будто импровизировал вдохновенно, будто сон какой-то рассказывал.
Ободрительно улыбался Александр Николаевич; потемнели глаза Таты; пахли весенние гиацинты сладко и нежно, не напоминая тяжелого благоухания роз и мимозы.
– Браво, браво, – воскликнул Ивяков. – Да вас не узнать. Вы возмужали, в вас чувствуется кровь, радость жизни. Ваши глаза блестят, щеки загорели. Вы уже не напоминаете мне худосочной изломанной девочки. Признаться, я очень боялся за вас, но Италия вас вылечила. Вы выпили из этого огненного кубка и возвратились к нам обновленным, бодрым, светлым.
Приходили какие-то знакомые, расспрашивали Мишу, удивлялись перемене в нем. Кто-то читал стихи, кто-то пел; уже у рояля зажгли свечи, пылающие от ветерка, доносившегося в открытое окно. Миша все видел, все слышал каким-то новым, прекрасным, радостным.
Они ни слова не сказали с Татой, и только когда встречались их глаза, они смущенно улыбались, и не было сил вынести восторг, охвативший Мишу. Он отговорился усталостью после дороги и стал прощаться.
– Слушайте-ка, – спохватился Александр Николаевич, – ведь дядюшка ваш уехал и поручил мне смотреть за вами. Извольте-ка завтра же перевезти ваши вещи и устроиться в Микиной комнате, которая сейчас совсем пустой стоит. Довольно на свободе бездельничать, пора и за работу приниматься.
Только на улице вспомнил Миша, что ожидают его в гостинице неприятное объяснение, упреки, жалобы, слезы, и сделалось скучно и тоскливо.
«Нужно все кончить разом», – подумал он и прибавил шагу, чтобы скорее исполнить необходимое. В комнате было темно, и только луна, падая пятнами на пол, диван, край стола освещала. Опять тяжело благоухали духи.
– Это ты? – глухо спросила Юлия Михайловна и быстро, как бы проснувшись внезапно от тяжелого сна, поднялась с кровати.
Миша повернул кнопку электрической лампы.
– Мы будем чай пить. Я купила твоих любимых пирожных, – деланно веселым тоном сказала Агатова, закрывая глаза от внезапного света.
– Нет, я не хочу. Я уже пил, – ответил сухо Миша.
– Ты что-нибудь решил, – спросила после некоторого молчания Юлия Михайловна, перебирая чашки, приготовленные на столе.
– Я завтра переезжаю к Ивяковым, – ответил Миша.
– Ах, да, да, я так и думала. Ты женишься на ней. Она твоя невеста? – рассеянно как-то говорила Юлия Михайловна.
– Я не понимаю, что ты говоришь. Какие глупости. Просто мне удобнее у них, чем в гостинице. Ведь ты тоже скоро уедешь, – бормотал Миша, потерявший всю свою уверенность.
– Ну, конечно, я уеду. Я уеду. Ведь я только и просила тебя быть моим спутником в Италию. Нежным, последним спутником.{72} Спасибо. – Она подошла и поцеловала Мишу в лоб; была спокойна и решительна.
– Конечно, я уеду. Не беспокойся. Все будет хорошо. Я сейчас разберу наши вещи, чтобы не спутать. Ведь поезд есть ночной?
Миша ходил смущенно по комнате, пока Юлия Михайловна возилась около чемоданов.
Потом он взял книгу и сел читать.
Юлия Михайловна ходила неслышными шагами, потом села на низкий подоконник.
Он читал о Сиенском соборе, книгу, данную Ивяковым еще перед отъездом.
Так молча просидели они долго. Юлия Михайловна не шевелилась у окна. Миша тоже застыл, только осторожно переворачивал страницы. Легкий шорох заставил его слегка насторожиться. Потом опять наступила тишина, еще более неподвижная. Миша быстро обернулся. В комнате никого не было.{73}
Конец
Март 1913 года.С.-Петербург.
ЗОЛОТЫЕ ЯБЛОКИ{74}
Бастилия взята{75}
(фрагмент)
Маркиз принял меня за туалетом. Я открыл ему все. Я рассказал ему о моих томленьях, о моей любви к Фелисите, о нашем так неудачно кончившемся свидании, и только когда я дошел до трагического происшествия с пауком, расторгшим наши робкие объятья, легкая улыбка промелькнула на его губах.
– Мой друг, – сказал он, последний раз уравнивая заячьей лапкой искусно наведенные румяна. – Мой друг, ваши несчастья трогают меня, но излишнее отчаянье можно объяснить только неопытностью. Если вы доверитесь мне, то, может быть, и найдутся средства помочь вам.
Вечером я заехал за ним.
Маркиз казался рассеянным; вероятно, его расстроили новости из Версаля.
Мы проехали в маленькой каретке, спустивши желтые занавески, по бульварам, уже начинающим оживляться, и потом, много раз заворачивая в неузнаваемые мною улицы, наконец остановились…
Представленье уже началось, и мы с трудом пробрались к нашим местам.
Любезно раскланиваясь по сторонам, маркиз шепотом знакомил меня с историями присутствующих, чьи имена я давно уже знал и рассказы о похожденьях которых давно влекли мое воображение.
Тут был великолепный кавалер де Севираж, сделавшийся почти знаменитостью благодаря своим связям со всеми знаменитыми женщинами; остроумный граф Дивьер, веселый нрав которого вошел в поговорку; герцог Пармский; все еще молодящийся Борже, так нравящийся дамам за свой тихий голос и приятное заиканье; много других не менее блестящих имен не удержалось в моей голове, слегка кружащейся от всей этой необыкновенной обстановки, от сладкого запаха духов и пудр, смешанных с отвратительной вонью свежего теса, копоти и конюшни. Дамы сидели в ложах; эти маленькие загородки можно было бы скорее назвать стойлами; в них назначались свиданья, и они сдавались по часам за плату, доступную только немногим, хотя и были всегда заняты.
Маркиз называл мне многие имена, но я в глубоких нишах мог рассмотреть только высокие прически. Спущенные на многих ложах занавески давали повод для остроумных догадок, а я с трудом старался скрыть мое волнение.
– Споциони с своей девчонкой, которую он чаще выдает за мальчишку, – шепнул мне маркиз, когда занавесь раздвинулась вторично и черный, завитой итальянец с вкрадчивыми, мягкими движеньями и неприятной белизной зубов низко раскланивался с публикой. Бледный худенький мальчик в бархатном костюме с кружевным воротником стоял рядом с ним.
– Споциони ловкий шарлатан. Его знают даже в Версале. Если вы захотите составить свой гороскоп, вам всякий укажет его дом с колоннами в улице Королевы, – тихо рассказывал мне маркиз, я же, как околдованный, не мог оторваться от этого еще больше побледневшего почти некрасивого, но все же привлекательного лица мальчика и его глаз, прозрачных, преувеличенно расширенных, как у лунатика… Маркиз, все поглядывающий на одну ложу, встал.
– M-lle Д’Анш готова нас принять, – сказал он. – Будьте смелее!
Пройдя узеньким коридорчиком, мы постучались перед дверью, на которой мелом было написано: «Анш».
Дама, престарелый господин и болонка занимали ложу.
В комнате перед ложей было зеркало и красный диван. «Вот где», – подумал я, и сердце забилось; казалось невероятным, что все так просто и легко.
Я не помню, что говорила мне m-lle Д’Анш: что-то о балах, об опере; слова ее были блестящи и остроумны, как у знатной дамы; она часто смеялась и так близко наклонялась ко мне, что я слышал запах не только ее духов, но и тела, а розовая пудра осыпала рукава моего камзола; одна мысль поглощала и волновала меня – об ее красоте, близости и доступности. Мужчины говорили о чем-то в глубине. Действие уже кончилось на сцене, когда запыхавшийся мальчик подал маркизу записку, как будто смутившую его, и, наскоро простившись и сказав, что оставит мне карету, он вышел чем-то расстроенный, вместе с пожилым господином, громко разговаривая; я же ничего больше не помнил. Через час постучавший слуга сказал, что представленье давно уже кончилось. Условившись о свиданье, мы простились долгим поцелуем на пустынной площади, при звездах уже по-осеннему ясного неба, хотя был еще только июль.
Опьяненный сладкими мечтами, ехал я по темным улицам в своей каретке, а слуга, откинув верхнее окошечко, сказал мне:
– Сударь, Бастилия взята!
Я велел ему ехать быстрее…
12 сент. 1906. Петербург.
Вечер у господина де Севираж{76}
После ареста и казни кавалера де Мондевиль мы стали собираться у Севиража.
Почти два месяца понадобилось для исполнения всего, что подсказывала осторожность и благоразумие, раньше чем наш новый канцлер счел возможным, наконец, назначить первый после казни стольких друзей вечер, которого мы все ждали с понятным нетерпением, так как в эти тяжелые дни общение с друзьями и сладкие воспоминанья безвозвратно прошедшего были единственным утешением немногих еще, хотя, быть может, всего на несколько часов отклонивших гибель, уже переставшую даже страшить, как что-то неизбежное и непреклонное.
В темном, ненавистного якобинского покроя плаще{77} я, соблюдая все предосторожности, в светлые весенние сумерки с багровым закатом и молодым нежным месяцем над Сеной прокрался к дому Севиража.
Условленный знак говорил, что все благополучно, и, стараясь остаться незамеченным, открыв калитку, я прошел по аллее уже начинающих распускаться акаций к маленькому домику маркиза, служившему в прежние времена веселым уединением для любовных и всяких других забав, а теперь единственному из всех владений оставленному, и то только благодаря особой милости к нему самого Друга Народа.{78}
Согласно уставу я, еще никого не видя, был проведен Мартинианом, последним из слуг, на которого можно было положиться, в крошечную комнату без окна, освещаемую одной свечой, где я с наслаждением скинул уродливый кафтан, чтобы переодеться в розовый шелковый костюм, уже слежавшийся от долгого неупотребления, но еще не вполне потерявший тонкий аромат духов, быть может, с последнего бала в опере или даже, кто знает, в самом Версале. Я нашел приготовленными также пышный парик с голубой лентой, шпагу, правда, с поломанной рукоятью, мушки в виде сердец, бабочек и цветов и, наконец, пудру, уже два месяца невиданную мною. И я чувствовал, как вместе с одеждой возвращаются ко мне прежние легкость, остроумие, изящество, веселость, красота, беззаботность, все эти милости неба, так тщательно скрываемые в последние месяцы под отвратительной маской санкюлота.{79}
Еще раз оглядев себя в маленькое зеркало, в котором при неверном свете дрожащей в моей руке свечи снова, колеблясь, возникал столь милый и давно потерянный образ кавалера и виконта де Фраже, напудренный, нарядный и взволнованный, я вышел в гостиную. Какой сладостью наполняли сердце все, даже столь утомлявшие когда-то мелочи строго соблюдаемого этикета. Как отдыхал взор на изящных манерах, слух – на тонких остротах и изысканнейших оборотах речи. Как прекрасны казались улыбки дам в высоких, искусно изображающих различные фигуры прическах и пышных фижмах; как стройны и галантны были будто воскрешающие все великолепие дворцов нарядные кавалеры.
– Какие новости, дорогой виконт? – встретил меня, вставая навстречу, хозяин.
– Вы слышали, на вчерашнем приеме король сказал{80} Мондевилю: «Я не слишком завидую вам».
– Да, а австриячка{81} выдала себя головой, хлопнув дверью так, что все подвески на люстрах зазвенели.
– Мондевиль был великолепен.
– А как посмотрел король на Куаньи, который не мог сдержать улыбки.
– Это все последствия ночного приключения в маскараде.
– Послушайте, Буже! Он рассказывает забавные подробности, будучи свидетелем всего происшедшего!
И Буже рассказывал с таким милым азартом, что через несколько минут я совсем отдался знакомой власти приятных выдумок, не вспоминая трагической действительности.
Все эти давно знакомые рассказы об уже погибших людях, передаваемые таким тоном, будто ничего не изменилось за стенами нашего, когда-то первого в Париже, салона, переполняли всегда сладким волнением.
Гавре, обыкновенно горячо принимавший участие в наших разговорах, увлекаясь ими чуть ли не искренней всех, казался сегодня задумчивым и расстроенным. Нагнувшись к нему через стол, так как он сидел прямо против меня, я спросил:
– Что с вами, любезнейший маркиз?
Вздрогнув, он перевел на меня свои даже в самые веселые минуты неподвижные светлые глаза и ответил совершенно спокойно:
– Сегодня я встретил его. Он проходил в улицу Дофина. Я все думаю, что ему понадобилось там. Может быть, он шел к ней на свиданье. Но что же я мог сделать? Как помешать?..
Я понял, что речь идет о его недавно столь трагически погибшем друге и его возлюбленной, тоже казненной, но я не мог разобрать, говорит ли он серьезно или нет, потому что обычный наш прием упоминать о покойных друзьях, как о живых, казался мне слишком неуместным в данном случае.
Подавали чай, вошедший в моду после американских походов,{82} пристрастия к которому я не разделял, и вино, красневшее в хрустальных приборах.
Буже рассказывал уже об утреннем гулянье в Булонском лесу и ссоре двух весьма высокопоставленных особ.
– Вы забываете совсем меня, милый Фраже, – тихо сказала прекрасная госпожа Монклер, задержась на несколько секунд за моим стулом, как будто оправляя оборку своих фижм.
– Вы хотите… – начал я, но она перебила меня совсем громко, так как наш разговор уже не оставался незамеченным:
– Конечно, конечно. Я буду вам очень благодарна.
И оставив меня переполненным так хорошо знакомым чувством любви, опасности, сладкой веры в легкие, быть может, совершенно пустые, лживые слова, она спокойно и медленно прошла в соседнюю комнату. Я вышел за ней. И наши встретившиеся улыбки были безмолвным уговором. Издали следуя за Монклер, я вздрогнул от неожиданности, когда в узеньком темном коридоре две нежные руки обвились вокруг моей шеи, и целуя со смехом, она, видимо хорошо знавшая расположение дома, увлекла меня в маленькую, совершенно такую же, как в которой я переодевался, комнату, из всей мебели имевшую один стол, что, впрочем, не слишком затруднило нас.
Когда через полчаса мы с разных концов присоединились к оставленному обществу, только что начавшееся чтение стихов отклонило внимание всех от нашего появления.
Несколько погрубевший, но все еще прекрасный Жарди читал своим чистым, металлическим голосом, не сводя широко раскрытых редко голубых глаз с одной точки, как будто видя что-то невидимое для других.
Любви утехи длятся миг единый.
Любви страданья длятся долгий век.
Как счастлив был я с милою Надиной;
Как жадно пил я кубок томных нег;
Но, ах, недолго той любови нежной
Мы собирали сладкие плоды.
Поток времен несытый и мятежный
Смыл на песке любимые следы.
На том лужке, где вместе мы резвились,
Коса скосила мягкую траву;
Венки любви, увы, уже развились,
Надины я не вижу наяву,
И долго после в томном жаре нег
Других красавиц звал в бреду Надиной,
Любви страданья длятся долгий век,
Любви утехи длятся миг единый.{83}
Среди покрывшего последние строфы восторженного шепота всегда окружавших поэта ярким цветником девиц и дам, вдруг раздался голос Гавре, негромкий, но непреклонный:
– Стишки недурны, но я не заметил необходимой рифмы – гильотина.
Все в смущении не умели прервать неловкого молчания, наступившего после столь неуместной выходки весь вечер так странно ведущего себя Гавре, и только Жарди продолжал еще улыбаться, глядя в пространство, своей милой застенчивой улыбкой, так идущей к его лучезарному лицу.
Тогда наш канцлер увидел необходимость вмешаться своей властью; выступив впереди, он сказал гневно и величаво:
– Дерзкий безумец, вы забыли священную клятву пред божественной чашей Иоанна, покровителя и помощника нашего.{84} Ваше малодушие граничит с предательством. Братья, обойдите молчаливым презрением эти дикие слова, как обходите вы палачей и убийц и тем побеждаете их подлое насилие. Маркиза де-Гавре больше не существует среди наших друзей. Как смерть не может отнять от нас ни одного славного имени, так один отвратительный поступок вырывает навсегда даже из памяти самое имя презренного.
Медленно и спокойно Гавре допил свое вино и при общем молчании, ни на кого не глядя, вышел из комнаты.
Хотя искусно завязанный разговор и создал сейчас же вид привычного оживления, но тяжелое смущение не покидало уже сердца, кажется, всех присутствующих, и вскоре понемногу, из осторожности маленькими группами, стали расходиться.
На прощанье канцлер произнес краткую речь, в которой преподал наставления горделивого отрицания жестокой действительности, единственного достойного поведения в настоящих обстоятельствах, и напомнил устав нашего ордена Братьев Св. Иоанна.
Внезапно задутый благодетельным ветром фонарь в руках мужа дал нам возможность проститься быстрым беззвучным поцелуем, не думая, когда нам придется опять увидаться.
* * *
Занятия математикой, которыми я увлекся в эти тяжелые дни, помогли мне спокойно не только ожидать своей участи, но даже исполнять самые отвратительные требования так называемого «Комитета Спасения».{85}
Благоразумие и твердая вера в то, что настанет час, когда можно будет сбросить маску и нанести смертельный удар ненавистной революции ее же оружием, заставляли меня подчиняться безропотно всему.
Зная мое происхождение, но не имея против меня никаких обвинений, Комитет, кажется, с особым удовольствием назначал меня чаще других в число граждан, обязанных своим присутствием придавать хотя бы тень законности их гнусным убийствам. И я научился не дрогнуть ни одним мускулом под взорами добровольных сыщиков.
В седьмой день Фруктидора{86} ясным, но холодным утром, я, повинуясь предписанию «Комитета Спасения», прибыл на площадь Революции для присутствия при казни сорока аристократов, приговоренных по процессу известного заговора «Святой Девы».
Чиновник Конвента, проверив присяжных по списку, разместил нас на скамейках эшафота, как раз около самой гильотины. Почти не замечая происходившего, весь уйдя в разрешение трудной теоремы, над которой я бился уже несколько дней, я вдруг услышал сразу несколько хорошо знакомых имен, произносимых прокурором, читающим приговор.
Много раз приходилось мне, не побледнев, выходить из подобных испытаний, но в эту минуту мне показалось, что все погибло: сердце похолодело, и я удивляюсь, как я не упал тогда же с своей высокой скамейки прямо в толпу, жадно ожидающую привычного зрелища.
В маленьких тачках подвозились все новые и новые жертвы, которым приходилось, несмотря на быстроту и ловкость палачей, все-таки ждать своей очереди иногда несколько мучительно долгих минут.
Сколько тут было знакомых лиц. Вот Толье, Корне, Филисье, Бертрам. Мне казалось, что все братья нашего ордена пришли погибнуть сегодня.
Медленно, неловко задевая за ступени, взошел на помост Жарди. Он не казался взволнованным, но только как будто стесненным всей необыкновенностью обстановки и тем вниманием многотысячной толпы, которое приковывалось к нему. Отросшие светлые волосы без парика придавали ему трогательный, почти детский вид. Неуклюжесть одежды подчеркивала изящество манер. Я чувствовал, как близок он – этот первый мой друг в Париже. В эти несколько минут целый рой воспоминаний пронесся в моем мозгу с яркостью действительности: наши первые встречи в Версальском саду; его светлые комнаты в отеле «Лармене»; наши разговоры; его стихи, улыбки, письма, все, все.
И вместе с тем эти воспоминанья как-то странно успокаивали меня и возвращали мне столь необходимое самообладание. И когда по этим же роковым ступеням твердо и легко поднялась госпожа Монклер, моя возлюбленная, прекрасная Монклер, я был уже совершенно спокоен; холодно встретил я ее улыбку, конечно, обращенную ко мне, когда, проходя мимо скамейки, она почти задела мои ноги; как чужой, слышал я ее голос, нисколько не измененный.
– Вы не слишком любезны, гражданин палач.
И только когда все тела друзей были уже опять уложены в тачки, а палачи, вытерши кровь, закутывали адскую машину чехлами, я решился вынуть платок, чтобы вытереть пот, выступивший капельками на лбу и затылке.
– Доктор Гильотен{87} позаботился не только о гигиене и сокращении времени, но он не забыл также и божественных принципов эстетики. Вы не согласны, гражданин? – обратился ко мне не без иронии чиновник Конвента, снимая очки и собирая свои бумаги.
– О да, сударь, он создал зрелище настолько же привлекательное, насколько и поучительное, – отвечал я с живостью.
Уходя, я заметил Гавре, все еще с вытянутой шеей стремящегося разглядеть получше все происходившее.
Солнце багровело от ветра.
Наскоро окончив свой убогий обед, я написал маленькую записку на розовом листочке: «Возлюбленная моего сердца! Вы были бы совсем не правы, упрекая меня в неверности. Поверьте, никогда моя любовь не горела таким ярким пламенем. Ваши поцелуи жгут до сих пор мои губы. Одно воспоминание о вашей улыбке ввергает меня в трепет.
Любящий,верный до гроба,горящий одной любовьюВаш Фражецелует, клянется и молит.
N. В. Голубая маска с сердцем пониже левого глаза даст возможность отличить меня от других масок желающей этого».
Запечатав письмо и надписав его: «госпоже Монклер», я положил его в резной ящичек с тайным замком, обитый внутри желтым бархатом, к уже целому десятку совершенно таких же писем и потом, не зажигая огня, в сумерках, опять взялся за свои чертежи и вычисления, так как еще на площади некоторые внезапно пришедшие мысли открывали мне верный путь к доказательству так долго мучившей меня теоремы.
1907 г.