355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Ауслендер » Петербургские апокрифы » Текст книги (страница 41)
Петербургские апокрифы
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 05:38

Текст книги "Петербургские апокрифы"


Автор книги: Сергей Ауслендер



сообщить о нарушении

Текущая страница: 41 (всего у книги 53 страниц)

Смутилась Маша от веселых, наглых глаз красивого кучера. Чтобы перевести разговор, спросила:

– А эта барыня жена будет барина вашего?

– Какая там жена! Так себе, актриска. Много с ним таких путается, – засмеялся Федор. – Всю дорогу в голос ревела, а на пристани слезы утерла, да, смотрю, с полковником каким-то чай пьет.

В это время прибежала Феклуша.

– Ну, что, Машенька, голубка, у вас тут делается? – затараторила она. – А матушка-то так вчера расстроилась. Ходила из угла в угол, ходила. В мастерской нас чуть не до полуночи продержала; как будто в забвении каком-то была. А у вас-то, у вас-то как? Больного-то видела? Какая шляпка была у дамы, вот это я понимаю, а пальто атласное, так и шумит.

Долго еще продолжала свою болтовню Феклуша, бросая задорные взгляды на усмехающегося Федора.

Августовское солнце ярко светило, низко свешивались тяжелые ветки яблонь; перед флигелем игуменьи пламенели осенние астры и георгины. Все это, такое милое и знакомое, привычным видом своим возбуждавшее всегда в Маше тихую радость беспечности, казалось сейчас чужим и тревожило смутно.

Колебалась в открытом окне Машиной светелки белая занавеска, и казалось Маше, что страшное что-то совершается там, в ее светлой, милой комнате.

Феклуша уже пересмеивалась с Федором.

– Уж вы за барином нашим, сестричка, поухаживайте, а как встанет на ноги – он за вами ухаживать начнет. Барин-то наш обходительный, – говорил Федор жеманящейся Феклуше.

Кощунственными казались Маше эти слова.

«Господи, да неужели помрет он, – думала она с тоской, – неужели помрет? И может быть, уж ночью помер. Господи, не дай!»

Падало сердце, вспоминалось Маше вчерашнее, когда, наклонясь к больному, наполнившие странным волнением слова его расслышала.

– А молодой барин-то у вас? – стреляя глазами, спрашивала Феклуша.

– Молодой да пригожий. И уж такой-то ласковый, особливо с девицами, – смеялся Федор.

На лестнице послышались шаги. Мать Евлампия осторожно выглянула на крыльцо.

– Феклуша, добеги до матери Евдокии, скажи, пусть придет у больного посидит, а то я с ног сбилась. Ты же, Маша, пойди к доктору в горницу, может, чаю захочет или чего.

Доктор, сняв чесучовый пиджак, мыл руки, когда Маша вошла в комнату. Думая, что это Евлампия, доктор сердито заговорил, не оборачиваясь к вошедшей:

– Так не перепутайте: каждые два часа микстуру, три раза в день порошки, и диету, как я сказал. Уход должен быть самый тщательный.

Обернувшись, он сердито посмотрел на Машу через очки и, молча, с ожесточением комкая полотенце, начал вытираться.

Это был тучный, приземистый человек, с лысиной во всю голову и длинной черной бородой; видимо, он был чем-то очень раздражен.

– Самовар, может быть, позволите? – робко спросила Маша.

– Я думаю, – забасил доктор, – после сорока верст можете хоть стакан чаю дать. Да сливок не забудьте и поесть чего-нибудь, – крикнул он, когда Маша почти бегом бросилась за самоваром.

У Маши руки дрожали, когда, торопя толстую сестру-стряпуху, приготовляла она посуду для докторского чаю.

– Что это с тобой, Машенька? – спросила стряпуха, – чего ты так растревожилась?

– Больной у нас там тяжелый, – пробормотала Маша.

– Слышала, слышала, – начала неодобрительно, растягивая слова, стряпуха. – Слышала и дивилась. Куда в нашей обители с больными. Комнат гостиных нет, доктора нет, еще помрет. Молва пойдет, и хлопот не обобраться, а уж разговоров сколько будет…

– Что же, на дороге его было оставить помирать? – огрызнулась Маша.

– Да тебе-то что за забота? Сват, брат тебе, что ли? Распустила вас матушка, прости Господи, бегаете, как оглашенные, – и она сердито заворочалась у печи.

Доктор, прежде чем приняться за еду, презрительно осмотрел все принесенное Машей и даже понюхал. Налив себе крепкого, почти черного чаю, он сумрачно прихлебывал с блюдечка. Маша не решалась спросить его о больном, хотя слова жгли ее губы. Делая вид, что прибирает в комнате, Маша медлила выйти, повторяя про себя слова молитвы: «Господи, Господи, не дай ему умереть!»

Наконец, почти задыхаясь, промолвила Маша:

– А как больной, господин доктор, что с ним?

Доктор в первую минуту как бы не расслышал, потом с сердцем поставил блюдце на стол и, сурово взглянув на послушницу, спросил:

– Ну, что еще?

– Как больной? – едва слышно повторила Маша.

– Больной, больной! – опять принимаясь за еду, ворчливо заговорил доктор, – не святой я вам дался. Почем я знаю? Если из-за каждого барина мне скакать сорок верст и сидеть над ним, так это жизни не хватит. Сказал, давайте порошки да микстуру. Молебны служите, если усердия хватит.

Вошедшая мать Евлампия заставила доктора прекратить его воркотню.

– Поди, Машенька, мать игуменья тебя в мастерскую зовет, – сказала Евлампия.

В мастерской уже все девушки сидели за работой.

В первый раз Маша опоздала и, только входя в мастерскую, об этом вспомнила.

Сумрачно было лицо матери Елисаветы. Она ничего не сказала Маше, даже не посмотрела в ее сторону.

Поклонившись, Маша села за свой станок, но заставить себя думать о работе она не могла; как во сне, накладывала она краски и опять снимала.

Осматривая работы, мать Елисавета постояла минуту за Машиной спиной и, видимо недовольная, молча отошла. Еле дождалась Маша колокола, сзывавшего к обеду.

Слушала Маша веселые разговоры послушниц и не понимала; спрашивала ее что-то Феклуша о больном, о докторе, о пригожем кучере Федоре, но слова не доходили до Машиного сознания.

На закате послали послушниц под присмотром старой, но бодрой еще и веселой матушки Елены в сад собирать опавшие яблоки.

Сад монастырский большой, до самого озера; с песнями (пели не только духовные, но и мирские, деревенские песни) и со смехом разбрелись девушки по саду по двое и по трое.

Феклуша не отставала от Маши.

– Скучная ты, Машенька, сегодня, сама не своя, – говорила Феклуша, – да и то, с чего тут веселой быть? Вот уж я, на что легкий характер имею, да и то иной раз хоть вешайся. Нет, вот у нас в Зачатьевской… Ведь ты знаешь, только ты не говори никому, – понизила она голос, – ведь в меня там влюбился один купчик молоденький, все увезти подбивал. Вот весело-то было! А один раз вышла я это к нему за ограду под липы, а он как обнимет да начнет меня целовать… если бы ты знала только…

– Что это ты говоришь? – вздрогнув, перебила Маша, – что ты говоришь? И слушать тебя не хочу!..

– Эх, ты, чернявка-слюнявка! – досадливо промолвила Феклуша и, махнув рукой, пошла на веселые голоса послушниц.

Долго бродила между яблонь Маша.

Холодно краснело закатное небо; с холма виднелось посиневшее озеро, и далеко на другом берегу ярко блестели вечерним багрянцем окна деревенских изб.

Сама не понимала своих смутных мыслей Маша и только одно постоянно твердила:

– Ужели помрет, ужели?.. Не дай, Господи!

III

Прошло несколько дней. Маша как-то привыкла уже и к чужой комнате, куда перенесли ее кровать и вещи, и к тревожным мыслям о больном. У добродушной Евдокии каждый день справлялась Маша, и радостным праздником показался ей тот день, когда сказала Евдокия:

– Поправляется. Верь мне, девушка, через неделю на ноги встанет. А такой-то уж ласковый и простой, даром что богач, первый помещик в уезде. Проснулся вчера ночью да и говорит мне: «Что это вы, бабушка, не спите? Мне, говорит, и так совестно, столько хлопот вам доставил. Вы спите, бабушка, а меня сторожить нечего, никто не украдет». И так-то я его полюбила, девушка, будто, правда, внук он мне родной али сын.

Как-то работник Матвей, ездивший в город, привез с почты письмо. «Василию Петровичу Верхоярову», – прочитала Маша, когда Евлампия, сунув конверт за зеркало, вышла из кельи.

Часто вынимала это письмо Маша и подолгу рассматривала толстый зеленоватый конверт, большую печать серого сургуча, тонкими, неровными буквами написанный адрес. Тонким ароматом сладких духов было пропитано письмо, и что-то враждебное поднималось в Маше, догадывалась она, от кого это письмо, и досадливо думала:

«Бросила его здесь больного, а самой и горя мало. Он, поди, бедный, убивается, вспоминает о ней».

Ловя себя на этой мысли, удивлялась Маша и стыдилась чего-то.

Мать Евлампия уехала на монастырский хутор.

В сумерках Маша сидела в келье с рукодельем. Услышав на лестнице шаги Евдокии, она, как всегда, вышла к ней навстречу, чтобы спросить о больном.

– Что, казначея-то наша не возвращалась еще? – спросила Евдокия.

Получив отрицательный ответ, она забеспокоилась:

– Уж как быть, и не знаю. Надо мне до сумерек на пчельник сходить, непременно надо, а больного матушка не велела одного оставлять! Вот разве что ты, Машенька, услужишь, полчасика посидишь наверху, а я прибегу лекарство-то давать, не запоздаю.

Маша побледнела даже. Мысли за эти дни не приходило ей, что может она увидеть еще хоть раз больного, о котором ни на минуту не забывала и от которого отделяла ее не лесенка в двенадцать ступенек, а стена неприступная, как казалось ей.

– Так посидишь, Машенька? Спит он, наверно, и не проснется, – проговорила Евдокия, в темноте сеней не замечая волнения девушки.

– Хорошо, – тихо ответила Маша и медленно начала подыматься по крутой лестнице, принужденная придерживаться за перила, чтобы не упасть; вдруг охваченная какой-то странной слабостью.

На темной площадке долго не могла найти знакомую дверь в свою комнату. Когда наконец открыла дверь и остановилась на пороге, не узнала Маша своей светелки. Не только кровать, стоявшая посреди комнаты, передвинутая мебель, но и все казалось чужим: сами стены, занавески на окнах, киот в углу.

Робко переступила Маша порог и опустилась на стул около двери. За высокой спинкой кровати не было видно больного, и страшно становилось от чужой комнаты и неживой тишины…

Холодные осенние сумерки быстро надвигались; в окно виднелись далекие, за садом, желтые, бесконечные поля; в палисаднике перед своим флигелем медленно прохаживалась мать Елисавета, нагибаясь к цветам, и зловещей казалась ее черная ряса.

Маша вздрогнула.

– Бабушка, – позвал больной, – какой страшный сон я видел…

Маша едва заставила себя встать и подойти к кровати.

– Ах, бабушки нет, это вы! – произнес больной и молча несколько минут разглядывал Машу.

– Мне кажется, я вас уже видел. Как сквозь сон помню, а когда – не знаю.

– В первый вечер, но вы без памяти тогда были, – тихо промолвила Маша и покраснела, будто вспомнила что-то стыдное.

– В первый вечер… Это давно было… – задумчиво повторил больной, и его лицо сделалось грустным. – Так давно, но я помню, я все помню. Только вот что она сказала тогда, не могу вспомнить… Ах, простите, это я так, про себя вспоминаю, – спохватился он и улыбнулся, – старушка-то меня в строгости держит, слова не позволяет про нее, про Женю, спросить. Но они милые, очень милые старушки. Что бы им подарить, когда поправлюсь?

Он говорил, будто давно знал Машу.

На высоких подушках, похудевший, побледневший, в белой рубашке с отложным воротничком, выглядел еще больше мальчиком.

Маша стояла в ногах, облокотясь на спинку кровати.

Больной устало закрыл глаза, продолжая улыбаться, будто вспоминал что-то радостное.

– Вы приходили, когда меня внесли только в эту комнату, – заговорил он тихо, – вы ко мне подошли и наклонились так близкоблизко. Я еще подумал, что это Женя, а потом испугался. Теперь понимаю, что я вашей черной шапочки испугался. Потом я часто вспоминал и сначала пугался: страшила меня черная шапочка ваша, а потом привык, а вот теперь мне даже нравится, что вы такая.

– Какая? – переспросила Маша с некоторым испугом.

Казалось ей, что не то он, не то она сама бредит.

– Монахиня, – ответил больной серьезно, – это хорошо. Тихо у вас и светло: и бабушки тихие, и вы тихая, и ходите все неслышными шагами, и одеты все одинаково. – Он помолчал и вдруг заговорил быстрым шепотом, тревожно озираясь, как бы не подслушал кто, – скажите, она сюда больше не приезжала, или каких-нибудь известий о ней… Ради Бога, скажите! Вы – добрая, пожалейте!

– Не знаю я, ничего не знаю, – смутившись, ответила Маша.

– Нет, вы знаете, знаете. Я никому не скажу, я уж совсем здоров. Я не могу больше ждать и не знать. Пожалейте! – Верхояров почти приподнялся в постели, простирая к Маше руки с мольбой.

– Письмо есть, – промолвила Маша тоже шепотом.

– Милая, принесите скорее, пока никого нет. Я так его спрячу, что никто не найдет, – жалобно просил Верхояров.

– Хорошо, – сказала Маша. Уже не помня об опасности попасться матери Евлампии, побежала вниз, схватила конверт и через минуту подала его Верхоярову.

– Спасибо, спасибо вам! – бормотал он, пряча письмо под рубашку.

Евдокия, тяжело дыша, подымалась уже по лестнице.

Маша, спустившись вниз, долго сидела в сгустившихся сумерках у окна, не принимаясь за работу.

IV

С торжественной медлительностью вел службу отец Иоанн.

Давно так радостно не слушала Маша, стоя на клиросе, трогательных, таинственных слов литургии.

Солнце, прорываясь в узкие окна купола, весело играло шаловливыми зайчиками на позолоте иконостаса. Пищали ребятишки, принесенные для причастия. Мать Елисавета стояла на возвышении, в парадной мантии. Ласковым и печальным казалось Маше ее лицо.

Все было радостным и светлым сегодня, и Маша сама не понимала, что с нею, только иногда вспоминала она о вчерашнем приезде доктора и его словах: «Ну, довольно навалялся, может встать завтра». Вспоминая это, Маша улыбалась, но, будто стыдясь чего-то, гнала радостную мысль и усердно принималась молиться.

По случаю праздника дольше обычного продолжалась трапеза, и какое-то волнение охватило Машу, и хотелось ей скорей побежать к себе в келью, окончательно убедиться в счастливом исходе болезни, и боялась она чего-то.

Выходя из трапезной, Маша увидела, что мать Евлампия прошла к игуменье, Евдокия же вынимала сегодня соты на пчельнике. В одну минуту сообразила Маша это, и захотелось ей бегом пробежать по аллейке, взбежать, не переводя дыхания, по крутой лестнице и только секунду, одну секунду посмотреть на него, правда ли, что здоров он, что кончились тяжелые дни постоянной тревоги. Но Маша не побежала, а, едва передвигая ноги, шла, с каждым шагом раздумывая, не вернуться ли ей.

Мутилось в глазах у Маши, когда подошла она к крыльцу. Опершись о перила, несколько минут медлила взойти по ступенькам. Вдруг знакомый голос окликнул ее:

– Это вы?

Маша испуганно обернулась, будто кто-то подсмотрел или подслушал ее.

Под яблоней, в глубоком кресле сидел Василий Петрович Верхояров. Он улыбался девушке и делал знаки подойти.

– Отчего вы испугались так? – спросил он.

– Задумалась я, вас и не заметила, – чувствуя, что краснеет, промолвила Маша.

– О чем же вы задумались так крепко, и о чем думать у вас здесь? Вот я уж сколько дней не думаю, ни о чем не думаю. Так тихо, радостно у вас. Яблони, цветы, тишина, как в раю, а есть у меня о чем подумать, – на минуту что-то грустное мелькнуло в глазах его, но сейчас же, опять улыбаясь детской какой-то улыбкой, заговорил Верхояров, – вот не знаю, как называть вас мне. Об этом вот думал. И о вас думал. Так как называть вас?

– Сестрами больше зовут нас, а меня сестрой Марией, – ответила Маша и тоже улыбнулась.

– Сестра Мария, – повторил Верхояров, – как хорошо, да именно сестра, милая, ласковая сестра. Какая вы хорошая, – вдруг, как бы смутившись, поправился он, – все хорошие. Мать Евдокия. Вот матери у меня нет, а она как мать за мной ходила, а вы сестра, – сестер тоже у меня нет, сестра Мария.

Верхояров замолчал, Маша тоже молчала. Между яблонь замелькала черная фигура Евлампии.

– Прощайте, – быстро шепнула Маша и поспешно убежала, как бы пойманная на месте какого-то преступления.

Удивленно взглянул ей вслед Верхояров.

Вечером по случаю воскресенья не было занятий в мастерской. Маша пробовала взяться за вышивание, но путала крестики, рвала шелк. Из окна видела она, как провела Евлампия больного наверх. Когда они проходили по лестнице, донесся до нее голос Верхоярова: «Хорошо мне у вас, матушка!» и ворчливый ответ Евлампии: «Уедете и не вспомните о нас, сударь».

Невыносимой тоской защемило сердце у Маши, когда подумала она об отъезде Василия Петровича и, вероятно, скором. В первый раз безнадежно-скучной показалась ей эта тихая, недавно столь любимая монастырская жизнь. Не выдержав одиночества, накинула Маша платок и выбежала на двор.

Мычали где-то коровы; было холодно; наверху, в Машиной светелке, за белой занавеской горела лампа.

Маша вышла за ворота монастыря. Несколько телег стояло вдоль стены, кружком сидели богомольцы, оставшиеся еще от обедни. Уныло постояла Маша и пошла обратно, хотела зайти на пасеку к матери Евдркии, но в саду окликнула ее Феклуша.

– Тоскуешь, Машенька? – спросила она и вдруг так ласково, так нежно обняла Машу, что та, после разговора в саду избегавшая Феклушу, сама доверчиво прижалась к подруге.

Закутавшись в один платок, обнявшись, долго ходили они в сгустившихся сумерках по крайней дорожке сада.

– Дивлюсь я на тебя, – говорила Феклуша, – тихая ты у нас такая, незлобивая, а тоскуешь. Чего тебе нужно? Ведь вот мне, правда, трудно: не для монастыря я и не своей волей попала. Ах, Машенька, как воли-то хлебнешь, так уж трудно потом. Али и ты уж не такая тихая, как кажешь?

Молчала Маша, но не пугали ее больше Феклушины рассказы о вольной жизни в Зачатьевской обители, о поездках на сенокос, куда, как на гулянку, съезжались купчики и господа; о вечеринках, что устраивались за плотно занавешенными окнами в монастырской гостинице; о жарких поцелуях какого-то удалого Феди Михеева, который и отсюда обещал выкрасть, да, видно, забыл.

– Ну, да все равно, не долго еще ждать буду, – раскрасневшись, говорила Феклуша, – не могу я здесь. Если Федька забыл, то и другого найдем. Только бы на волю попасть, рясу эту постылую скинуть, а там я сумею не пуще другой барыни себя показать. Вот хоть бы нашего болящего барина захороводить, что ль.

– А разве ты думаешь… – начала было Маша и, смутившись, замолчала.

– Да что думать-то, – горячо продолжала Феклуша, – они, мужчины, все одинаковы. А про нашего мне кучер рассказывал – такой добряк да богатый, говорит, и из себя недурен. Больно только строго стерегут его наши-то старухи. Ты-то его видела?

– Да, один раз, случайно, – робко ответила Маша.

– Эх, мне бы с ним перемигнуться. Увез бы меня непременно, уж я бы устроила. На коленях бы умолял, золотом бы осыпал. Я умею это.

Но Маша не слушала больше. То холодно, то жарко становилось ей, и странные жгучие мысли вертелись в голове.

Будто почувствовав волнение Машино, Феклуша замолчала, стараясь в темноте разглядеть лицо подруги, и потом, прижавшись еще ближе, совсем на ухо зашептала вкрадчиво:

– А ты, Машенька, скажи, если бы полюбился тебе кто, обещал бы жениться, на волю бы звал – пошла бы ты, скажи, милая?

– Не знаю, – тихо прошептала Маша, сама не слыша своего голоса, будто другой кто-то отвечал за нее, и будто уж не Феклуша обнимала так крепко, заглядывала ласково в глаза, ждала ответа, не Феклуша, а он, милый, любимый; но вдруг, как бы борясь еще, оттолкнула Маша Феклушу и почти крикнула: – А грех, грех-то какой!

Громко засмеялась Феклуша:

– Ну, какой там грех! Пострига мы не приняли еще. А ты, Машенька, тихая да скрытная. Вот ты какая.

Блестели зеленоватым, как у кошки, блеском глаза Феклуши и, нагибаясь, шептала она:

– А с барином нашим убежала бы? Хочешь сосватаю, хочешь, миленькая моя?

Мерно ударил колокол.

– Загулялись-то мы, – заговорила Феклуша, – спать пора, а то попадет еще. А об этом мы поговорим еще, поговорим, – и, поцеловав крепко Машу, Феклуша побежала к себе.

На крыльце Машу остановила мать Евдокия. Тщательно оглядевшись, она заговорила шепотом:

– Вот, девушка, хоть и знаю, что нехорошо делаю, да уж очень он просил передать тебе письмецо. Смотри только, чтобы никто, никто не узнал, – и, сунув в руки Маши, мало понимавшей слова ее, конверт, мать Евдокия быстро скрылась.

Шатаясь почти от нахлынувших странных и противоречивых чувств, вошла Маша в келью. Мать Евлампия уже легла и сердито ворчала.

Долго стояла Маша перед образом, но губы, не повинуясь, не произносили слов молитвы.

Как в бреду, провела эту ночь Маша. Жгло письмо, несшее что-то неведомое, страшное и вместе радостное; путались мысли: то хотела Маша броситься к матери Евлампии, разбудить и покаяться в страшном грехе, то слышала лукавый шепот Феклуши; близкое чье-то видела лицо над собой; трепетала и чувствовала, что не может, не может противиться.

Под утро, прижимая письмо к груди, забылась Маша тяжелым сном.

Звон бубенчиков разбудил ее.

– Пора, пора, – зашептала она сама себе и босиком бросилась к окну.

– Да что с тобой, Марья? – сердито крикнула Евлампия, – с ума спятила. Чего выскочила, бесстыдница!

Маша, как бы опомнившись от забытья, покорно вернулась к своей кровати.

– Уезжает, слава Господу, – ворчала Евлампия сквозь сон, – тише теперь станет.

Боясь шевельнуться, не дыша почти, прислушивалась Маша, как хлопали двери, выносили вещи, и наконец зазвенели бубенчики и, удаляясь, стихли.

«Зачем же он уехал? Как же?» – думала тревожно Маша. Веками показались ей часы, пока Евлампия спала, потом, охая, вставала, долго молилась и наконец вышла.

Быстро разорвала Маша тонкий конверт, двадцатипятирублевка упала на пол.

«Милая сестрица, – писал Верхояров, – ласковая, милая сестрица, мне хотелось подарить вам что-нибудь на память и за беспокойство, которое причинил, заняв вашу комнату, но матушка Евдокия сказала, что игуменья не позволит принять подарка.

Хорошо мне было у вас. Часто буду вспоминать вашу тихую обитель и вас, милая сестра Мария, но пора ехать. Право, иногда я завидовал тому миру, ласковому и тихому, что царствует у вас, а мне опять приходится возвращаться в свет, бурный, мятежный, наполненный горестями и страстями, вам незнакомыми. Прощайте, милая, ласковая сестрица моя; правда, вы надолго останетесь для меня, как сестра, добрая и родная.

Ваш В. Верхояров».

Непонимающими глазами пробежала Маша эту записку и долго стояла неподвижно.

Яркое светило солнце в окно. По аллее из сада шла мать Елисавета с большим букетом в руках. Темные фигуры послушниц тянулись к мастерской. Маша тщательно, на мелкие куски, разорвала записку, сунула деньги под тюфяк и начала одеваться.

Ярославль.
Ноябрь 1910.

    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю