Текст книги "Приговор"
Автор книги: Отохико Кага
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 40 (всего у книги 69 страниц)
… день… месяца
Человек, сидящий в тюремной камере, вовсе не одинок. Более того, именно нам-то и недоступно одиночество. Мы ни на миг не остаёмся наедине с самими собой. Мало того, что никуда не скроешься от взглядов дежурных надзирателей, так ещё и из соседних камер тебя могут окликнуть в любой момент. Можно, конечно, не отзываться, но если ты не отзовёшься раз, другой, третий, пойдёт слух, что ты чураешься своих же товарищей, и тогда тебе устроят весёлую жизнь.
Эти так называемые одиночные камеры возникли в результате перепланировки относительно тесного пространства: при помощи перегородок оно было разделено на отдельные клетушки и битком набито людьми. Так что на самом деле наше существование скорее можно назвать насильственно коллективным. «Голосовая связь» между соседнее камерами строго запрещена. Однако поскольку надзор за нами всё-таки не является беспрерывным, она действует почти открыто.
Достоевский когда-то назвал это мукой «вынужденного общего сожительства», и это истинно так. (Впрочем, цитировать здесь Достоевского вряд ли уместно. Лучше эту фразу уберём.)
Как часто, доведённый до отчаяния, я мечтал избавиться от этого вынужденного общего сожительства! Как жаждал истинного одиночества, понимая, что никогда, до самой смерти, мне не суждено его обрести. Я даже торопил смерть, надеясь, что с ней придёт наконец желанное одиночество. (Мне бы хотелось рассказать здесь ещё и о своей тяге к самоубийству, но это невозможно.)
Чем хуже этот мир, тем легче будет его покинуть.
Боже, дай мне желание жить…
Отложив перо, Такэо вздохнул. Что-то сегодня не пишется. Из-под пера выходят только мрачные мысли, их приходится вымарывать, в результате бумага сплошь в безобразных пятнах.
И после первого слушания дела в суде, и после второго, и после вынесения решения Такэо неоднократно приходила в голову мысль оформить официальный отказ от права на апелляцию, но он так и не решился.
Если бы не мать, он сделал бы это и, получив окончательный приговор, отправился бы к месту исполнения наказания. Как часто он думал: «Всё, с меня довольно.» Надоело участвовать в скучной пьесе, где роли распределены заранее: прокурор, судья, журналисты – олицетворяли собой справедливость, ему же была уготована роль злодея. Сколько раз в суде его так и подмывало закричать: «Да убейте же меня наконец!»
Но нет, должны быть соблюдены все положенные ритуалы. И долг злостного преступника Такэо Кусумото – смиренно подчиниться законам этой бойни, это единственное, что связывает его с остальными людьми, мнящими себя поборниками справедливости.
Мать требовала, чтобы он подавал апелляцию, чтобы не сдавался, добивался передачи дела в верховный суд. К тому времени патера Шома уже не было в живых, а новый тюремный священник патер Пишон говорил: «Вы не должны огорчать матушку…» Как только он подал апелляционную жалобу, газетчики подняли шум: «Кровавый убийца цепляется за жизнь», «Кусумото из бара „Траумерай" боится смерти». Свиданий с ним стали требовать люди, участвующие в организованном его матерью движении за сбор подписей под ходатайством о его помиловании, они лезли со своими утешениями, твердя: «Не надо терять надежды, мы добьёмся смягчения наказания». Все они исходили из ошибочного представления о том, что он дорожит своей жизнью. И ему ничего не оставалось делать, как притворяться, что это действительно так.
Но на самом деле он давно уже утратил желание жить. Впервые он понял это, когда писал свои заметки «О зле». Где-то там есть такие слова: «Преступление – это попытка доведённого до отчаяния человека прорваться к смерти». Он не сам их придумал, просто переиначил случайно услышанное где-то высказывание Сартра. Сартр говорил: «Талант не даётся от природы, это та лазейка, которая возникает перед доведённым до отчаяния человеком».
И тем не менее, когда ему был вынесен смертный приговор и он оказался в нулевой зоне, у него не возникло ощущения, что он нашёл наконец свою лазейку, наоборот, им овладело ещё большее отчаяние. Приблизившись к столь желанной смерти, он понял, что заблуждался.
Ему случалось проходить мимо опустевшей камеры, обитателя которой только что увели на казнь, вот и сегодня он проходил мимо камеры Сунады. Стоит исчезнуть одному человеку, на его место тут же приходит другой. Место Сунады занял Карасава. Кого-то уводят, кого-то приводят, это однообразное чередование уводов и приводов и есть смерть в здешнем её понимании. Выращивают и убивают, как бройлеров. Можно сказать – массовое производство смерти.
Смерть является здесь конечным продуктом производственного процесса. Приговорённый к смерти – всего лишь объект, необходимый для выполнения служебных обязанностей персонала. Жизненный путь конкретного человека, его мысли, его личность вообще не имеют никакого значения. Здесь – завод, исправно и равнодушно штампующий смерть. В сущности, тюрьма мало чем отличается от бойни.
«Диагноз поставлен, надежды нет никакой, готовься к смерти», – жалостливо предупреждают тебя те, кто взял на себя труд убить тебя. «Времени на подготовку у тебя вполне достаточно. А мы уж позаботимся о том, чтобы твоя смерть была лёгкой», – милостиво обещают они.
Покорись судьбе, подчинись обстоятельствам, стань образцовым смертником, равнодушно ожидающим конца. Тебе не о чем беспокоиться. Покорно прими смерть, и очистишься от грехов.
Но разве вправе они, эти поборники справедливости, карать меня за грехи? Не они меня породили. Убивать меня имеет право только тот, кто меня породил. Да, с тех пор как возникло человечество, Бог является главным человекоубийцей: им убиты сотни, тысячи миллиардов людей, но ведь Он-то и породил эти сотни, тысячи миллиардов людей, потому имеет на это право, а у наших поборников справедливости такого права нет. Они умеют только убивать. В этом-то и заключается главный изъян философии Кириллова, утверждающего, что, убивая себя, человек становится Богом. Нет ничего презреннее самоубийства. Самоубийство могло бы возвеличить того, кто способен сам себя породить, а в истории человечества (которое, как подсчитал автор «Места человека в природе», существует уже два миллиона лет) такого человека ещё не было. Даже Иисуса породил Бог.
Так что апелляционную, а затем и кассационную жалобу я подал не только ради матери. Я подал её из почтения к той силе, которая меня породила. И ещё – всё во мне восставало при мысли, что я должен принять смерть от этих поборников справедливости. Никогда не поверю, что, убивая, они выполняют волю Бога. В каком же болоте я барахтаюсь!
Патер Шом, я больше не верю, что смертная казнь есть благо. И слова: «Когда умножился грех, стала преизобиловать благодать» – уже не находят отклика в моём сердце. Наверное, тот прекрасный закат был просто галлюцинацией.
Но я продолжаю толочь воду в ступе. Ежели смертная казнь не является благодатью, она не может вызывать ничего, кроме страха. Смерть. Позорная, отвратительная, зловещая смерть. Опять это предчувствие, которое посетило меня утром. Совершенно определённое предчувствие, что следующая очередь – моя.
Впрочем, разве у меня не бывало такого предчувствия и раньше? Утром во вторник меня неожиданно вызвали к начальнику тюрьмы.
– Что, пришёл мой черёд? – шёпотом спросил я у начальника зоны Фудзии.
– Нет. – На грубом лице Фудзии неожиданно появилась добродушная улыбка. На него это было непохоже. В результате оказалось, что начальник тюрьмы вызвал меня, чтобы дать нагоняй за «Мечтания», но почему он начал разговор с патера Шома? «Ты ведь католик?» – «Да». – «Когда ты крестился?» – «Лет четырнадцать назад». Создавалось впечатление, что начальник тюрьмы проверял, насколько я «подготовлен». После вынесения мне приговора я провёл в тюрьме шесть лет, то есть был здешним старожилом, вторым после Тамэдзиро, просидевшим восемь лет. Очевидно, напоминая об этих четырнадцати годах, начальник тюрьмы призывал меня укрепиться в своей готовности к смерти.
В среду патер Пишон, причастив меня, сказал, что приготовил для меня особый подарок, и, извлекши из пакета пластинку, поставил её на старенький проигрыватель, находившийся в комнате для духовных занятий. Дискант запел печальное «Кирие» из си-минорной мессы Баха. Название было мне знакомо, но слышал я эту мелодию впервые, она была прекрасна, я даже подосадовал, что не приобщился к подобной музыке при жизни (правильнее сказать до ареста, но почему-то мне подумалось именно так – при жизни). Иногда начальник воспитательной службы устраивает для заключённых прослушивание граммофонных пластинок, и я всегда с нетерпением жду этих концертов. Но чтобы патер поставил пластинку для меня одного – такого ещё не бывало. Поблагодарив его, я весь обратился в слух. Сидел, сжимая в руке чётки и стараясь не упустить ни единой музыкальной фразы, ни единого звука. Почему-то у меня вдруг возникло ощущение, что этой мелодии я никогда больше не услышу; глаза навернулись слёзы, дослушав примерно до половины, я понял, что больше не могу сдерживаться, и заплакал, начав же плакать, не мог остановиться и скоро уже захлёбывался от рыданий. Перевернув пластинку, патер встревоженно взглянул на меня. Привычно улыбнувшись ему, я кивнул – мол, не обращайте внимания. Усмирённое музыкой это затаилось где-то в глубине души и не обнаруживало себя. Я ощутил милосердие Господне, на меня снизошло умиротворение, как это было в тот миг, когда патер Шом свершал надо мной обряд святого крещения. Да будет воля Твоя, да будет воля Твоя… Но вот музыка смолкла, и моей душой овладело ещё большее смятение. Патер, конечно же, сразу это заметил.
– Такэо, с тобой сегодня что-то не так?
– Просто музыка очень уж хороша. – Я попытался улыбнуться, но улыбка получилась какой-то неестественной.
– Да, музыка действительно прекрасная.
– Спасибо вам. Теперь мне не о чем сожалеть.
– Это ещё почему? Что значит не о чем сожалеть?
Меня вдруг словно сильно толкнуло вперёд, и я пристально взглянул на патера.
– Отец, скажите мне правду. Что, завтра я уйду туда?
– Не знаю. Это никому не известно.
Серовато-голубые, прозрачные, как кристаллы, глаза патера Пишона были непроницаемы. Впрочем, скорее всего, он действительно ничего не знал. Патер всегда был предельно откровенен и никогда не скрытничал, уж в этом-то я уверен. И тем не менее сомнения по-прежнему терзали меня, мне казалось, что за его спиной маячат мрачные тени поборников справедливости. Почему именно сегодня он принёс мне эту пластинку? Почему вдруг решил сделать мне «особый подарок» сразу же после моего разговора с начальником тюрьмы?
В четверг ко мне приходила мать. День выдался ясный, но холодный, деревянный домик для свиданий сотрясался от порывов ветра, и закутанная в новое чёрное пальто мать явно мёрзла. Меня встревожило это новое пальто: раньше она всегда приходила в старом, тёмно-синем. Она сказала, что пальто привёз ей из Парижа Макио, и, отвернув полу, продемонстрировала тёплую подкладку из белого меха. «Ну, в таком пальто никакой холод не страшен!» – похвалил я обновку, но внутренне содрогнулся: чёрное с белым – слишком уж траурное сочетание. Наверное, это выбило меня из колеи, во всяком случае, я никак не мог сообразить, о чём с ней говорить, язык словно прилип к гортани. Мать по природе своей тоже неразговорчива, так что нам никак не удавалось прервать неловкое молчание. Надзиратель Вакабаяси, присутствующий при свидании, подозрительно на нас косился – обычно бывает наоборот: люди говорят, перебивая друг друга, чтобы успеть всё сказать, ведь свидания ограничено.
Я рассматривал утонувший в глубоких морщинах рот этой почти уже восьмидесятилетней старухи. После того как четырнадцать лет назад мать познакомила меня с патером Шомом, она регулярно навещает меня,
В конце концов я заставил себя улыбнуться и попытался выдавить из себя что-нибудь ласковое:
– Помнишь, я тебе рассказывал как-то об Эцуко Тамаоки? О студентке, с которой мы переписываемся уже около года? Она собирается завтра меня навестить.
– Что-то не припомню… Разве такая была?
– Конечно, была. А помнишь Маленький цветок, святую Терезу с её булавкой? О ней-то ты наверняка знаешь? Подруга воткнула ей в грудь булавку, а она молча терпела? Не помнишь? Разве не ты мне о ней рассказывала?
– Что-то не припомню.
– Ну и ладно. Так или иначе, эта Эцуко Тамаоки учится на психологическом факультете университета Д. Она написала, что интересуется психологией заключённых.
– Ты бы поосторожнее с женщинами.
– Перестань. Я вовсе не о том.
– Но послушай… – На лице матери появилась улыбка, почти незаметная среди морщин: постороннему вообще могло показаться, что её лицо по-прежнему бесстрастно. В том, что со мной случилась, она винила исключительно «эту злодейку Мино Мияваки», якобы заморочившую мне голову, не будь её, считала она, её младшенький наверняка бы вышел в люди, как оба старших.
– У меня образовалось много ненужных книг, в прошлое воскресенье я их разобрал. Я написал заявление, чтобы их отправили домой, так что будь к этому готова. Да, и ещё – что касается моей Библии, я хотел бы, чтобы в случае чего её передали Эцуко Тамаоки.
– Но послушай… – На этот раз глаза матери недоверчиво блеснули.
– Она совсем не то, что ты думаешь. Эта женщина не похожа на Мино.
– Но я ничего такого и не имела в виду…
– Да, и вот ещё. Тут в конверте мои волосы и ногти, я их сегодня срезал.
– Но зачем ты…
– Уж если оставлять их тебе на память, лучше, чтобы они были срезаны в последний момент, перед получением предуведомления.
– Но об этом ещё рано думать!
– У меня предчувствие. Мне кажется, что и тебя я больше не увижу.
– Но…
На этот раз в лице матери ничего не дрогнуло. Она никак не могла сообразить, почему сын вдруг решил оставлять ей что-то на память. Я сменил тему и заговорил о Макио. Мать оживилась и стала рассказывать, что Макио привёл в порядок дом в Хаяме, починил всё, что нуждалось в ремонте. «Вот только из-за нашего влажного климата, – пожаловалась она, – у него участились приступы астмы, и он хочет как можно быстрее вернуться в Париж».
– Я была бы так счастлива, если бы он жил со мной.
Я подумал о том, как ей должно быть тоскливо, ведь уже столько лет она живёт совершенно одна.
Свидание подходило к концу
– Осталась одна минута, – объявил Вакабаяси, как всегда сочувственным тоном.
– Холодно, ты, небось, мёрзнешь? Спасибо, что пришла, – выдавил из себя я.
– Подумаешь! Дома-то у нас тепло. А на улицу я выхожу в пальто… Но здесь, у вас, и впрямь холодно.
– До свиданья. Смотри не простудись.
Мать ушла. Она очень похудела, и великоватое пальто сидело на ней неуклюже, топорщилось, и от него почему-то веяло смертью, как от монашеской рясы. Когда-то это уже было – она вот так же уходила, а я смотрел ей вслед… Ах да, за день до преступления, на станции Дзуси. Тогда я просто обознался, но это ощущение – что я видел именно её, видимо, укоренилось в моём сознании. Если бы это действительно была мать, я последовал бы за ней в Хаяму и, возможно, убил бы её. И тогда события приняли бы совершенно иной оборот.
А в пятницу, то есть сегодня утром, мне приснился странный сон. Наверное, именно из-за него меня и мучит дурное предчувствие. Я не очень хорошо помню, что именно мне снилось: сначала вроде бы ураган, потом я с кем-то совокуплялся, а до этого – ещё что-то неприятное.
Вчера ночью мне не спалось, и я почти до рассвета писал, пристроившись под тусклой лампочкой. Потом вроде бы задремал, и тут же меня разбудил зычный, властный голос, он приказывал всем выйти в коридор. Там рядами стояли сейфы, из распахнутых металлических дверец вываливались празднично одетые люди, тут же выстраивались в четыре ряда и маршем, как на параде, шли вперёд. Бум-бум-бум – отбивали такт ноги. Бум-бум. Потом все оказались в какой-то прямоугольной яме, похожей на гигантскую могилу. Откуда-то сверху лилась холодная родниковая вода, звучала плавная музыка, тело моё онемело. «Это месса си-минор Баха», – зал я своему соседу, тут же все зашикали, и передо мной возникло сердитое лицо Симпэя Коно. «Ну и педант же вы, господин студент», – проговорил он, скаля белые зубы. Вода поднималась всё выше, заливая людей, которые постепенно становились похожи на утопленников, потом где-то в вышине, над водой, возник начальник тюрьмы, спокойный и величавый, словно папа, раздающий благословения, и стал произносить какую-то заумную проповедь. Вокруг всё стихло, наступила мёртвая тишина.
Начались казни. Людей одного за другим выхватывали из ямы, как хорошо просолившиеся овощи из бочки с рассолом.
Подошёл мой черёд. Мужчины в чёрных одеждах провели меня в облицованную кафелем ванную, раздели донага и, поставив под душ, принялись старательно драить щётками моё тело, начиная со рта и кончая заднепроходным отверстием. Затем завели мне руки за спину и надели на них наручники, а на шею – металлический ошейник, к ошейнику прикрепили цепь и, как собаку, выволокли на улицу. На улице царила праздничная толчея, люди, заприметив странную процессию, останавливались, чтобы поглазеть на неё. Моя унизительно обнажённая фигура оказалась под прицелом любопытных взглядов газетчиков, студентов, молодых женщин, и я сгорал от стыда. Зевак становилось всё больше, а когда мы дошли до знакомой мне Гиндзы, в толпе стали мелькать лица друзей и родных – Мино, Кикуно, Иинумы, матери, Икуо, Макио…
Потом, внезапно отторгнутый этой толпой, я очутился в каком-то странном тихом месте. Я шёл по дороге, по обочинам громоздились бесконечные причудливые груды разбитых машин, дорога уходила куда-то вниз, скоро я оказался во впадине, заполненной сырым туманом, из тумана на меня надвинулась какая-то диковинная башня, и кто-то сказал: «Это место казни». (Эта башня уже снилась мне однажды перед приходом доктора Тикаки: там меня убили, после чего моё тело поместили в раствор формалина и превратили в анатомический препарат. Наверное, тот сон был продолжением нынешнего.)
Я вошёл в комнату с багровыми стенами. Там уже ожидали своей очереди какие-то люди. Все были голыми, в наручниках и металлических ошейниках – безликие рабы, неотличимые друг от друга. Одного за другим вызвали Митио Карасаву, Тёсукэ Оту, Сюкити Андо, я был четвёртым. Соседняя комната оказалась совсем маленькой, в центре стоял круглый помост. «Стань сюда», – приказали мне. Встану – тут-то мне и конец, подумал я, но властный голос парализовал мою волю, и я взошёл на помост. «Сейчас по твоему телу пропустят электрический ток, и оно слегка онемеет. Вот, видишь, ничего страшного. Это было пробное включение. А теперь – приступим». Я умер. Вот валяется мой труп. Белое до ломоты в глазах обнажённое тело приобретает красный оттенок, становится таким же багровым, как стены, и сморщенным, как высохшая редька. В момент смерти было немного больно, я пытался держаться на ногах, но ток есть ток, человек против него бессилен, а так ничего страшного: будто бежал, а потом вдруг силы иссякли и опустился на землю.
Тут я проснулся и обрадовался, поняв, что это был всего лишь сон, а на самом-то деле я ещё жив. Со стороны окна доносился странный звук, будто кто-то горстями бросал в стекло бобы. Дождь. Пошёл дождь. И, судя по всему, довольно сильный. Наверное, поднялся и ветер – уличный шум стал громче, и город словно придвинулся. Где-то там, по ночным улицам, мчатся машины, вздымая тучи брызг… Говорят, теперь машин куда больше чем прежде. Последний раз я соприкасался с внешним миром в тот день когда меня везли в апелляционный суд, то есть почти десять лет тому назад. Уже тогда перед императорским замком тянулась длинная вереница машин. Трудно себе представить, что машин может быть ещё больше, а говорят, что их просто несоизмеримо больше. Значит, с каждым годом загрязнение воздуха приобретает всё более чудовищные размеры. Вот и сегодня ночью несло какой-то вонючей гарью. Как будто жгли резину. Может, от выхлопных газов? Так или иначе это уличная вонь. И чем она сильнее, тем лучше, как, впрочем, и всё остальное – чем громче шум машин, чем ближе город, тем лучше. Потому-то я так люблю дождь. Прислушиваясь к шуму дождя, купаясь в тепловатом влажном воздухе, я думал: «Скоро весна». Этот внезапный ливень – предвестник весны. В апреле мне исполнится сорок. Дожить хоть бы до этого дня. Так хочется ещё раз увидеть в цвету нашу большую сакуру! А ведь и ей уже немало лет. Не всякому городскому дереву удаётся столько продержаться. А уж здесь, в тюрьме… Просто удивительно! Почему-то всегда, когда приближается пора цветения сакуры, у меня возникает предчувствие, что в этом году я её уже не увижу, возникает уверенность, что скоро и мой черёд. Особенно сильным было это предчувствие в прошлом году, когда цветы начали осыпаться. Я провожал взглядом каждый падающий лепесток, мне казалось, что в них заключена моя жизнь, и, когда опали последние, я приготовился к тому, что на следующий день за мной придут. Но пришли за другим, и он ушёл, сказав на прощанье:
Вот так,
лепестком сакуры,
Отлетит моя жизнь.
Тогда я понял, что и он каждый день следил за облетающими цветами. Когда этого человека увели, я невольно взглянул на сакуру и увидел, что на ней не осталось ни одного цветка. С того дня прошёл почти год, а я всё ещё жив.
За окном завыл ветер, и дождь ещё громче забарабанил по стеклу. Окна этой бетонной коробки реагируют только на очень сильный дождь, так что сегодня, судя по всему, разыгралась настоящая буря. Если она не утихнет до утра, может, приговор не будут приводить в исполнение? Да нет, слишком многие отправлялись на тот свет в дождливые и снежные дни, наверняка в помещении для казни вполне основательная крыша, и никакая непогода не помешает палачу сделать своё дело. Внутренний дворик сверкал холодным тёмным блеском, напоминая спину кита. «Весьма неприятно быть казнённым в такой день», – мрачно подумал я. Тут жгучая, раздирающая душу тревога заполнила всё моё существо, и я снова проснулся. Осознав, что моё предыдущее пробуждение было лишь новым сном, никак не мог заставить себя поверить в то, что на этот раз действительно проснулся Встав и удостоверившись в том, что и правда не сплю, я подошёл к окну и впился взглядом во внутренний дворик. Светало. Дворик робко ласкали солнечные лучи. Там было пусто и сухо, никаких следов дождя. Да и ветра тоже. Забравшись на стол, я прильнул к верхней части окна и посмотрел на город. Над ним раскинулось тёмно-синее небо. Пламенели окна небоскрёбов, кое-где ярко сверкали стёкла. Никаких признаков ночной бури. Ясно что завывания ветра мне просто приснились.
Устав, я лёг, как-то незаметно уснул и увидел ещё один сон. Но на этот раз я отдавал себе отчёт в том, что это именно сон.
Мне снился дом на холме Тэндзин. С веранды открывается вид на кварталы Синдзюку, по саду гуляет ветер, срывает блестящие капельки с листьев и швыряет их на веранду. Капельки катятся по полу и беззвучно лопаются. На веранде мама, совсем ещё девочка, играет с котятами. Котят четверо: одни валяются, другие скачут – кто во что горазд. Всё это – ещё до моего рождения. Но в следующий миг, как это ни нелепо, на веранде появляюсь и я – крошечный ребёнок, цепляющийся за мамины колени. У мамы тёплая и нежная кожа, мне передаётся переполняющее её ощущение счастья. Вот она поворачивается ко мне и улыбается. Вдруг я вижу, что это вовсе не мама, а Мино. Мы с ней снова в той гостинице в Хаяме. Ночь. Я обнимаю её, набрасываюсь на неё сзади, овладеваю ею. Но тут обнаруживаю, что это вовсе не Мино, а Эцуко Тамаоки, и мне приходит конец.
Наверняка именно из-за этих снов меня и мучило с самого утра дурное предчувствие. А тут ещё каждый день приходилось встречаться с разными людьми – то с начальником тюрьмы, то с патером, то с матерью, впечатления от этих встреч наложились одно на другое и в искажённом виде отразились в этих трёх снах – о казни, о буре и о женщинах. Впрочем один из них – тот, что о буре, – пожалуй, всё-таки сбылся. Ведь когда я проснулся, было совершенно ясно, а потом, когда нас вывели на спортплощадку, вдруг началась метель. Может, мои сны хотя бы отчасти вещие? Тогда почему бы не сбыться и другим – о скорой казни и об Эцуко? Кстати, как-то под утро мне приснилось землетрясение, потом весь день меня не оставляло предчувствие, что сон непременно сбудется, к вечеру оно перешло в уверенность; после предварительного отбоя я сидел, лениво рассматривал освещённый голой лампочкой жёлтый квадрат камеры и, считая про себя – раз, два, три, ждал, когда же досчитал до шести, землетрясение действительно началось. Все зашумели, закричали: «Землетрясение, землетрясение!», а я понял, что сумел его предсказать, и мною овладел безотчётный страх.
Кстати, почему всё-таки не пришла Эцуко? Я ведь так ждал её с самого утра! Судя по всему, её вытеснила эта распухшая от пустословия госпожа Касуми из «Общества утешения заключённых». Наверное, Эцуко приходила, но её опередила госпожа Касуми. Я сам виноват, когда Таянаги объявил, что ко мне пришли, я должен был сначала уточнить, кто именно пришёл, и только после этого давать согласие. Скорее всего, Эцуко отказали, объяснив, что каждый заключённый имеет право только на одно свидание в день, и она вынуждена была уйти ни с чем. Надо срочно написать ей письмо и попросить прощения… В голове закопошились смутные воспоминания о том, как нежна и прелестна была Эцуко во сне. Какое странное ощущение – во сне любить женщину, с которой ты никогда не встречался наяву. И тут внезапно, как та диковинная башня из тумана, надвинулась мысль, которую он старательно гнал от себя. Почему Эцуко решила прийти к нему на свидание именно сегодня? Кажется, доктор Тикаки об этом знал. Не зря ведь он сказал: «К тебе придёт человек, с которым ты давно переписываешься». Да, и вот ещё что – почему пришла эта Касуми из «Общества утешения»? Уж не известил ли их начальник тюрьмы? Тогда всё сходится. Если день казни определён, нет ничего странного в том, что на этой неделе его посетили подряд патер, мать и госпожа Касуми, – ему просто предоставили возможность с ними проститься. Внезапно пол резко накренился. Всё здание подалось вперёд. Пытаясь сохранить равновесие, он откинулся, но тут же стал падать назад. Опять пришло это. Пол закачался, как лодка на волнах. Потом круто пошёл вниз. Столь участившиеся приходы этого – верный признак близости казни. Ну конечно! Как же он сразу не понял? Это провоцируется снами. Коль скоро сны вещие, это – их реальное выражение.
Убрав бумагу и ручку, Такэо расстелил матрас и лёг. Как раз в этот момент выключили радио и зазвучала мелодия окончательного отбоя. «К Элизе». Одновременно потускнел свет лампочки. Она не погасла совсем, просто до завтрашней побудки электричество будет гореть вполнакала. При таком освещении можно читать только книги, набранные крупным шрифтом. Коно жалуется, что испортил себя глаза, пытаясь читать при таком тусклом свете. Такэо протянул руку к книге патера Шома «Библия в пустыне», которую читал по ночам (она набрана как раз крупным шрифтом), но рука бессильно повисла. Его руки ещё были во власти этого.
Это наконец отпустило его. В ночной тишине раздавались шаги надзирателя, отбивающие по джутовому покрытию такт в две четверти. В камеру, уравнивая её с остальным миром, проникал удивительно тёплый воздух. К счастью, ему довольно быстро был ниспослан сон. Ниспослан извне как чья-то милость. «Спокойной ночи», – пожелал себе Такэо.