Текст книги "Зори над Русью"
Автор книги: Михаил Рапов
Жанр:
Исторические приключения
сообщить о нарушении
Текущая страница: 41 (всего у книги 58 страниц)
И мягкая, сиротская зима сурова для людей, урожай которых замело снегом. Страшны бесконечные зимние ночи, когда над деревней кружит дикую карусель мокрая метелица и тоскливый вой несется над заснеженными полями, а кто воет – поди разбери: то ли метель, то ли стая голодных волков из ближнего перелеска, а еще страшней, когда по избам начинается плач ребят, разбуженных ночной непогодой.
– Мамонька, хлебца… – стонут ребятишки.
Стонут! И слава богу, что стонут, а каково, когда стон затихает, и мать, тронув заскорузлой ладонью ребенка, отдергивает руку, не в силах поверить, что коснулась захолодевшего, мертвого лба.
Но всему приходит конец. Протекла и эта голодная зима, от первого снега до солнцеворота, от солнцеворота до широкой масленицы. Именно об этом прозвище масленицы вспомнил Бориско, растирая между ладонями колосья последнего из спасенных снопов. Высыпал он две с половиной пригоршни зерна в круглое отверстие деревянного жернова, сел, закрыл глаза. Со стороны взглянуть – забылся. Нет, в ушах будто завязло негромкое, хрустящее шипение: то Анна с натугой крутит мельницу. Хруст все явственнее, перемололось зерно, нет его под жерновом. Железные планки, набитые на тяжелый деревянный жернов, вырезанный из ствола столетнего дуба, скрежещут по таким же планкам нижнего жернова. Звук стих. Бориско открыл глаза.
– Все?
– Все, – тихо откликнулась Анна. Она подошла к полке, сняла небольшой мешочек, долго копалась, развязывала, наконец вытащила пригоршню покоробленных коричневых комочков. Бориско опять закрыл глаза, слушая, как вновь зашебуршала мельница, думал:
«Знать бы, что урожай под снег ляжет, можно было бы рогоза [252]252
Рогоз – многолетняя высокая трава, растущая по мелководью, с бархатистыми темно–коричневыми початками; его корни, содержащие крахмал и сахар, при бескормице употреблялись в пищу.
[Закрыть]и поболе надергать».
В памяти всплыл один из минувших августовских дней. Холодный ветер несет косые струи дождя, шелестящие в болотных зарослях. Клонятся стебли рогоза. На темных бархатных шишках – мелкий бисер водяной пыли. Даже сейчас вспомнить, так дрожь пробирает: холодно было лезть в воду, чувствуя, как лапти уходят в илистую жижу, да и выдирать рогоз, вцепившийся корнями в дно, не легко. Дома, нарезав корни, Анна сушила их на противне, на легком жару. Чистого хлеба есть не пришлось совсем, а сейчас кончилось зерно, подходил к концу и рогоз.
Бориско вдруг встал, снял с колышка полушубок.
– Ты куда?
– В монастырь. Пущай святые отцы помогут. У них, чаю, в закромах хлебушка немало припрятано.
– Зря, Боря: не дадут монахи хлеба.
Бориско не стал слушать, отмахнулся, вышел из избы.
У закрытых монастырских ворот толпились мужики, переговаривались приглушенными голосами:
– Вконец отощали…
– Сосновую кору едим…
– Вчерась, говорят, монахи хлеба давали…
На этот голос сразу откликнулись.
– Давали, говоришь?
Долго стояли мужики. Наконец, не скрипнув на жирно смазанных петлях, приоткрылись ворота. К народу вышел отец вратарь. Был он могуч в плечах и, несмотря на густую седину, румян.
Люди сдернули шапки. Кое–кто опустился на колени.
– Чего вам, мужики, надобно? – спросил он густым сытым басом.
– Погибаем, отец, голодной смертью.
– Одна надежа на монастырь.
– За нами не пропадет.
Монах кашлянул, будто труба иерихонская, глаза его добродушно сузились.
– Вставайте, мужики, с колен. Не мне – отцу ключарю кланяйтесь, ибо он анбарами ведает. Да не толпитесь вы! Вишь, народ беспонятный. Отец игумен приказал пускать по пяти людишек, не боле, штоб воровства не было, штоб вас во грех не вводить. Пятеро проходи, остальные ждите.
Когда первые пять человек вышли из ворот, неся по мешку с зерном, к ним бросились остальные.
– Ну как?
– Значит, дают хлебушка!
– Шибко куражится отец ключарь?
Первый из идущих мужиков скинул свой мешок в сани и, вытирая пот, ответил:
– А пошто ему куражиться? Здесь не боярская усадьба. Здесь все со Христовым именем делается, только вот на кабальной записи крест пришлось поставить, о том отец ключарь не забыл, нет, не забыл. Тут на тя и хомут надевают со смиренной молитвой.
– Следующие пятеро, заходи, – рявкнул отец вратарь.
Долго ждал Бориско, но, наконец, дошла и до него очередь. За воротами поблизости была трапезная палата. Когда Бориско проходил мимо, оттуда гурьбой валили монахи. Лица у всех строгие, постные, но голодного не обманешь: губы у иноков маслянистые, поблескивают, да и из открытых дверей трапезной такой сытый блинный дух шел, что Бориско невольно сглотнул слюну. Голова от жирного горячего духа кружилась, где уж тут думать о кабальной записи, в мыслях другое:
«Снесу ли мешок? Оголодал, ослабел…»
Когда стоявший впереди мужик взвалил мешок с зерном на спину и, пошатываясь, вышел из монастырского амбара, Бориско шагнул вперед, упал перед ключарем на колени. Монах повернул к нему сухое, изрезанное тонкими морщинами лицо, мгновение медлил, глядя на затылок Бориски, уткнувшегося перед ним лбом в снег, потом спросил ласково, вкрадчиво:
– Чего тебе, чадо?
– Помоги, отец, оголодали!
Монах вздохнул сочувственно:
– Не обессудь, сыне, но не про тебя припасен монастырский хлеб.
Бориско как стоял на коленях, так и не поднялся: пришиб его монах словом, оглушил.
– Другим же даешь. Я чем хуже?
Отец ключарь раскатился смешком, кивнул двум здоровенным послушникам, стоявшим с деревянными ковшами у закромов.
– Видали? Чем он хуже? Да ты, я вижу, шутник. Хлеб я даю вольным смердам, они за то кабальные записи подписывают, а ты и без того монастырский, кабальный холоп. – Опять усмехнулся с издевкой и, подняв очи к небу, заговорил по–иному, елейно:
– Согрешил я с тобой! Иди, сыне, с миром, до весны перебьешься, не помрешь, весна недалече, вишь, уже масленая наступила. Тебе, сыне, зерна дать, а ты блины печь почнешь, а что такое блин? Сие есть образ поганого языческого бога Ярилы–солнца. С сытого брюха мужик до сих пор на масленой игрища творит, бесов тешит. Какой нынче день? Четверг на масленой, а кто его четвергом называет? Никто! Одно занятие разгулом четверг величать, а среда у них – лакомка, пятница – тещины вечерки, субботний день – золовкины посиделки. Тьфу! – Монах плюнул, вытер тонкие губы и вновь принялся укорять:
– А воскресенье придет, вы его проводами величать станете. Нешто не поганство? Да и в самом деле масленицу провожать почнете. Нешто не грех? Ты што стоишь? Говорю, иди! Говорю, до весны перебьешься.
Придя домой, Бориско молча снял колпак, швырнул его под лавку. Анна все поняла без слов, расспрашивать не стала, только взглянула большими, ставшими вдруг бездонными глазами.
«С чего бы это? Не было у нее таких глаз! Словно омуты. Горе да голодуха красят Анну. Ну и баба, сколько сил в ней!» – так думал Бориско, вглядываясь в глаза жены.
– Не дали монахи хлеба, – сказал он, потом сел, прислонился спиной к печи, задумался.
«Житье монахам! Сами блины жрут, а нам грех. Уйти бы в монахи, так ведь и там не посадят. Привольно живут только чины ангельские, но для того надо в монастырь вклад сделать, а так без вклада до седых волос послушником промучаешься. Вот если бы каким ни на есть подвигом прославиться, людей удивить!»
Эта мысль будто уколола. Взглянул на жену, боясь, что она по глазам догадается о его думах, но Анна сидела за прялкой, глаза опущены, нога, обутая в маленький лапоток, нажимая на веревочную петлю, плавно покачивала зыбку. Бориско скинул валенки, полез на печь, лег лицом к стене.
– Ты, Боря, не занемог ли?
– Так, простыл малость, – притворно слабым голосом ответил Бориско, а самого трясло от мысли: «Прославиться! Непременно прославиться надо! Тогда только и видали кабального холопа Бориску сына Пахомова!»
Анна ничего не заметила. В избе тихо жужжало веретено да время от времени с коротким шипением падали в воду, тухли угольки с подгоревшей лучины. Тоска! Тоска!
Тихо, бесшумно, печально проходили дни масленицы. Блинов никто не пек, пива и браги не варил. Не до гулянья в голодный год. Но в последний, воскресный вечер молодежь все же не утерпела, собралась за околицу проводить масленицу.
Бориско только того и ждал. Куда и хворь девалась. Змеей соскользнул с печи, прокрался на край деревни. Там сквозь сетку ельника плясало пламя, мерно проходили, заслоняя его, парни и девчата.
«Хоровод!»
Нет, не простую палюшку разложили парни. На холмике посреди костра, охваченный струей пламени, стоял столб, а наверху пылало солнце. Что из того, что солнцем было старое колесо со сбитым ободом! Растопырясь во все стороны горящими спицами, будто лучами, оно являло образ древнего бога Ярилы, весеннего, возвращающегося к людям солнца. Бориско долго стоял, зачарованный пляской огня, слушая веселые хороводные песни. В душе тихонько шевелилась радость:
«Конец зиме. Возвращается солнце, тепло».
Но вот одна из спиц, подгорев, вывалилась из гнезда и, оставляя за собой дымный след, полетела вниз. Ее проводили криками, хохотом. Подбадривая себя, Бориско сказал вслух:
– Надобно начинать.
Полез через ельник. В гуще сучков застрял, оцарапал щеку и, рванувшись, с треском выбрался на поляну. Там, увязая в сугробах, он побежал прямо к масленичному костру, на ходу подхватив валявшуюся жердь. Никто такого не ждал. Разорвав хоровод, Бориско шагнул к огню, задержался, поняв, что от страха дрожат руки.
Закричали девчата, Бориско вздрогнул и, зажмурясь, чувствуя, что сердце, похолодев, укатилось куда–то в живот, хлестнул жердью по горящим спицам. Они жар–птицами полетели в разные стороны.
Девчата с визгом шарахнулись прочь. Парни поразевали рты, глядя, как Бориско продолжает сбивать подгоревшие спицы, потом кто–то смачно выругался.
Бориско повернулся к парням, увидел сжатые кулаки. Коленки дрогнули, подгибаясь. Спине жарко от огня, а по телу ползет отвратительный, холодный пот. Еще немного, и Бориско, как заяц, метнулся бы с холма, но парни шли на него несмело, не понимая, зачем он нарушил их веселье, а лицо Бориски было в тени, и никто не разглядел, как дрожат у него побелевшие губы.
– Стойте! – еле вымолвил он, опираясь на жердь, как на посох. Казался он черным и мрачным, а из–за спины его вылетали всплески пламени. Все необычно и страшно, а кому же знать, что пророк, заслонивший черной тенью костер, сам был еле жив от страха.
– Стойте! – повторил Бориско, и парни, не дойдя трех шагов, стали.
– Было мне видение, – начал он нараспев, с гнусавинкой, – лежал я на печи хворый, глядь, разверзлась крыша, и вошел муж светел. Страшным гласом приказал он: «Встань, иди, потуши бесовский костер. Засыпало снегом ваш хлеб, а вы, слепцы, кары господней не поняли и вновь поганые игрища играете». Во искупление грехов ваших на месте бесовского костра сегодня ночью срубите мне келью, дабы мог я, молясь за вас, отвратить от вас беды!
Парни хмуро молчали, вдруг плачущий, срывающийся девичий голос прервал тишину ночи:
– Ребята, чего раздумались? Аль мало вам, что снегом хлеб замело? Новые беды хотите накликать? Страшно! Страшно! Не гневите Бориса Пахомыча, рубите ему келью!
В ночь на Чистый понедельник [253]253
Чистый понедельник – первый понедельник Великого поста, следующий сразу за масленицей.
[Закрыть]срубили Бориске келью, а во вторник на первой неделе Великого поста хлынул теплый дождь, и свершилось небывалое – рухнули снега. [254]254
О зиме 1370/71 года летописцы писали: «Та зима вся тепла бысть и снег весь сошел в Великое говение, во вторник, а в осенине многие жита пошли под снег, и жали люди в Великое говение, когда снег сошел».
[Закрыть]
Стоя на пороге кельи, Бориско глядел на бегущие ручьи, вдыхал теплый воздух, думал:
«Неужто вправду чудо? С чего бы? Наврал им про видение, и вот на тебе», – и тут же, хитро посмеиваясь, корыстился: «Теперь, мужики, вы от меня не отвертитесь, чудотворца кормить придется». Но еще раньше мужиков подумали о том монахи. На околице показался отец ключарь, торопливо шлепал по грязи, в руках у него что–то черное. «Ряса, что ли?» Следом послушники тащили снедь.
Бориско не стал напускать на себя смирение, еле кивнул отцу ключарю, прикрикнул на послушников и, лишь попробовав квасу да понюхав соленые рыжики, помягчал.
Так поститься было можно: и хлеб мягкий, и караси важные, а про бочонок рыжиков и говорить нечего – объедение.
Отец ключарь с Бориской много толковать не стал и, лишь уходя, сказал строго:
– Чудо чудом, а ты понимай…
Бориско не дал ему договорить, закивал головой:
– Понимаю, отче, ты и отцу игумену скажи, чтоб не тревожился, коли вы со мной так, – кивнул на монастырскую снедь, – и от меня обители урона не будет.
Тем временем по деревне шумела весть, что молитвами нового святого согнало снег и можно идти собирать хлеб, оставшийся в поле. Повезло Бориске: даже те, кто вчера кричал о новом дармоеде, сегодня смолкли.
А вечером в келью тихонько постучали. Бориско распахнул дверь и невольно отступил назад. Перед ним, прижав к груди завернутую в обрывок овчинки дочку, стояла Анна.
– Боря! – Бориско еле расслышал ее слова. – Боря! На кого же ты нас покинул?
Видя, что жена не кричит, не зовет людей, Бориско сразу оправился, сказал надменно:
– Не замай, Анна. Нет Бори. Вот приму постриг, и уж не Бориской, отцом Варсисом будут звать люди меня. Отец ключарь обещал, так и будет. Не соблазняй меня. Мне ныне с бабой наедине и говорить–то не пристало. Было мне во сне видение…
Уголки губ у Анны дрогнули. Бориско невольно залюбовался ее бледным лицом.
– Полно, Боря. – Анна сощурилась презрительно. – Говори о том людям, не мне. Не мог ты со светлым мужем беседовать, храпел ты на всю избу.
Бориско шагнул навстречу жене, стал на пороге, заговорил напыщенно, с напором:
– Моими молитвами людям хлеб возвращен, а ты, еретица, меня смущаешь. Изыди!
Анна засмеялась невесело:
– Полно, отец Варсис! Была ранняя осень, настала ранняя весна, а хлеб… – Анна безнадежно махнула рукой. – Зря люди радовались. Видел бы ты, что от хлеба осталось. Колосья черные, а в колосе два–три зерна еле держатся, да и те прелые. С голодухи люди и это подбирают, а только… – Анна замолкла, вглядываясь, не узнавая в закутанном в черную рясу монахе своего Бориску.
– Что – только? Говори, еретица! – наступал он.
– Убогое, нищенское чудо у тебя получилось.
Анна говорила смело. Стояла она в грязи, строгая, прямая, а потом словно сломалась, давясь слезами, зашептала:
– Боря, ведь я тебя любила! Боря, меня забыл, хоть дочку пожалей! Вернись!
Тихим воплем прозвучало это последнее слово. Бориско даже заколебался на мгновение, но вспомнил о даровом бочонке рыжиков, о сладком монастырском квасе – отвердел. Откинув широкий рукав, поднял руку.
– Дай благословлю чадо.
Анна рванулась в сторону, всем телом заслонила дочь от благословляющей руки Бориски.
– Прочь, святоша! Забыл, отрекся, ну и сиди здесь черным вороном, набивай монастырскими харчами брюхо!
Разбуженная криком Анны, заплакала Нюра. Анна, стоя спиной к келье, ласково уговаривала ее:
– Не плачь, сиротинка, не плачь. Чего о таком плакать…
Оглянулась, обожгла Бориску взглядом и пошла прочь, а Бориско, опаленный неистовым блеском ее темных глаз, так и стоял истуканом, забыв опустить руку. Дивной красавицей показалась ему Анна в этот сумрачный вечер, и тоскливо сжималось у него сердце, пока глядел он ей вслед. Но вот скрылась она в ельнике, затихли шаги. Бориско медленно опустил руку, как во сне, закрыл дверь, задвинул деревянный засов.
Тяжело вздохнув, сел на лавку, понурился. Долго ли он просидел так? Нет. Не очень. Вскоре почувствовал – левый локоть упирается во что–то. Взглянул. «Бочонок!»
Осторожно сняв деревянную крышку, Бориско потянул носом. Из бочонка пахнуло смородинным листом. Бориско не спеша запустил в бочонок руку, двумя пальцами ухватил скользкий, мокрый рыжик, вытащил, поднес к самому носу. Во рту полно слюней.
«Скусно!» – подумал он. Ни жены, ни дочери больше и в мыслях не было.
Быстро схлынули в ту весну полые воды, а дела людские продолжали бурлить. Едва начали просыхать дороги, из Орды вышел князь Михайло, а несколько дней спустя, в ясный холодноватый вечерний час, к белокаменному массиву Золотых ворот стольного града Владимира подъехали всадники. Легкий мост через ров загудел от ударов подков, кони были борзы, на месте не стояли, а вот всадники не по коням: бродяги не бродяги, а похоже, одеты в сермяжные кафтаны, в дерюжные порты. Вожак щеголял в драном бараньем кожушке, который ему еле–еле удалось напялить на могучие плечи, на широкой груди кожух не сходился, там проглядывала посконная латаная рубаха. Только и наряда на нем, что шапка соболья с малиновым бархатным верхом.
Гости спешились, принялись, не жалея кулаков, грохотать в дубовые, кованные узорной медью ворота. Когда–то в дотатарские времена медь эта была позолочена, ныне медь прозеленела, некоторые узоры отвалились, от позолоты следа не осталось, лишь в памяти народной ворота оставались «Золотыми».
Под высоким двухъярусным проемом ворот удары гудели набатным гулом. Наверху, между зубцами башни, показалась голова в старом, ржавом шлеме, надетом криво, второпях.
Нахмурив белесые брови, страж завопил во всю глотку, стараясь перекричать грохот:
– Кто у ворот безобразит? Аль стрелы захотели? Гляди, пущу!
Снизу ответили без страха да еще и с глумлением:
– Кто это нам грозит?
– Никак сапожник Юрища? Ставят сапожников в караул!
– Нашли воинов.
– Эй, Юрища, не узнал?!
Юрища опять выглянул меж зубцами.
Снизу хохот:
– Не узнал! Не узнал!
Караульный наконец ахнул:
– О господи! Сам князь! Митрий Иванович, богатым быть, в самом деле не узнал я ни тебя, ни людей твоих. Что ж ты, княже господине, каким оборванцем вырядился? Чай, ныне апрель, святки миновали.
– Вырядишься! Мост на Колокше снесло, владимирцам невдомек починить, ну и пришлось вброд перебираться. Спасибо, мужики одежонку нам дали, в ней и едем, сушиться недосуг. Да открывай ты, пока батогов не отведал…
Юрищу этот окрик будто сдунул с верха башни. Заскрипели петли ворот. Едва въехав в город, князь приказал:
– Семен Михайлович, бери два десятка людей, скачи в Ветчаной город, пройдешь его насквозь до Серебряных ворот. Боярин Кошка, ты тут в Новом городе останешься тож с двумя десятками, остальные со мной в Мономахов город. [255]255
Город Владимир имел трехчленный план: в середине располагался древний Мономахов город, с востока к нему примыкал Ветчаный город, с запада – Новый город, оба обнесены стенами в 1158—1164 гг. Белокаменные башни Золотых ворот на западе и Серебряных на востоке находились на продольной оси города. Внутри Мономахова города был отделен каменными стенами Детинец, занимавший вершину холма над Клязьмой.
[Закрыть]Время не теряйте, гоните пономарей на колокольни, пусть во всех церквах звонят набатным звоном. Сами скачите по улицам, скликайте людей владимирских в Детинец, к Успенскому собору, кричите: князь Дмитрий на вече зовет.
Фома, проезжая мимо караульного, хлопнул его по плечу.
– Ты чего уставился? Дивишься, что князь вече собирает? Оно, конешно, дивно, но рот разевать не время, запирай ворота да и беги к Успенскому собору.
Юрища бочком обошел Фому, снял перед князем шлем.
– Время позднее, государь, вон солнышко село, куда в такую пору вече собирать, темно будет.
Князь ответил сурово:
– А я до утра ждать не могу, – и погнал своего коня в гору, к Торговым воротом Мономахова города.
Юрища, забыв надеть шлем, смотрел ему вслед, качал головой:
– Ишь не могу! Аль беда какая? На то похоже, вон людишки княжьи надо мной потешались, а сам князь хмур, видать, не до потехи ему.
Пока владимирцы собирались, стемнело. У Успенского собора зажгли факелы, их пляшущий свет бросал беглые красноватые отблески на белоснежные стены древнего храма. Толпа густела. Над площадью перекатывался сдержанный гул. Он сразу смолк, едва на невысокое крыльцо собора взошел князь Дмитрий. Несколько мгновений он вглядывался в лица ближайших, освещенных факелами, людей (дальше толпа тонула в полумраке), потом, сняв шапку, поклонился народу. Переодеться он не поспел или не захотел, стоял в посконной рубахе, еле возвышаясь над толпой, вплотную придвинувшейся к крыльцу.
– Мужи владимирские! – Голос князя громко прозвучал в вечерней тишине над затихшей площадью. – Князь Михайло Тверской вышел из Орды с ярлыком на великое княжение. С ним посол царский Сарыхожа идет сажать Михайлу на стол Владимирский.
По толпе будто ветер пробежал, стих. Люди слушали.
Дмитрий опустил голову, вымолвил с горечью, с трудом:
– Значит, я не князь вам боле. – Помолчал, вздохнул. – По–ордынски выходит так, – и вдруг крикнул на всю площадь напряженно зазвеневшим голосом: – Думайте, мужи владимирские! Хотите ли вы, чтоб князем вашим стал шурин Ольгердов, столько раз литовскими полками разорявший русские земли? Хотите ли, чтоб князем ставленник ордынский стал, готовый ради ярлыка великокняжеского платить Мамаю выход, [256]256
Выход – дань, которая платилась ордынским ханам.
[Закрыть]сколько тот спросит?
Я с вас беру дани тяжкие – ждите, князь Михайло напомнит вам время Батыево, выход даст Мамаю, какой царю Узбеку платили, исподнюю рубаху с вас снимет и ордынцам отдаст.
Вновь гул прошел по толпе и опять стих.
– Поддержите меня, владимирцы! – Князь замолк, явно борясь с волнением, не решаясь высказать задуманное, потом тряхнул головой, осилил себя, вымолвил: – Закройте ворота перед послом и князем Михайлой.
Народ молчал. Страшно было подумать идти против ханского ярлыка, но и сказать Дмитрию «Нет!» языки не поворачивались.
Тут, расталкивая людей, из толпы вырвался боярин. Матерый, грузный, он задохнулся, взбежав на три ступеньки, несколько мгновений стоял перед князем молча, только пыхтел и глаза пучил, потом сразу взревел:
– А ярлык? А царев посол? Знаю, что скажешь! Сил у Михайлы немного, а брат твой Володимир Андреевич полки в Переславле собирает. Тебе не впервой царских послов гнать! Мы помним! Было! От нас посол Иляк вместе с Митрием Суздальским бежали. Так ведь у кривого черта мурзы Иляка ярлык был чей? Мюридов. А ныне Сарыхожа с Мамаевым ярлыком идет! С Мамаевым! Быть граду Володимиру пусту. На мятеж зовешь нас, княже!
– Посла я купить попытаюсь, а не удастся… ты, боярин Есиф, прав, быть тогда Владимиру пусту… – Подняв руку, Дмитрий остановил нарастающий крик. – Только прежде здесь, под стенами владимирскими, я со всеми полками моими костьми лягу. В том клянусь вам, владимирцы!
Дмитрий разодрал ворот рубахи, сорвал с шеи нательный крест из массивного серебра, поцеловал его и застыл, подавшись вперед, жадно слушая, что кричит народ.
На крыльцо поднялся костлявый старик. Город его знал. Сидел он обычно здесь, на этом же крыльце, просил милостыню. Нищий закричал с натугой:
– Собрал нас князь на вече, а на вече, известно, люди равны. Слышал ты, град Владимир, боярскую речь, дозволь и нищему старику слово молвить.
– Говори! Говори, дедко!
– Помолчите, братцы, не перекричать деду веча!
– Вестимо! Старик ветхий.
– Глотка у него не Есифова.
– И брюхо не боярское.
– Говори, дед!
Старик посохом отстранил боярина Есифа, поднялся еще на ступеньку, зашамкал беззубым ртом:
– Чаю, помните, как в песне про ордынские поборы поется?
У кого денег нет —
У того дитя возьмет;
У кого дитя нет —
У того жену возьмет;
У кого жены нет —
Того головой возьмет…
Указал посохом на Есифа.
– Боярину горя мало, он, известно, от царя откупится. Ордынцы и с него и с меня одинаковую дань спросят. Есифово богачество вам ведомо, мое тож… – Старик поднял над головой суму. – Будет под князем Михайлой, как встарь было, боярам легко, а малым людям невтерпеж. По мне лучше в битве помереть, чем с голодухи, отдав царю ордынскому последнее. Думайте, мужи владимирские, что до меня, так я князю Митрию верю, ибо ему без нас податься тож некуда…
Площадь загудела от криков. Кого–то волокли прочь из Детинца, кому–то по шее дали. Что кричат – ни слова не разберешь, но Дмитрий понял: бьют Есифовых сторонников. Значит, кончено вече, значит, народ решил. Облегченно вздохнув, князь вытер рукавом со лба крупные капли пота.