355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Меша Селимович » Избранное » Текст книги (страница 7)
Избранное
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 01:16

Текст книги "Избранное"


Автор книги: Меша Селимович



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 49 страниц)

Я не поворачивался, чтоб увидеть его, не верил, что он по-прежнему здесь, и не знал, что́ я могу ему передать из всей этой муки, которой даже нет названия. Опасной была мысль именно ему доверить то, чего я никому бы не доверил. Мне на ум не приходил никто из дервишей, никто из людей, с которыми я встречаюсь, но я думал о мятежнике, беглеце, человеке вне закона. Считал ли я, что только он один не посмотрит на меня с укоризной? Помоги мне, о аллах, выйти из этих искушений таким, каким я был! И единственный настоящий выход я вижу в том, чтобы притвориться, будто ничего не произошло.

Спасение и мир Ибрахиму,

Спасение и мир Мусе и Харуну,

Спасение и мир Илиасу,

Спасение и мир Исхаку,

Спасение и мир несчастному Ахмеду Нуруддину.

Люди выходили, откашливались, тихо перешептывались, исчезали, я продолжал стоять на коленях со своей мукой, один – к счастью, один – к сожалению, боясь покинуть это место, где я мог страдать от нерешительности.

Снаружи доносился шум, кто-то кричал, кто-то кому-то угрожал, я не хотел слышать, не хотел знать, кто кричит и кто угрожает, все, что происходит в мире, скверно, прими, всевышний, молитву моей немощи, лиши меня силы и желания уйти от этой тишины, возврати меня в мир, первый или последний, я думал, что между ними существует нечто, когда-то была река, и туманы над нею в сумерках, и блеск солнца на ее водах, она и сейчас существует во мне, я лишь думал, будто позабыл о ней, но, видимо, ничто не забывается, все возвращается назад, из запертых ящиков, из мрака кажущегося забвения, и все остается нашим, все, что, мы полагали, уже стало ничьим, оно нам и вправду не нужно, но стоит перед нами, искрясь минувшим существованием, предостерегая нас и нанося раны. И мстя за предательство. Поздно, воспоминания, напрасно вы приходите, бесполезны ваши немощные утешения и напоминания о том, что могло быть, но не было, да и не могло быть. Всегда кажется прекрасным то, что не осуществилось. Вы – обман, рождающий недовольство, обман, который я не могу и не хочу отогнать от себя, потому что он разоружает меня и своей тихой печалью защищает от страданий.

Отец ждет меня, обезумевший от боли за сына, только один сын остался у него, меня уже нет, но и моего брата тоже нет, он один, старик, ожидающий меня на постоялом дворе, он один, а когда-то мы считали себя единым целым, теперь мы так не считаем, сперва его взгляд спросит меня, я отвечу с улыбкой – у меня хватит сил ради него: брата скоро выпустят, так мне сказали, я провожу отца, вселив в него надежду, зачем огорчать его, какая польза ему от правды. И я вернусь опечаленный.

Я вдыхал воздух свежей майской ночи, юной и искристой, я люблю весну, думал я, люблю весну, не утомленную и не отяжелевшую, она пробуждает нас своим ясным легкомысленным призывом начать жизнь снова, ежегодная иллюзия и надежда, новые почки завязываются на старых деревьях, я люблю весну, упрямо кричит душа, и заставляю себя поверить в то, что я таил от самого себя все прежние годы, теперь я призываю весну, предлагаю ей себя, касаюсь цветка яблони у дороги и нежной новой веточки, соки бурлят в ее бесчисленных жилках, я ощущаю их ток, пусть своими плодами они перейдут в мое тело, цветок яблони распустится у меня в пальцах, прозрачные зеленые листья в моих ладонях, я стану нежным ароматом фруктов, их неслышной беззаботностью, я поднесу расцветшие руки к изумленным глазам, я протяну их к кормильцу-дождю, я – в землю зарытый, небом питаемый, веснами обновляемый, осенью умиротворяемый, хорошо бы начать все сначала.

А начала больше нет, да оно и не важно, неведомо нам, когда оно будет, мы позже определяем его, когда попадаем в омуты, когда все продолжается, и тогда мы начинаем думать, что все могло быть иначе, но нет, и навязываем себя весне, дабы не думать ни о несуществующем начале, ни о печальном положении.

Напрасно блуждаю я по улицам, трачу время, которое невозможно растратить, Хасан ожидает меня в текии. Отец ждал меня сегодня на постоялом дворе, Хасан – вечером в текии, они стоят на всех путях и на всех перекрестках, не позволяют ускользнуть мне от забот.

– Сразу же дай знать, как его выпустят,– сказал отец на прощание.– Не успокоюсь, пока не услышу. А лучше всего, если он приедет домой.

Лучше всего было бы, если б он вообще не уходил из дому.

– Сходи завтра к муселиму,– напомнил отец,– поблагодари его. Поблагодари и от моего имени.

Я рад, что он ушел, трудно глядеть в лицо, ищущее утешения, а я могу дать утешение, только солгав. Он унес и то и другое, мне же остались горькие воспоминания. Мы остановились на краю поля, я поцеловал ему руку, он меня – в лоб, он снова стал отцом, я смотрел ему вслед, он шел сгорбившись, вел коня, словно опирался на него, то и дело оглядывался, мне полегчало, когда мы расстались, но пришла грусть от одиночества, и это уже навсегда, в этом я не обманывался. Мы похоронили друг друга в тот момент, когда поняли, что ничем нам не может помочь это ненужное последнее тепло.

Я продолжал стоять посреди широкого поля, видел, как отец вскочил на коня и исчез за серой скалой, словно она его проглотила.

Длинная послеполуденная тень, хмурая душа скал, ползла по полю, затемняя его, она прошла и по мне, окружила, а солнечный свет бежал от нее, скользя к другой горе. Ночь еще далеко, тень лишь ранний ее предвестник, зловещий в своем угрюмом знамении. Ни души на разделенном на две половины поле, пустынны они обе, один я стою в этом пространстве, которое поглощает тьма, я песчинка в этом замкнутом просторе, переполненная смутной тоской, что несет моя извечная душа, чужая и своя. Я один в поле, один во всем мире, беспомощный перед тайнами земли и безмерностью неба. И вдруг откуда-то с гор, от домиков, стоящих в стороне, послышалась чья-то песнь, прорвалась по солнечному свету к моей тени, как бы спеша мне на помощь, и в самом деле освободила от мимолетных и странных чар.

Мне не удалось уклониться от непрошеного внимания Хасана. Свежий, улыбающийся, в голубом минтане, с подстриженной мягкой бородкой, благоухающий ягом, он словно стряхнул с себя три месяца путешествия, запах скота, пота, постоялых дворов, пыли, грязи, позабыл о брани, о горных перевалах, об опасных речных переправах; он сидел с хафизом Мухаммедом на верхней террасе над рекой и выглядел как молодой ага, избалованный жизнью, которая не требует от него ни усилий, ни мужества.

Я застал их за беседой. Этот гуртовщик, бывший мудериз, умел заставить хафиза Мухаммеда поделиться своими знаниями и тогда получал возможность возражать ему, шутя, не придавая значения ни тому, что услышал, ни своим возражениям. Я всегда удивлялся, как в столь несерьезных беседах он находил разумную аргументацию, преподнося ее в безумной форме.

Мы поздоровались.

– Ты что-нибудь узнал о брате? – сразу же спросил Хасан.

– Нет. Завтра пойду снова. А как тебе ездилось?

Так лучше, пусть мои заботы со мной и остаются.

Он произнес несколько избитых фраз о своей поездке, пошутил, что он всегда зависит от воли божьей и от норова скотины и соответственно подчиняет им свою волю и свой характер, а потом попросил хафиза Мухаммеда продолжить рассказ, весьма любопытный, но и весьма сомнительный, о возникновении и развитии живых организмов, о проблеме, всегда актуальной, пока существует жизнь, эта тема весьма располагала к дискуссии, особенно в ту пору, когда спорить не о чем и когда мы умираем от скуки, соглашаясь со всем.

Хафиз Мухаммед, который три месяца отмалчивался или говорил о каких-то пустяках, неожиданно завел странный разговор о происхождении мира, совсем не по Корану, нарисованная им картина, однако, была занимательной, он извлек ее, скорее всего, из какой-то книги, он прочел их великое множество, да еще приукрасил своей фантазией, и заискрилась эта картина огоньками уединенных страстей, мир рождался и погибал в его болезненных видениях. Это смахивало на богохульство, но мы уже привыкли к хафизу Мухаммеду и не считали его настоящим дервишем, он обрел право быть безответственным, какое это прекрасное и редкостное в нашем ордене право, и никто даже не усматривал опасности в том, что он иногда говорил, поскольку не очень его и понимали.

Мне представлялось странным, трудновообразимым, почему некий простодушный ученый толкует о происхождении мира какому-то острослову-озорнику, легкомысленному добряку, хотя он и был алимом, но теперь-то всего лишь торговец скотом, гуртовщик. Словно сам шайтан постарался свести двух этих людей, не имевших ничего общего, и натолкнуть на разговор, которого никто не ожидал.

А молодой человек вновь и вновь поражал меня какой-нибудь неожиданностью, которую нелегко было ни объяснить, ни оправдать. Был он умный и образованный, а делал все необычно, выходя за рамки предполагаемого. Он окончил школу в Стамбуле, странствовал по Востоку, был мудеризом в медресе, чиновником Порты, офицером, все бросил почему-то и перебрался в Дубровник, потом вернулся домой с каким-то дубровницким купцом и его женой, говорили, будто он влюбился в эту белокожую черноволосую латинянку с серыми глазами, она и сейчас живет со своим мужем в квартале латинян, потом судился со своим дальним родственником, прибравшим к рукам его имущество, и отказался от иска, увидев, сколько ртов кормит тот бедняга, затем женился на дочери этого дальнего родственника, которую ему навязали, чтобы таким образом как-то вернуть долг, а потом, увидев, чем его осчастливили, убежал очертя голову, все бросил вместе с домом и занялся торговлей, странствуя, к ужасу семейства, то на восток, то на запад. Как ему удавалось соединить воедино все эти занятия и что тут было его, сказать трудно. Ничего, посмеивался он сам, жить как-то нужно, и, в конце концов, не все ли равно как. Он был слишком болтлив для чиновника Порты, слишком неукротим для мудериза, слишком образован для гуртовщика. Ходили слухи, будто его выставили из Стамбула, много рассказывали о его благородстве, равно как и об отсутствии такового, о его исключительных способностях и о полнейшем их отсутствии; его называли жестоким, когда он начал тяжбу, и дураком, когда от нее отказался; одни корили его бесстыдством за то, что живет с дубровчанкой, втайне от простака мужа, другие считали простаком его самого, поскольку дубровчанка и ее муж неплохо на нем наживались. И он, пропущенный через мелкое сито сплетен, был удобной мишенью для сотен любопытных гадателей, особенно поначалу, пока к нему не привыкли, а он на все махал рукой, ему было все в жизни безразлично. Он общался со всеми, беседовал с мудеризами, торговал с купцами, кутил с босяками, шутил с подмастерьями, равный им во всем, чем бы он ни занимался, и тем не менее неудачник.

Мне не хотелось говорить с ним о брате, он огорчился бы – ненадолго, рассердился бы – ненадолго. Мне не давал покоя и вчерашний разговор с его сестрой. Я предпочел бы, чтоб Хасан не появлялся.

К счастью, он был ненавязчив. И, к счастью, его заинтересовал разговор с хафизом Мухаммедом. Я смогу все отложить.

Влага и тепло – источники жизни, говорил хафиз Мухаммед. В гниющей сырости и зародились живые существа, без форм, без щупальцев, просто палочки и зернышки, в которых таилась жизненная сила, они передвигались во мраке слепоты, плутая без цели и смысла, обитая в воде, выбираясь на сушу, закапываясь в ил. Так прошли тысячи лет.

– А бог? – спросил Хасан.

Он сказал это в шутку, но вопрос был серьезный. Хафиз Мухаммед не пожелал его услышать.

– Так прошли тысячи лет, крохотные, беспомощные существа видоизменялись, одни привыкали к суше, другие к воде. Вначале слепые и глухие, без рук, без ног, без чешуи или панциря, но все продолжали жить, и эта жизнь развивалась после гибели многих из них.

– А бог?

– Бог так хотел.

Он вынужден был это сказать, хотя это звучало неубедительно, но хафиз Мухаммед скорее как бы отводил нежелательное препятствие своим неприкосновенным общим рассуждением, чем отвечал на вызов.

Меня удивляло поведение и того и другого. Хафиз Мухаммед в самом деле отрицал участие бога в сотворении мира, а Хасан лишь шутливо обращал его внимание на это, не желая доводить дело до конца или использовать преимущество, которое мог получить без труда.

Я знал: это были несколько видоизмененные теории греческих философов, а Ибн-Сина сохранил их в своих сочинениях на арабском языке. Согласно этим теориям, человек постепенно становился тем, кто он есть, медленно приспосабливался к природе, подчиняя ее себе, как единственное обладавшее мышлением существо. Поэтому природа для него больше не представляет тайны, а окружающее пространство не является неведомым, он овладел им и одолел его, пройдя огромный путь от червя до хозяина земли.

– Плохой хозяин,– улыбнулся Хасан.

Вокруг этого начался спор и завязалась дискуссия: люди скверно устроили сей мир, утверждал Хасан, не сердясь за это на них. А хафиз Мухаммед не соглашался и в своих доказательствах дошел даже до зарождения жизни.

Многое можно было возразить по поводу того, что говорил хафиз Мухаммед, начать хотя бы с живых существ, что произошли сами по себе, и оспорить его утверждение, будто человек стал хозяином земли независимо от божьей воли. Но, вмешавшись в беседу, я не стал упрекать его за эти неточности, мне казалось излишним спорить по поводу общеизвестных истин. Для меня важнее было другое: неужели не кажется наивным суждение о том, будто человек удобно разместился на земле и будто здесь его настоящий дом?

Пространство – темница для нас, говорил я, вслушиваясь в эхо своих неведомых мыслей, неожиданно внося пламя в мертвый и никчемный до тех пор разговор. Пространство овладело нами. Мы владеем им лишь постольку, поскольку глаз может охватить его. А оно нас утомляет, пугает, зовет, гонит. Мы думаем, будто оно видит нас, но ему нет до нас дела, мы утверждаем, будто владеем им, но мы лишь пользуемся его равнодушием. Земля не расположена к нам. Громы и волны не за нас, мы лишь существуем в них. У человека нет своего настоящего дома, он лишь борется за него со стихией. Земля – это чуждое гнездо – могла бы оказаться средоточием чудовищ, которые могли бы бороться с бедами, а их не занимать. Или могла бы быть ничьей. Но не нашей.

Мы овладеваем не Землей, но пядью земли под своей стопой, не горами, но изображением их в своих глазах, не морем, но его неверной твердью и отблеском его поверхности. Ничто не принадлежит нам, кроме иллюзий, поэтому мы крепко держимся за них.

Мы не есть нечто в чем-то, но – ничто ни в чем, не равные тому, что вокруг, не подобные, несовместимые. Развитие человека должно идти к потере самосознания. Земля необитаема, подобно Луне, и мы обманываем себя, будто это наш истинный дом, ибо нам некуда податься. Она хороша для неразумных или для неуязвимых. Может быть, выход для человечества в том, чтоб вернуться назад, стать лишь силой.

Когда я высказал весь этот сумбур, я испугался, ибо обнажил все, что желал утаить. Я отвечал сегодняшнему дню, отвечал своему раздражению. Я поставил в неловкое положение и себя, и своих собеседников.

Хафиз Мухаммед изумленно, почти испуганно смотрел на меня, а Хасан – рассеянно, улыбаясь, и лишь в их глазах я увидел подлинный вес своих слов, о которых прежде даже не думал. Однако я не испытывал упреков совести, мне даже стало легче.

Лицо Хасана вдруг посерьезнело.

– Нет,– сказал он, легко покачивая головой, будто извиняясь за то, что говорит всерьез.– Человек не должен превращаться в свою противоположность. Все, что есть в нем ценного, уязвимо. Может быть, нелегко жить на свете, но если мы заявляем, что здесь нам не место, то станет еще хуже. А стремиться к силе и бесчувственности – значит мстить себе за разочарование. И тогда это не выход, это отступление от всего того, чем человек может быть. Отрицание всяческой осторожности есть извечный страх, давнишняя суть человеческого существа, стремящегося к могуществу, ибо оно боится.

– Мы здесь, на земле,– взволнованно говорил хафиз Мухаммед.– Утверждать, что это место не для нас,– значит отрицать жизнь. Ибо…

Он закашлялся, но продолжал махать рукой в знак того, что не соглашается со мной, но не в состоянии приглушить разгулявшийся приступ кашля.

– Тебе надо идти в комнату,– посоветовал Хасан.– Холодно, сыро. Помочь тебе?

Тот отверг жестом: не нужно. И ушел сипя – он не любил показывать свои страдания.

Мы остались одни, Хасан и я.

Жаль, что мы не смогли расстаться сразу без объяснений, без разговора, просто надо было встать и уйти, но трудно оказалось и прервать, и продолжить, не было рядом хафиза Мухаммеда, который был как бы связующим звеном и располагал к общей беседе. Мы приблизились к тому, что касалось только его и меня.

Но Хасан не чувствовал неловкости, он всегда был естествен. Он проводил взглядом хафиза Мухаммеда, посмотрел на меня и улыбнулся. Улыбка его открывала путь к человеку, свидетельствовала о понимании, снимала напряжение.

– Напугал ты хафиза Мухаммеда. Он был ошеломлен.

– Сожалею.

– А знаешь, о чем я думал, пока ты говорил? Вот некоторые люди скажут все, что хотят, а ты, хочешь – соглашайся, хочешь – нет, но покой твой при этом не нарушен. А другой одним словом выложит всего себя, все вспыхнет, и нет больше покоя. И ты вдруг осознаешь, что происходит нечто важное. Это уже не просто разговор.

– А что же?

– Готовность все бросить в костер. Ты слишком потрясен случившимся несчастьем.

Никому я не позволил бы так говорить со мной, я гневно оборвал бы любого, но Хасан поразил меня, определив суть моего возмущения, а еще больше поразил своей доброжелательностью, заключавшейся не в словах, а во взгляде, и глубокой откровенностью, пониманием, озабоченностью, всем своим отношением, значит, он увидел во мне то, что обычно прячут. Я и не осудил его, но мне хотелось переменить разговор, не люблю, когда тебя выворачивают наизнанку.

– Что ты имел в виду, говоря об извечном страхе, который нам суждено нести? – спросил я его.

– Неужели мы видимся с тобой впервые? Я хотел бы поговорить о твоем брате. Если тебе не неприятно.

Я мог ответить: тебя это не касается, оставь меня в покое, не лезь в мою душу, все, кто лезет с советами, терзают меня. Так было бы искреннее. Но я не выносил грубости, ни своей, ни чужой, страдал, если она меня побеждала, долго помнил свое поражение. Я ответил, оправдываясь, что сегодня из деревни приехал мой отец и что у меня настроение не из лучших.

– Ты вторично отталкиваешь меня,– улыбнулся он.

– Что тебе сказать? Я ничего не узнал.

– Даже за что он арестован?

– Даже это.

– Выходит, я знаю больше тебя.

Нелегко его сразить.

Он рассказал мне странную повесть, которую я едва мог понять, располагая лишь своим ограниченным и односторонним опытом, детским по незнанию мира, в котором я обитал.

Вблизи города жил один небогатый помещик, начал Хасан, жил, ибо сейчас он уже мертв. Не знаю, какие у него были основания, возможно, он был чем-то оскорблен или же был наивен и честен, возможно, он был горяч, сварлив, восторжен, а может, кто-либо стоял за его спиной, может, у него были доказательства, возможно, он был безумен или ему было безразлично, что с ним произойдет,– узнать трудно, да теперь и не столь уж важно, однако суть в том, что этот человек начал говорить самые черные вещи о власть имущих, обвиняя их во всеуслышание, публично в том, о чем все знают, но молчат. Ему мирно предложили остановиться, он решил, что его боятся, и продолжал делать то, что никому пока не приносило пользы. Тогда за ним послали стражников и, связав, отправили в город, заключили в крепость, написали протоколы допросов, где бедняга сознался во многих грехах, дал показания, что высказывался против веры, государства, султана, губернатора, объясняя это тем, будто произносил все в гневе и ярости. Он признался даже в том, что поддерживал связь с бунтовщиками в Крайне, оказывал им помощь, а его дом служил явкой для связных и доверенных лиц. С этими протоколами его отправили к визирю в Травник, но по дороге изрубили саблями при попытке к бегству. Ну, что касается попытки к бегству, то каждый волен думать что угодно, возможно, он и пытался бежать, а возможно, и нет, ему, впрочем, было все равно, так как, не изруби его стражники, изрубил бы визирь. И не стал бы я о нем толковать, не первый он и не последний, если б в это не оказался замешанным твой брат. Он его не знал и не видел, тот человек, и понятия не имел о существовании юноши, и ничто в судьбе его не переменилось бы, брат твой тут был ни при чем. Они не знали друг друга, никогда не встречались, между ними не было никакой связи, они совершенно различные и все-таки в чем-то похожи: оба шли прямо к самоубийству. К несчастью, твой брат работал у судьи, к несчастью, говорю я, ибо опасна и тяжела близость к всемогущим, ему как писарю доверяли, и, пользуясь этим, он добрался до секретных документов. Как он их обнаружил, выяснить никто не может, но наверняка ему их не показывали, он нашел их случайно, это и оказалось для него фатальным.

– Что он нашел?

– Протоколы допроса, написанные до того, как человека допросили, до того, как доставили в город, до того, как арестовали, и в этом несчастье твоего брата, его беда. Понимаешь, они заранее знали, что́ тот человек будет говорить, в чем он признается, что его погубит. Ладно, тут нет ничего необыкновенного, они спешили, надо было все сделать быстро и наверняка, и все бы было в порядке, если б молодой писарь положил эту заранее сфабрикованную бумагу туда, где она лежала. И позабыл бы о том, что видел. Но нет. Как он поступил, я не знаю, возможно, показал бумаги кому-то, возможно, рассказал о них, возможно, его застали с ними, но его арестовали. Он слишком много знал.

Я слушал, не веря. Что это, безумие? Кошмар, терзающий нас в тяжком сне? Неведомая область жизни, в которую никто никогда не заглядывает? Невероятным кажется, что человек может столько не знать. Значит, молчали люди, скрывая от меня, или слишком тихо шептались, когда можно было меня заранее подготовить, чтоб я поверил, поскольку знание нарушило бы мой привычный покой и исказило созданную мной картину довольно уравновешенного мира? Если я и не считал его совершенным, то, во всяком случае, верил, что он терпим, но как же я мог согласиться с тем, что он несправедлив? Кто-нибудь мог бы усомниться в искренности моих слов и спросить: как же это ты, зрелый человек, столько лет проживший среди людей, веря, что ты близок им и что тебе доступно то, что обычно прячут от чужих взглядов, притом вовсе не глупый, не видишь и не знаешь того, что происходит вокруг и что совсем не является маловажным? Это лицемерие? Или слепота? Если б клятва не считалась грехом, я бы поклялся самой горькой клятвой, что не знал. Справедливость я считал необходимостью, а несправедливость – допустимой. Теперь все так запутано для моих наивных представлений о жизни, рожденных в уединении и послушании, надо обладать избытком самой черной фантазии, чтоб постигнуть сложные переплетения отношений, которые я всегда воспринимал как мучительную и благородную, правда довольно-таки неясную, борьбу за божье дело. Неужели люди прятались от меня, опасаясь высказывать то, чего я не хотел бы слышать? Трудно поверить в это. Но, даже услыхав, я был готов не верить, во всяком случае не всем: поверить означало испугаться насмерть или что-то предпринять, у меня нет даже слов, чтоб назвать эту неведомую необходимость, которой требовала от меня совесть. Признаюсь, не стыдясь этого, моя искренность оправдывает меня, мое представление о Хасане уменьшило значимость того, что я услыхал. Он был доброжелателен, но поверхностен, честен, но легкомыслен, а своей безответственной фантазией мог породить бог знает какую повесть, добавляя к зернышку правды бремя вымысла. И как он мог узнать, ведь он только что вернулся?

– Откуда ты знаешь? – спросил я его, бросая якорь, за который надеялся зацепиться.

– Случайно,– спокойно ответил он, словно ждал моего вопроса.

– Может быть, это все пересуды, пустая болтовня?

– Не пересуды, не пустая болтовня.

– Занимает ли тот, кто тебе это рассказал, соответствующее своей информации положение?

– Он знает только то, что я тебе сообщил.

– Кто он?

– Не могу тебе сказать, да это и неважно! От него ты услышал бы то же самое. Чего тебе еще нужно?

– Ничего.

– Он был так напуган, что мне стало его жаль.

– Зачем тогда он тебе рассказал?

– Не знаю. Может быть, для того, чтоб избавиться от груза. Чтоб его не задушило то, что он знал.

Я был настолько ошеломлен услышанным, что никак не мог собраться с мыслями, они разлетались, как птицы во время пожара, прятались в темные норы, словно куропатки. Жуткой раскрывалась передо мною картина всемогущего зла.

– Это ужасно,– произнес я.– Настолько ужасно, что я едва могу в это поверить. Я хотел бы, чтоб ты мне это не рассказывал.

– Я тоже. Сейчас. Но пусть будет, словно я ничего не сказал, если тебе мешает.

– Это невозможно. Вещи не существуют, пока они не названы.

– Вещи нельзя назвать, пока они не существуют. Вопрос в том, надо ли называть. Знай я, как это тебя взволнует, может быть, я бы молчал. Почему ты боишься правды?

– Что мне от нее?

– Не знаю. А может быть, это и не правда.

– Теперь тебе поздно отступать. Нельзя стереть сказанное. Я знаю того, кто тебе рассказал?

Он удивленно посмотрел на меня.

– Я хотел тебе помочь. Я полагал, что ты подумаешь о том, как спасти брата, скорее, быстрее. А тебе запомнился только тот бедняга, что наверняка не спит по ночам от страха. Неужели ты не желаешь знать ничего другого?

Возможно, это было верно, возможно, он был прав, этими расспросами о второстепенном я пытался уменьшить тяжесть, обрушившуюся на меня. Не нужно было так говорить, а как – этого я не знал. С губ моих готов был сорваться глупый, детский вопрос: что делать, добрый человек, миновавший стремнины своей жизни и пошедший навстречу другому человеку, скажи мне, что делать? Я сражен твоим открытием, внезапно оказался над пропастью, но я не хочу заглядывать в нее, я хочу вернуться туда, где я был, или, может, не возвращаться, я хочу спасти веру в мир, а это невозможно, пока не исчезнет это жуткое, убийственное недоразумение. Скажи мне, с чего начать?

Я не понимал тогда, что, противясь разрыву, упрямо сохраняя привычные связи, я бросал обвинение брату, ведь кто-то же должен быть виновен. Если я заговорю, я перестану таиться перед ним и перед собой. Не знаю, что произойдет, может быть, он не сможет мне ничего сказать, может быть, он не сможет мне ничем помочь, но судорога отпустит мою душу и я не буду один. А может быть, мне удастся сойти с той дороги, по которой позже пойдет моя жизнь, если я перейму его большой и горький опыт, если я не замкнусь в своем страдании. Хотя и это не наверняка, потому что наши намерения были абсолютно различны: он хотел спасти человека, я спасал мысль. Правда, так я думал позже, а в тот момент просто был в смятении, опечаленный, помимо воли обозленный на того, кто открыл мне, чего я не знал, сознавая, что должен сделать все, дабы правда вышла на белый свет, теперь должен; не знай я ничего, можно было бы ждать, меня защищало б незнание. Теперь выбора больше нет, я был приговорен правдой.

Встревоженный тем, что должно было наступить завтра, через два дня, через какое-то уже недалекое время, я тем не менее думал о том, как мучительно расставаться. Уйти молча, произнести избитые, банальные слова, разойтись холодно и сердито? Я не находил настоящих слов, не мог установить истинных отношений, когда речь шла о моих личных делах: до тех пор я всегда знал, что сказать и как себя вести. После этого разговора остался неприятный осадок, давила тяжесть предчувствия и неудовлетворенность тем, что не все сказано, но где-то я и сам невольно сдерживал себя, чтоб не выказать холодности и обиды, поскольку не был уверен, не пригодится ли мне еще этот человек. Я говорю «невольно», поскольку хитрил, не желая этого, не понимая еще, когда он сможет быть мне полезным, просто не видел, но внутренняя осторожность говорила мне, что не стоит его терять. А может быть, мне понадобится его доброжелательность в деле, о котором я договорился с его сестрой. Поэтому я завершил разговор так, чтоб его можно было начать снова или вовсе не начинать.

– Поздно. Ты, конечно, устал,– произнес я, стараясь говорить как можно мягче, спокойнее.

Он потряс меня своим ответом, своим поступком, это было так неожиданно, но естественно, столько в нем было простоты, видимо, поэтому я был безмерно удивлен.

Он опустил свою руку с длинными сильными пальцами на мою лежавшую на спинке скамьи, чуть коснулся руки, только чтоб я почувствовал приятный холодок его кожи, мягкость его ладони, и произнес спокойно, тихим глубоким голосом, которым, наверное, говорят слова любви:

– Кажется, я ранил тебя, а этого я не хотел. Я думал, ты больше знаешь о мире и людях, гораздо больше. С тобой следовало говорить иначе.

– А как иначе ты мог говорить?

– Не знаю. Как с ребенком.

Эти слова, казалось, ничего и не значили, но на меня они произвели впечатление, особенно поразило их звучание, будто пропела мелодию флейта без шума и свиста, без ненужного форсирования, как бы печально улыбаясь тому, что еще не свершилось, улыбаясь мягко, мудро и освобождающе, и с удивлением впервые я подумал о том, что душа его зрелая, широкая и что раскрывается он лишь в те минуты, когда покидает его осторожность. В свете луны, которая наполняет нас тревогой. В моменты, когда трудно. Мне запомнился его мягкий голос, располагающий к доверию, его умиротворяющая улыбка, та полуночная пора, когда открываются тайны, они остались в моей памяти чем-то могучим и неуловимым. От этого вдруг показалось, будто совсем неожиданно представало передо мной то потаенное, что есть в человеке, которое никто до меня не видел. Не знаю, рождался он или обнажался, сбрасывая змеиную кожу, не знаю, как он открылся, только убежден, что миг этот был исключительным. Я размышлял и о том, что моя взволнованность может преобразить любое слово, любой жест, любое событие, но воспоминание осталось.

Он встал, и сами собой развязались узлы неловкости между нами, он сказал настоящие слова, они красиво и долго звучали, теперь он мог уйти. То беспричинное волнение не сдерживало меня больше, откуда-то накатились недобрые помыслы, и это было так странно, потому что они последовали за восторгом.

Уходя, он вынул из кармана узелок и положил на скамью.

– Для тебя.

И ушел.

Я проводил его до ворот. А когда он завернул за угол, последовал за ним. Я шел тихо, держась вдоль стен и заборов, в любую минуту готовый замереть, если он повернется, пусть принимает меня за тень. Он уходил во тьму улочек, я следил за ним по звуку его шагов, мои не были слышны, они были легкие, вкрадчивые, никогда прежде я не ходил так, я не выпускал из виду высокую фигуру в голубом минтане, когда она появлялась на залитых лунным светом перекрестках, я следил за ним, а потом разочарованно заметил, что долгое обманчивое кружение привело меня к знакомому месту. Я замер у мечети, он стукнул кольцом в ворота своего дома, кто-то тут же отворил, словно поджидал за воротами. Войди он в чужой дом, я поверил бы, что он завернул к тому человеку, имя которого мне не назвал. Итак, я не узнал ничего.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю