355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Меша Селимович » Избранное » Текст книги (страница 42)
Избранное
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 01:16

Текст книги "Избранное"


Автор книги: Меша Селимович



сообщить о нарушении

Текущая страница: 42 (всего у книги 49 страниц)

– Снег валит! – сказал он с ликованием, словно никто не видит этой прекраснейшей и важнейшей вещи на свете и он счастлив сообщить людям эту радостную весть.

– Еле-еле сообразил, где ты можешь быть,– улыбнулся он Шехаге.– Есть разговор.

– Говори!

– С глазу на глаз надо.

Шехага перевел взгляд с него на нас, намереваясь проявить великодушие и показать, что у него нет от нас тайн, но благородная мысль тут же исчезла из его сознания. Он снова прочно, обеими ногами стоял на земле.

– Простите! – с улыбкой обратился он к нам и вышел с Османом на улицу.

Я тоже встал, тайны их меня не интересуют, разговор больше не возобновится, пора идти домой, подожду Тияну, если она еще не вернулась.

Однако Шехага открыл дверь и вызвал меня на улицу.

– Послушай вот. Скажи ему, Осман.

Не удивившись – видимо, они заранее условились,– Осман рассказал, что сейчас к нему приходил Зайко, трактирщик. Заявился, говорит, в трактир Авдия, сын Омера Скакаваца, малость под мухой, добавил еще и спьяну пошел бахвалиться, что знает, кто похитил Рамиза из крепости. По счастью, в трактире был один только Муйо Душица, грузчик, который с утра глушил ракию и сам уже лыка не вязал, а других и подавно не слышал. Зайко напоил Авдию до бесчувствия, и тот теперь спит в трактире. Муйо Душицу он кое-как выдворил, тот, видимо, думал, что это жена гонит его из дому, и не сопротивлялся, слуге приказал стеречь Авдию и никого в трактир не пускать, а сам побежал к Осману.

– Ну и,– спокойно заключил Шехага,– если парень и впрямь что пронюхал, может быть заваруха. Надо бы дать знать старому Омеру Скакавацу, да вот не придумаем, кого послать. Осману идти неловко. Зайко трактир не может бросить, да и не его это дело, новых людей ни к чему впутывать в эту историю.

Мне показалась обидной эта игра в прятки. Решив, что это должен сделать я, они ждут, чтоб я сам вызвался. А рассказали не все, таятся. С какой стати Зайко пришел к Осману? Но все равно, я сделаю то, чего они от меня ждут, не то еще подумают, боюсь. Покажу им, что меня это не пугает.

А ведь пугает. Сердце забилось, как мышиный хвост, когда я решился. И пожалуй, именно потому я сказал:

– Я схожу.

– А знаешь, где он живет?

– Знаю. На Белавах.

– Лучше всего сходи сейчас же.

– Почему Зайко пришел к Осману? – спросил я неожиданно для себя самого; за мгновенье до этого я не собирался ни о чем спрашивать.

Шехага рассмеялся:

– Я думал, ты не заметишь прорехи в рассказе Османа. Авдия говорил, что только он и Осман Вук знают, кто устроил побег.

Засмеялся и я:

– Прореха немалая. И что я должен сказать?

– Пусть заберет Авдию. И вразумит его. Ступай спокойно. Было бы опасно, я б тебя не послал.

– Разве похоже, что я испугался?

Я корчил из себя героя, не будучи им ни в коей мере, но страх прошел. Они помогли Рамизу, я помогу им. Дело небольшое, но и немалое.

– Не торопись. Делай вид, что гуляешь,– посоветовал Осман.

Встретится ли мне за углом Авдага? К счастью, не встретился. Я испытывал такое чувство, что тайна, которая сидит у меня в голове, проглядывает в моих глазах, что тень ее лежит на моем лице, что она сквозит в моих движениях, в моей походке. Они держали меня на расстоянии, таились от меня и, лишь когда я им понадобился, чуть-чуть приоткрыли завесу.

А снег шел с завидным постоянством, как бывает вначале со всем на свете, покрывая мои плечи, украшая меня хлопьями и остужая мой нос и мое возбуждение.

Значит, Шехага и Осман все сделали чужими руками?

Кто-то, видимо, пошел к старику Омеру Скакавацу с предложением, чтоб он с сыновьями выкрал Рамиза. Кто-то договорился о вознаграждении и затем выплатил его. Я же должен устранить возможные нежелательные последствия.

Да, но кто договаривался с комендантом крепости?

Со Скакавацами просто, для них это привычное дело, пожалуй, даже легче, чем угон лошадей из Мачвы и Посавины, что, судя по всему, их главное занятие. Согласны или не согласны – и весь разговор. Они вообще предпочитают не вступать с властями в какие бы то ни было сношения.

Но кто осмелился предложить измену коменданту крепости? Откажись он, смельчаку плохо бы пришлось. Наверняка сидел бы в одном каземате с Рамизом. Кто бы он ни был, он должен был хорошо его знать, чтоб не напугать рискованным предложением. Был ли это Осман, готовый тут же прикончить человека, потерпи он в переговорах неудачу? Или сам Шехага, слову которого поверят скорее, чем доносу тюремщика? Или кто-то третий, кого я не мог себе даже вообразить и кого не видел ни в одном знакомом мне человеке? Ведь в таком человеке должно соединиться несколько качеств – честность, чтоб ему можно было верить, как себе самому; ум, чтобы найти подход к тюремщику, не спугнуть его и не нарваться на отказ; бесстрашие, чтоб не испугаться возможной неудачи. Кто же этот человек?

Если бы это вдруг предложили мне, я с ходу бы отказался. Ни за что на свете не решился бы на разговор с тюремщиком. Для меня это было бы все равно что подписать себе смертный приговор.

Пойти к Скакавацу я могу, здесь и впрямь ничего опасного нет, пройду себе гуляючи мимо, будто первый снег выманил на улицу, передам что велели, словно и не знаю, о чем идет речь,– меня ни в чем не могут заподозрить, даже если все и выйдет наружу! Каждое дело находит человека по своей мерке. Моя мерка маленькая, как и дело, выпавшее на мою долю. Большего мне и не требуется.

Старого Омера Скакаваца я увидел еще с улицы, он стоял с вилами в руках на стоге сена – высокий, худой, жилистый, в распахнутой на груди рубахе и в накинутом кожухе, который мешал ему работать, и он размеренными движениями плеч поправлял его.

Двое парней, видно его сыновья, таскали сено в конюшню, где ржали и беспокойно били копытами кони.

Я подошел ближе, и старик холодно окинул меня быстрым взглядом черных глаз, опасливых и недоверчивых, грозных, как острие кинжала; не хотел бы я оказаться перед ними, когда они загорятся, когда эти угли, тлеющие под белой стрехой густых бровей, вспыхнут пламенем. И не только глаза – он весь настороже: судорожно сжатые руки, в которых он держит вилы, треугольник широко расставленных мускулистых ног, выдвинутый вперед квадратный подбородок, стиснутые зубы.

Он не спросил, зачем я пришел, что мне надо, кого ищу, он ждал моих слов, чтоб по ним определить свои действия. Примет он все одинаково – и пустячное, и важное, и опасное, а поступит, как ему выгоднее. Поэтому я заговорил первым, одним духом выпалив наказ Зайко и Османа.

Старик выслушал меня с грозным спокойствием, лишь между белых бровей пролегла резкая складка, и сердито кликнул сыновей.

Те выбежали из конюшни с вилами в руках и свирепо уставились на меня.

– Возьмите лошадей, привезите дурня от Зайко. Напился там, мелет языком всякое.

Парни круто повернулись, явно разочарованные, что расправляться надо не со мной, и пошли в конюшню за лошадьми, а старик продолжал таскать сено из-под снега. На меня он больше не глядел, спасибо не сказал, разговор закончен, я сделал свое, он свое. Можно уходить.

Пробормотав слова приветствия, которых он не слышал и не ждал, я попятился, не решаясь показать спину, смущенный немногословием старика и враждебным взглядом, которым он удостоил меня на прощанье. У меня было такое чувство, словно я вырвался из разбойничьего притона.

Только выйдя на улицу, я перевел дух.

Упаси меня бог встретиться с этими Скакавацами на узкой дорожке в густом лесу! И кинжалов не пришлось бы вынимать, я умер бы от страха, пронзенный их жуткими взглядами.

С какими же страшными людьми надо было сойтись Осману, чтобы выручить хорошего человека!

Неужто и доброе дело не обходится без насилия?

Чтоб вас черти взяли, будете теперь сниться мне по ночам, ироды! Слава аллаху, нет у меня важных дел, и я могу не видеться ни с этими, ни с другими Скакавацами.

Сохрани бог моего бедного доброго Махмуда, который мухи не обидит.

15. Отец и сын

То, что произошло три дня спустя, еще раз убедило меня, что каждый должен держаться своей жизненной стези и не сходить с нее на чужую. Какая моя, я, правда, не знаю, зато знаю, какая не моя.

Авдия Скакавац, младший сын Омера, скоропостижно скончался, и сегодня его хоронят. Никогда не болевший, здоровый как бык, он сковырнулся в одночасье, отравившись непривычным питьем.

Отец и братья сами обмыли, обрядили его, завернули в полотно и позвали трех ходжей читать заупокойную молитву. День и ночь простоял старый Омер над мертвым сыном, лежащим на середине комнаты и прикрытым белым покрывалом.

Осман предложил мне пойти вместе на дженазу к Беговой мечети. Он-то и рассказал мне про Авдию.

– Ведь они убили его! – в ужасе воскликнул я, вспомнив Омера Скакаваца и его взгляд убийцы.

– Вряд ли. Скорее всего, с перепою, от белой горячки.

Однако тон, которым он отверг мои подозрения, еще больше укрепил меня в них. Да и говорил он лишь порядка ради, не особенно настаивая на своем мнении.

Нет, его наверняка убили, и Осман это знает; собственно, его рассказ и навел меня на эту мысль. А сейчас он говорит то, что положено говорить в таких случаях.

Парня били, думая выбить из него дурь, а выбили, не желая того, душу. Дикость нравов, страшная сама по себе, становится еще страшнее, соединившись с глупостью. Авдия совершил тягчайший грех, нарушив закон молчания, за которым они чувствуют себя как за каменной стеной, как в неприступной крепости. Они не хвастали своими подвигами, не требовали признания, ни слова о себе от них нельзя было услышать. Авдия заговорил, и над семьей нависла угроза. Они решили его вразумить, чтоб не болтал о том, о чем следует молчать, чтоб раз и навсегда запомнил: безопасность семьи священна. А когда им показалось, что кулаки образумили его, ибо слова тут бессильны, когда они решили, что он получил суровый урок сполна – а что значит для них сполна, трудно сказать,– и оставили его проспаться, Авдия заснул навеки, излеченный от скудоумия, выученный молчать как рыба, до конца постигший искусство оберегать безопасность семьи.

Они убили его, и это я сказал им о его преступлении. Выходит, я виновник его смерти!

Мысль эта поразила меня в самое сердце и настолько лишила покоя, что я начал яростно защищаться.

Я не виноват!

Знал ли я, что на свете есть такие люди! Неужто во имя собственной безопасности можно убить сына и брата? Я думал, они его выбранят, пригрозят, ну поколотят, однако такое мне даже в самом кошмарном сне не могло привидеться. И потом, я здесь лицо второстепенное, не я, так кто-то другой пошел бы к ним, а результат был бы тот же самый.

Я не виноват!

Я не виноват, твердил я взволнованно, ни в чем не виноват. Но не переставал думать о парне, которого отец и братья, обезумев от ярости, пьяного били и пинали ногами. А может, дождались, когда он проспался, и напустились на него с бранью за его непростительную промашку, а он возьми да и скажи им что-то такое, от чего они еще больше распалились и начали вершить свой семейный суд.

Что происходило в потаенной комнате или в темном подвале, что происходило в их головах, в их душах? Вероятнее всего, он молчал, ведь как-никак он тоже Скакавац, и это решило его судьбу, слов раскаяния от него не услышали, что всегда можно принять за вызов. Пожалуй, так оно и было. Сама смерть его была вызовом. Был ли он в сознании, когда на него сыпались удары, сотрясающие все нутро, рвущие жилы, видел ли он налитые кровью глаза братьев и отца, испепеляющие его огнем ненависти? Может быть, потому он и не покорился, не воззвал к милосердию?

В ужасе я представлял себе, как измолоченный вконец парень, у которого вся утроба кровоточила, из последних сил тянул перешибленную руку к голове, чтоб прикрыть ее, на что-то еще надеясь. Или уже ни на что не надеясь. И ни о чем не думая. Или он думал о том, что с ним поступают по справедливости, и поэтому молчал: дело семейное, никто и звука не должен услышать. Это касается только их, и больше никого. И он, и отец, и братья находятся во власти закона более могучего и сурового, чем они сами.

А может быть, Авдия восстал против жестокости этого закона? Ведь что в малом, что в большом сообществе – все одинаково!

Мне становится нехорошо от этих раздумий, от этих картин, подсказанных разыгравшимся воображением,– ужаса, крови, липнущей к остервенелым кулакам, костей, ломающихся с неслышным хрустом, хриплого, натужного дыхания, сменяющегося полной тишиной, имя которой смерть. Все эти картины еще больше усиливают во мне ощущение собственной вины. Взбудораженное сознание тщетно вопит о моей невиновности, о том, что все это случилось бы и без меня. Но это случилось с моим участием, и этого нельзя ни исправить, ни забыть.

Что за жизнь, что за мир, в котором делаешь зло, желая сделать добро! А ведь делаешь зло и тогда, когда ничего не делаешь, оставляя в стороне добро и зло. Творишь зло, когда говоришь – ибо говоришь не то, что надо бы говорить. Творишь зло, когда молчишь – потому что живешь так, словно и не живешь. Злом оборачивается вся твоя жизнь, потому что не знаешь, как жить.

Я случайно затесался в эту жизнь, и мои поступки – не мои.

Стоило мне пошевелиться, сказать слово – и я убил человека. Мы не были знакомы, ни разу не видели друг друга, и я виноват в том, что мы уже никогда не увидимся. И я бьюсь не над тем, почему он преступил закон семейной твердыни – то ли ему надоело молчать, то ли он задумал бежать, то ли ему захотелось сказать о себе что-то хорошее, важное – он же еще очень молод, ведь ему нужно не только дело, но и слово об этом деле или хотя бы о чем-то своем, личном! Нет, меня терзает другое – я сам, зачем я согласился и бездумно полез в чужую жизнь, желая проявить отсутствующую во мне храбрость, сравняться хоть в чем-то с людьми, с которыми мне не дано сравниться. Чем я так разгневал старого Омера – вырвалось ли у меня резкое слово, понял ли он по моему виду, что болтовня его сына сильно затронула меня, было ли что-то оскорбительное в том, как я держался? Нет, ничего не было, я был растерян, немного напуган, немного обижен враждебным приемом старика, думал опять же о себе, а не о своих словах и не о молодом Скакаваце. Приговор вынесен. Не важно, какие при этом произнес слова я. Не важно, почему пришел я. Достаточно того, что я пришел, что я сунулся в чужой огород.

Всю дорогу к мечети Осман что-то рассказывал, как всегда, похохатывая. Я шел по снежной протопке, не слыша его и думая о своей вине. Снег вокруг из чистого и сверкающего превратился в грязное месиво, машинально отметил я про себя, из харчевни несло удушающим чадом прогорклого масла. Кощунственный, как мне казалось, смех Османа усугублял мои муки.

– Слушай, перестань, пожалуйста, смеяться!

На лице Османа отразилось искреннее недоумение.

– А что такое? Чем тебе мой смех мешает?

Я не ответил, разозлившись на себя: хорош, людям уж и посмеяться нельзя!

К моему удивлению, он не рассердился и весело спросил:

– Что, с левой ноги встал? Ты сегодня как мокрая курица.

– Брось, змея отравится, если укусит меня.

– Вижу, только не пойму, с чего бы это? С женой поругался?

– Какое там!

– Может, живот болит? Съел что-нибудь тяжелое?

– Нет, не живот. Не выходит у меня из головы бедный парень, на молебен по которому мы идем.

– Почему, скажи на милость?

– Не пошел бы я к Омеру Скакавацу, может, и был бы он сейчас живой-здоровый.

– А, вот в чем дело! Знаешь, не сердись, но ты и впрямь дурак. Не пошел бы ты, пошел бы другой.

– Да, зато я не чувствовал бы на себе вины.

– Надо же. Шехага мне тогда так и сказал про тебя: «Не подходит он для такого дела». Почему, спрашиваю. Мальчонку любого можно послать свободно, не то что его. Выходит, Шехага прав. Ты и верно никуда не годишься!

– Вот бы счастье было, если б вы мальчонку послали. Я бы ничего не знал, и совесть бы меня не грызла.

Осман посмотрел на меня с сожалением, как на слабоумного или избалованного младенца, не имеющего представления о жизни. Он уже не смеялся. Взяв за плечи, он повернул меня к себе и грубо сказал:

– Ну-ка, послушай, что я тебе скажу. Ничего бы не знал, говоришь? Так ли уж ты в этом уверен? Не приди ты к старому Омеру, пришел бы кто-то другой, и все было бы так, как было, только у тебя совесть была бы чиста, знать бы ты все знал, только не мучился бы из-за своей выдуманной вины. А если бы мы не нашли кого послать или ошиблись в человеке, а тот струсил и вместо Омера Скакаваца побежал прямехонько к сердару Авдаге, что тогда? Ну-ка, пораскинь своими премудрыми мозгами! А было бы вот что: дурака Авдию взяли бы под арест и он все равно погиб бы. Арестовали бы и Османа Вука, который сейчас с тобой смеется, а случись такое, ему было бы не до смеха. Пожалуй, и Шехагу Сочо посадили бы за то, что послушался тебя и спас твоего приятеля. И всех троих Скакавацев. Арестовали бы, не дай боже, и тебя, потому что под пытками человек сам не знает, что говорит, и может невзначай помянуть любого. Сколько же это было бы покойников? Немало, черт побери. Ведь беда одна не ходит. И все из-за ерунды – не того человека, к примеру, пошлешь по пустячному делу. Теперь же один мертвый – и вины ни на ком нет! Было да сплыло, зашел малость глубже, вода и унесла. Ну как, смекаешь?

Я молчал. Грубая действительность иной раз бывает весьма убедительной.

– Вот тебе и весь мой сказ,– заключил он и снова заулыбался.– Пошли дальше? На молебне не стой ни с убитым, ни с веселым видом. Держись серьезно и спокойно. О парне не думай, так уж ему на роду было написано, и, говоря по чести, лучше так, чем иначе. Для него хуже, для нас лучше.

– Как можно о нем не думать?

– Очень просто. Думай о своей красивой жене. До чего ж она у тебя хороша!

– Ты опять за свое!

– А что? Уж и поговорить нельзя. Прямо скажу, не будь мы с тобой приятели, увел бы я ее у тебя.

Я поморщился, как от резкой боли.

– И я тебе прямо скажу: не люблю я таких разговоров.

– Я тоже,– краешком губ улыбнулся Осман, потому что мы уже входили во двор мечети.– Просто мне хочется навести тебя на другие мысли. Думай лучше о живой жене, чем о мертвом Авдии.

Что с него возьмешь? Ударит и приласкает, разозлит и утешит – все разом. Вот уж неунывающий сатана, без сердца, но с блистательным умом, точный и холодный, как часы. И такой же бездушный, как часы.

У входа во двор мечети просил милостыню знаменосец Мухарем. Он стоял молча, не протягивая руки, как прочие нищие. Я порылся в кармане, заведомо зная, что он пустой, и попросил Османа одолжить мне мелочи. Он вытащил, не считая, полную горсть.

– Дай Мухарему.

Я дал. Мухарем взял деньги, не сказав ни слова, ни поблагодарив.

– Старый лис,– весело сказал Осман, войдя во двор мечети.

Есть ли на свете что-нибудь способное тронуть его сердце? Явная несправедливость и та оставляет его равнодушным.

– О ком это ты?

– О Мухареме.

– Неужто тебе не жаль человека, оказавшегося в беде? Да еще не по своей вине?

– Ну да, героя выбросили на улицу!

– Что ж тут смешного?

– И заставили на старости лет побираться, чтоб с голоду не умереть!

– А разве не так?

– Не так, брат, совсем не так! Чего ты удивляешься? Не так. Шехага каждый месяц дает ему больше, чем он может проесть.

Я не мог скрыть изумления.

– Я слышал, он побирается в отместку за то, что ему отказали в просьбе.

– Точно, в отместку. А выполнили бы его просьбу, он был бы как все прочие. Может, еще и хуже. Ну, теперь тихо, началось.

Мы примкнули к толпе, стоящей за спиной муллы, покойник лежал на каменном возвышении перед мечетью. Мулла читал молитвы, а я думал об Османе.

По-разному мы с ним видим мир. В чьих глазах мир проще, а в чьих сложнее – в его или в моих? Пожалуй, его мир сложнее, он различает не только лицо вещей, но и изнанку их, не только видимость, но и суть, не только скорлупу, но и сердцевину. Для меня нищенство знаменосца – его беда и наш позор; для Османа – старческий каприз и мелкая месть. Мне всюду видится рок и безысходные раздоры людей. Он все мерит людской меркой, не выходя за пределы земного мира и не придавая особого значения ни несчастью, ни насилию: несчастья не минуешь, насилия не избежишь. «Да» и «нет» у него так переплетены, что их едва отличишь друг от друга, добро и зло – родные братья и зачастую идут рука об руку; вина и наказание – бессилие и могущество; жизнь – занятное ристалище, на котором одни погибают, другие одерживают победу, и не в силу чьего-либо ума или глупости, а в силу неловкости одних и изворотливости других. Неловких жалеть нечего, они были бы столь же беспощадны, если бы случай или удача посадили их кому-нибудь на шею. Волноваться вообще не стоит, самое лучшее – надо всем смеяться и глядеть в оба, чтобы не попасть под жернов. Не хочешь быть наверху, поостерегись, чтоб не оказаться внизу, и живи как твоей душе угодно. У Османа нет ненависти к людям, он лишь не принимает их всерьез и презирает за то, что они как последние дураки проводят свою жизнь в сварах и неизбывной суете.

В этой легковесной философии, которая чем-то и привлекала и отталкивала, удивительным образом соединялись бесцеремонность и доскональное знание людей. А во мне в свою очередь соединялись повышенная щепетильность и полное незнание людей. Мой взгляд на мир был проще Османова при всей легковесности его философии. Для меня «да» и «нет» – это лето и зима; добро и зло – две противоположные стороны света; число наказаний превышает число преступлений, и причинной связи между ними нет; жизнь – горестное поле битвы, где несколько палачей и множество жертв, где побеждает сильный и наглый, погибает слабый, и все это так грустно, что впору плакать, а не размышлять.

Мой взгляд на мир продиктован малодушием и слабостью, он неприемлем для человека дела; его взгляд на мир продиктован жестокостью и себялюбием, он неприемлем для человека мысли. Где же выход? Рамиз? Его отношение к миру и ближе мне, и непонятнее, ибо оно самое бескорыстное и самое опасное, но о Рамизе сейчас лучше не думать.

Предаваясь этому безмолвному смятенному самокопанию, я не слушал древние молитвы, которые я знал и которые так хорошо применимы к каждому новому покойнику: конец у всех один и милость от бога тоже нужна всем одна. Эта схожесть человеческих судеб и всегда одинаковые мольбы об отпущении грехов и делают похороны столь утомительными. Но когда мулла повернулся к нам и стал спрашивать, каков был покойный при жизни, был ли он добрым и честным мусульманином и заслужил ли царство небесное, я вздрогнул. Посмотрел на Омера Скакаваца. Я видел сбоку его напряженное, заострившееся морщинистое лицо, белые брови нависли над запавшими глазами, словно крылья белой птицы. О чем он думает, слушая, как мы отвечаем, что покойник был достойным и честным мусульманином? Сжалось ли у него сердце или он и сейчас отгоняет от себя скорбь? Он вскинул голову, борясь с собой, не поддаваясь горю, и вдруг его голова стала опускаться все ниже, ниже на грудь. Слеза скатилась по редким ресницам и медленно поползла по рябой щеке, исчезнув в глубоких морщинах. Я толкнул локтем Османа, кивком показав ему на Омера. Осман глазами сделал мне знак, что все видит. Но тут упрямый старик резким движением снова вскинул голову и устремил взор в окно мечети – над землей, над каменным возвышением, над покойником. Он был один на один с собой. Ему стало стыдно за свои слезы и перед собой, и перед людьми. Одолеют ли его скорбь и раскаяние, когда спустится ночь, разъединяющая и обособляющая людей, и темнота, сталкивающая нас с самими собой? Или он спрячется за преступление сына и священную неприкосновенность семьи? Сейчас он стоял перед нами как жертва немилосердной судьбы, люди жалели его – жалели убийцу! А подлинная жертва лежала на каменном возвышении, покрытая иссиня-черным сукном, неподвижная и безмолвная, явный и красноречивый укор лишь отцу да братьям. И хотя я знал все и про отца, и про сына, мне было жалко обоих. И тот и другой – жертвы.

Когда по примеру прочих я подошел к Омеру выразить ему соболезнование, его каменное лицо судорожно передернулось и я почувствовал в своей руке его оцепенелую, холодную как лед ладонь. Он узнал меня и вспомнил тот день, когда сын его был еще живой. Я был вестником несчастья и для него, и для его сына. Я поспешил отвести свою руку, горячую и влажную, потрясенный слепой ненавистью старика.

– Он готов ненавидеть и тебя, и меня, и сыновей своих, и весь мир, лишь бы не думать о своей вине,– шепнул мне Осман, угадав мое состояние.

Мысль о собственной вине ушла из моей головы. Я думал, она будет мучить меня при виде тела Авдии, но, занявшись разгадыванием тайн невозмутимо-холодного лица старого Скакаваца, я совсем позабыл про себя. И лишь когда впечатления мои поостыли, сгладились и потеряли остроту и яркость, как бывает со зрительным образом, когда закрываешь глаза, мне вдруг стало не по себе, я почувствовал смутную тревогу, причины которой не мог понять. Минутами я забывался, но она снова возникала, рождала смутное ощущение назревающей беды. Тревога эта не была связана ни со стариком, ни с его сыном. В чем же дело? Так иногда дают себя знать затаенные страхи, тягостные предчувствия, особенно из времен войны, когда, бывало, ползешь по лесу, с трудом усмиряя всполохи сердца, чующего близость неприятеля. Я всегда отыскивал причины подобной тревоги, вылавливал и извлекал на свет божий эти вроде бы уже призрачные страхи, а потом все же опять находил их в основе, казалось бы, совершенно беспричинного страха. Но на сей раз я никак не мог разгадать неведомую мне причину знакомого ощущения тревоги, хотя перебирал в уме все, что могло ее вызвать, пытаясь приманить ее ласковым зовом, как факир мелодичной игрой выманивает из логовищ змей. Мой зов оставался без ответа. Оставалась и тревога, смысл которой мне был по-прежнему неведом.

Вдруг без всякой причины я обернулся и встретился взглядом с сердаром Авдагой.

Так вот почему мне стало не по себе и я почувствовал тревогу и смятение!

Возможно, я видел его и раньше, но, занятый своими мыслями, не осознал этого, не заприметил, а возможно, и не видел, и он сам, прилепившись взглядом к моему затылку, подал весть о себе прежде, чем я его углядел. Сердце учуяло, как некогда чуяло неприятеля.

Так и стояли мы – пуля и мишень.

Когда я подошел к Омеру Скакавацу, я видел, что с Авдагой разговаривал Осман.

Снова сойдясь с Османом, я спросил его:

– О чем ты говорил с Авдагой?

– Спросил его, знал ли он Авдию.

Безумец! Или он как ночной мотылек кружит вокруг свечи? Желая его предостеречь, я укоризненно сказал:

– Знал я одного солдата – стоило начаться бою, он метался как угорелый. Лез в самое пекло, лишь бы не ждать. Вскоре его убили.

– Нет, я не чета твоему пугливому солдату. Авдага сам собирался спросить меня об этом, просто я его опередил. Потом он задал мне тот же вопрос. «Мы с тобой,– сказал я ему,– всех знаем. Ты по своим делам, я по своим. С той лишь разницей, что мои знакомцы от меня не прячутся».

– Он все время смотрел на меня.

– Он на всех смотрел – ему за то деньги платят! Плюнь!

Я попросил Османа зайти вместе со мной к Махмуду Неретляку – он здесь рядышком, в ювелирном ряду, пусть скажет ему пару добрых слов, ведь бедняга до сих пор не может забыть и пережить, что слуги не пустили его в байрам к нему в дом.

– Дурак твой Махмуд! И чего привязался?

– У него давняя мечта завести дружбу с важной особой.

– И я эта важная особа?

– Целыми днями только о тебе говорит.

Осман от души расхохотался:

– Так он еще глупее, чем я думал.

Все же он согласился повидаться с Махмудом, хотя моих доводов не понял и наверняка решил, что я или малость чокнутый, или что-то от него таю. Он не признает жалости, считая ее оскорбительной и для того, кто жалеет, и для того, кого жалеют. Предупредил только, что у него мало времени и он не любит тратить его на пустяки, но так уж и быть, ради меня, раз я его прошу, скажет ему пару глупых слов и тут же пойдет по своим делам, и без того потерял уйму времени.

Махмуд сидел в лавке. Мы видели, как оттуда вышел и снова вошел молодой человек – то ли его позвали, то ли он о чем-то вспомнил и вернулся.

Подойдя ближе, мы увидели, как этот худощавый, высокий молодой мужчина, держась за ручку полуотворенной двери, что-то говорит, словно бы прощаясь и собираясь уходить. Но, когда мы услышали, что он говорит, мы остановились, посмотрели в приоткрытую дверь и переглянулись в растерянности. Я сразу понял, что это сын Махмуда, ювелир, приехал из Мостара по делам к отцу. Но господи боже, что это был за разговор! Разговор – не то слово. Это был бешеный поток брани, в который Махмуду изредка удавалось вставить робкое слово.

– Это его сын,– смущенно шепнул я Осману.– Пойдем отсюда.

– Погоди, дай послушать!

Он встал за дверью и слушал с напряженным вниманием, нехорошо ощерясь и невнятно что-то бормоча.

– Стыдно так говорить, да? Стыдно делать то, что ты делаешь всю свою жизнь! С тех пор как я себя помню, я не могу от стыда избавиться. Сколько я пролил слез из-за мошенника отца. Ты у меня детство отнял! Говоришь, отец ты мне. Да, к сожалению, отец. Потому я и сбежал из дома, из-за тебя сбежал, стал изгнанником, как и ты, только без всякой своей вины. И теперь, когда я хочу начать новую жизнь, я имею право требовать свою долю.

– Вот тебе лавка, вот дом, приводи жену сюда, будем жить вместе.

– Лучше в Неретву брошусь, чем вернусь сюда.

– Подожди, пока деньги соберу.

– Не хочу ждать, никаких денег ты не соберешь. Продай лавку, продай дом, зачем вам такой большой, купите поменьше.

– На старости лет, сынок, крова родного лишаться? Неужто не можешь подождать нашей смерти? Недолго уж осталось.

– Я ждать не могу, мне сейчас деньги нужны.

– А ты с матерью говорил?

– Я вот с кадием поговорю и через суд взыщу свою долю. А мать увезу в Мостар.

– Ей хорошо со мной.

– С тобой никому не может быть хорошо.

Осман улыбнулся краешком губ и громко затопал ногами, стряхивая снег, чтоб в лавке услышали.

Я было схватил его за руку, хотел удержать, но он вырвался.

В лавке стало тихо.

– Не говори, что мы слышали разговор.

Он вошел в лавку. Неужто скажет? Махмуд – человек непутевый, но гордость у него есть. Даже про сына молчал, чтоб не открывать своего горя.

– Помешали? – спросил Осман, глядя на молодого человека.

– Еще чего! Нет, конечно!

Разумеется, не помешали. Помощь подоспела как нельзя вовремя.

Но Махмуд по-прежнему шарил глазами по лавке.

– Кто это, Махмуд?

– Сын.

– Красивый у тебя сын.

Махмуд растерянно смотрел на нас, гадая, слышали мы их или нет.

Я поспешил его успокоить и перевести разговор на другое. Осман яростно бил сжатым кулаком правой руки по ладони левой – вполне могло случиться, что собственной ладони ему покажется мало.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю