355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Меша Селимович » Избранное » Текст книги (страница 47)
Избранное
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 01:16

Текст книги "Избранное"


Автор книги: Меша Селимович



сообщить о нарушении

Текущая страница: 47 (всего у книги 49 страниц)

18. Смерть в Венеции

Надо ли мне было отправляться в этот далекий путь? Снялся с места я легко, не чувствуя ни охоты, ни нужды, вняв лишь просьбе другого. А может быть, и мне будет полезно поглядеть на этот удивительный романский мир. Говорю «может быть», потому что сильно в этом сомневаюсь. Кроме торговцев, ездят по свету люди мятущиеся, не выносящие одиночества, они гонятся за новыми впечатлениями, новыми видами, давая пищу глазам, но душа их остается пустой.

Что я увижу? Благоденствие или убожество? Благоденствия с собой не унесешь, а убожества и дома с избытком, горести других вряд ли могут служить утешением в собственных. И все-таки чем черт не шутит!

Однако чем больше я удалялся от Сараева и Боснии, тем сильнее овладевали мной малодушие и даже страх. Особенно по вечерам и ночью. Для этого не было никакой видимой причины, я не боялся чего-то определенного, а смута в душе росла и росла. Все во мне словно встало на дыбы, точно я заболел неведомой болезнью, проявляющейся не болью, а страхом. На душе было пусто и грустно, края вокруг чужие и грустные, люди холодные, небо далекое, мир зыбкий, мысли тревожные.

Все вокруг не мое, замкнутое, недоступное.

Мною овладевало все большее беспокойство.

Хорошо помню, как в подобные минуты крайнего смятения я воспринимал самые обычные вещи. Мы приближались к морю. Суровые боснийские снега остались в двух днях пути за нами, но, когда даль растопила их, они показались мне вдруг такими милыми! Серые голые горы вызывали тошноту. Внезапно на вершине горы показался обычный приморский дом, крытый каменными плитами, на убогом дворе, огороженном ветхим плетнем, на фоне затянутого облаками неба стояла старуха в черном; она что-то кричала кому-то, кого я не видел, одна-одинешенька в неоглядном пространстве каменистых гор. В другом случае я подумал бы, что она кричит соседке, или кому-то из домочадцев велит присмотреть за скотиной, или еще что. Но теперь я воспринял ее как воплощенное отчаяние. Я полностью ушел в созерцание этой картины, не в силах подавить в себе ощущение дрожи и ужаса: последний человек, один на всем белом свете – все прочее превратилось в камень,– посылает в небо горестные вопли.

«Что меня ждет здесь? – в панике спрашивал я себя.– И разве где-нибудь бывает иначе?»

Потом тоска моя несколько улеглась, стала привычной. Когда, достигнув моря, наши вооруженные проводники двинулись в обратный путь, я умирал от зависти, считая их самыми счастливыми людьми на свете, потому что они возвращались в Сараево, от которого я уходил все дальше и дальше. И чувствовал все большую неуверенность, словно лишался корней, которые держали меня на одном месте. Теперь я нигде.

С мучительной тоской думал я о Тияне, расстояние между нами вызывало боль, время, проведенное без нее, вызывало боль. Я был одинок и никому не нужен, пока счастливая звезда не привела меня к ней. Душа во мне угасла, Тияна дала ей жизнь, проявив ко мне большее милосердие, чем к ребенку, которого носила под сердцем. Война и жизнь выбили почву у меня из-под ног, она дала мне уверенность, но ощущал я ее только тогда, когда она была рядом. Она – земля, питающая меня своими соками, она – воздух, которым я дышу, та сторона моей жизни, которую всегда освещает солнце.

Зачем я уехал от нее?

Я думал о шалопутном Махмуде, заплакавшем при прощанье то ли оттого, что не он едет в Венецию, то ли оттого, что долго не увидит меня; думал об убитом сердаре Авдаге, не позволявшем мне скучать и дремать; думал о добром, перепуганном Молле Ибрагиме, который радовался моему путешествию, не предполагая, что мне будет так тяжко; думал я и о своей убогой каморке, представляющейся мне теперь самым прекрасным местом на земле, думал о нашей нищей улочке с покосившимися заборами, думал о всем том, что ощущал своим, пусть ничтожном, но родном и милом.

Думал и тосковал.

К счастью, пока мы ехали верхами, у меня болели спина и ягодицы; от морской качки выворачивало наизнанку, высокие волны и необозримые морские просторы наводили на меня ужас. Физические страдания спасали от душевных мук.

Шехага выглядел мужественнее и веселей меня. Он привык к сомнительным прелестям путешествия, да и нрав у него другой. Я никогда не знаю, как поступлю в следующую минуту, а он держит себя в узде и делает лишь то, что отвечает его самолюбию и гордости, кроме, конечно, случаев, когда на него нападает тоска. Не берусь судить, соответствует ли состояние его души выражению лица, но приветливая улыбка и спокойный взгляд серых глаз открыли мне нового Шехагу – путешествие словно преобразило его. Оживился, все его интересует, с людьми учтив и весел, никаких жалоб на еду, помещение, весь светится, точно ждет от этого путешествия чего-то особенно приятного.

Меня встречает с мягкой улыбкой близкого человека, о предметах горестных не заговаривает, молчит и о своей ненависти, держится откровеннее, чем раньше, рассказывает о сыне и своей тоске по нему, правда скупо и немногословно, но, принимая во внимание его обычную замкнутость, все же неожиданно. Говорит и обо мне, о моем будущем, предрекает мне много детей – нельзя испытывать судьбу одним ребенком,– интересное занятие, семью, которая будет любить меня и станет моей крепостью, в ней я смогу укрыться от мира. Нет ничего важнее покоя и счастья, созданного своими руками. Такое счастье надо беречь, окружить его рвами, никому не позволять ставить его под угрозу. Пусть меня другие не волнуют: жизнь жестока, люди злы, и их надо держать на расстоянии, подальше от всего, что принадлежит тебе и дорого тебе!

Я не мог согласиться с его рассуждениями, порожденными опытом и мудростью в ту пору жизни человека, когда мудрость уже без надобности. Жизненная мудрость – несчастье, а вовсе не благо.

Она остерегает тебя на каждом шагу, портит тебе любое начинание, подсовывает множество причин, согласно которым лучше молчать, не рыпаться и ни во что не вмешиваться. То, чем занимается студент Рамиз, отвергла бы любая жизненная мудрость. А Рамиз вселяет в души людей надежду. Мудрость труслива, малодушна, опыт помогает не жить, а пресмыкаться. Мудрость и опыт не приемлют сущее, но и не борются с ним. Только отсутствие опыта и безрассудство дают крылья! Тот, кто не прислушивается к чужому горькому опыту, разобьется, это верно. Но он взлетит, вырвется из болота, оставит по себе светлую память, и она не исчезнет. Будь побольше такого безумства храбрых, может быть, опыт веков и перестал бы нас пугать.

Я не спорил с ним, за свой опыт он заплатил слишком дорогой ценой, было бы жестокостью опровергать его голословными принципами, которых я сам не придерживаюсь.

На море Шехага вдруг снова переменился. Замкнулся, ушел в себя, часто сидел один. Говорил он меньше и без прежней убежденности, с каким-то даже страхом, весь обращенный к чему-то внутри себя. Или вдруг останавливался на полуслове, широко раскрыв глаза, словно его пронзало внезапное мучительное воспоминание или он прислушивался к чьему-то, только ему слышному голосу. Продолжалось это мгновенье, потом я не мог сказать с уверенностью, было ли это на самом деле, хотя моя собственная взвинченность убеждала меня в том, что я не обманывался.

Я считал, что его мучают воспоминания, от которых он не в состоянии избавиться. Это могло кончиться плохо и для него, и для меня, ведь так недолго и возненавидеть друг друга. Но лишь только он выходил из состояния мрачной отрешенности, как вновь становился приветливым и ласковым, и я тоже успокаивался. Сколько мужества и силы надо иметь, чтобы сохранять доброе расположение ко мне, когда в сердце оживал покойный сын!

А может быть, эти внезапные приступы ипохондрии вызваны физическим недомоганием. Сирокко дул во все время нашего пути, море было бурным, и корабль то зарывался носом, то вставал на дыбы.

Я спросил Шехагу в тревоге:

– Зимой море всегда такое?

– Часто.

– Почему же ты тогда каждый год ездишь?

– Люблю Венецию. Веселый город, особенно сейчас, во время карнавала.

На что ему карнавал?

– А когда не карнавал? Наверно, такая же тоска, как у нас.

– У нас всегда тоска.

– Не любишь Боснию?

– Не люблю.

– Переехал бы в Венецию.

– Может, и ее возненавидел бы. Так лучше.

Что такое это его паломничество в чужой город? Привычка ли, укоренившаяся за многие годы, попытка убежать от себя и своего горя или у него там какая-то романтическая связь, которая хотя бы на время снимает с души напряжение? Не знаю, но его любовь к этому городу казалась мне странной и наигранной, словно кому-то наперекор.

Венеция – это кружево, рассуждал он, город, построенный, чтоб им любоваться, созданный для всевозможных радостей, готовый принять любого. Все истинно человеческое находит в нем прием и понимание, это город зрелых людей, которые не стыдятся и не боятся того, что делают; слабости людей воспринимают трезво и спокойно, достоинствам и благородству радуются. Законов у них немного, но их отличает строгость и справедливость, они знают: чем больше законов, тем больше мошенников. Правителей у них немного, потому и прихлебателей мало. Наказывать наказывают, но за преступления и без самодурства, без ненужной жестокости. О государстве пекутся все, налог платят соответственно своим возможностям, а больше всего средств тратят на школы и украшение города. Есть богачи, но нет нищих. И несправедливость есть, но нет насилия. Есть тюрьмы, но нет застенков. Горожане выбирают управу, каждые три года сменяют ее и выбирают новую. Сила их в согласии, к которому они стремятся и которого добиваются. Рая они не создали, но жизнь устроили, насколько это возможно, наилучшим образом.

«Неужто и такое есть на свете?» – удивлялся я.

Шехагин рай я сразу учуял носом: от каналов, в которые щедро сливались помои со всего города, несло смрадом, а над неподвижной водой стлался туман, отдающий плесенью, словно этот удивительный город, богатый водой и бедный сушей, не продувал никакой ветер.

Сомнительным показался мне этот рай. Пожалуй, свое видение прекрасной жизни, как он ее себе представляет, Шехага связывает с этим городом без всяких оснований, лишь потому, что он хочет, чтоб где-то существовал такой город и он мог думать о нем, глядя на наше убожество, чтоб легче было сносить наш ад. Возможно, в этом частично проявлялась его месть: видали, как в Венеции живут! А возможно, и больше чем месть – вера и желание, чтоб был на земле город, страна, где жизнь не цепь сплошных страданий и несправедливостей. А если такое может быть в одном месте, почему бы ему не быть и в другом? Город мечты создало страстное желание иметь его. И Шехага знать не хочет, что он существует лишь в его воображении.

Похоже, эта поездка – паломничество в святые места прекрасных грез.

– Ну, разве не красиво? – спрашивал он меня то и дело, а я смотрел на старых портовых носильщиков, которые понуро сидели вдоль стен, прячась от ветра.

Так о чем же они пекутся – о делах государства или о куске хлеба? Неужто и они верят, что живут в раю? И будто эти роскошные дворцы выстроены для них? И это они сменяют правителей? И это у них спрашивают мнение, когда решают государственные дела?

Есть богатые, значит, есть и бедные.

Нетрудно построить счастливый город в мечтах, труднее представить себе его в действительности и еще труднее сохранить веру в него.

Каким образом Шехаге удалось это сделать?

Спрошу его позже, когда придумаю, как лучше спросить.

На пристани нас встретил Осман Вук, прибывший раньше с грузом шерсти. Он собрался было с места в карьер докладывать о делах, но Шехага прервал его усталым движением руки: потом!

Осман Вук проводил нас в гостиницу на канале. Шехаге отвели просторную комнату с передней, меня поместили в маленькой рядом.

Я положил вещи, умылся и пошел к Шехаге договариваться, что мы будем делать сегодня. К своему изумлению, я застал его в кровати. Он даже не разделся.

– Плохо тебе?

– Отдохну немного.– Он усмехнулся.– Годы никому спуску не дают. Прежде я легко переносил дорогу.

– Попробуй заснуть. Я зайду позже.

Осман сидел в зальце на втором этаже. Он знал, что Шехага лежит, но был скорее разочарован, чем встревожен. Когда я сказал, что Шехага устал с дороги, он с сомнением покачал головой:

– Если б только устал, он не лег бы. Не станет человек ехать из Боснии в Венецию, чтоб сидеть в доме. Не нравится мне он. Не нравится.

То же самое он повторил, когда мы вошли в мою комнату. Вздыхал и охал: надо же такому случиться! Его не пришлось долго расспрашивать, в чем дело, он тут же выложил, что договорился на вечер с какими-то греками и герцеговинцем играть в кости. Ну а теперь, конечно, все лопнет, пропал верный выигрыш: во-первых, он, скорее всего, понадобится хозяину, если тот простыл или животом занемог, а во-вторых, у него выручка за проданную шерсть, а с деньгами по ночам ходить опасно, особенно здесь, в Венеции. Вот так всегда бедность с невезеньем рука об руку идут. Вчера он проиграл, только греков заманил на эту ночь – и на тебе!

– С чего бы тебе быть бедным? Ты же хорошие деньги получаешь!

– Руки у меня дырявые, деньги враз просыпаются, только я их и видел.

– На что же ты их тратишь? На женщин?

– Спроси лучше, на что не трачу!

– А если и сегодня проиграешь?

– Ты что, вспомнил Брчака? – Он весело рассмеялся.– Это совсем другое. Брчак – король игроков, а греки просто торговцы. Продали два парусника оливкового масла. Я вчера посмотрел, как они играют,– один парусник мог бы быть мой.

– Хорошо ли отбирать у людей такие деньги?

– Они у меня тоже отобрали бы, если б могли.

– Ладно, я побуду с Шехагой. Иди занимайся своим дьявольским промыслом. Выручку от шерсти оставь у меня, напиши, сколько там денег.

– Неловко мне тебя затруднять. Может, всю ночь сидеть с ним придется. Право, неловко.

– Знаю, как тебе неловко, цену себе набиваешь! Для чего ж ты мне все и говорил, если не для того, чтоб я тебя подменил?

– Честно говоря, верно,– согласился он смеясь.– Спасибо, я тебе тоже услужу.

– Что с Шехагой, как ты думаешь?

– Видно, с желудком что-то. Скажи хозяину, пусть заварит ромашки, и дай ему. А может, и не понадобится.

Теперь он преуменьшал опасность, оправдывая себя, что проведет ночь в игре, а не у постели больного хозяина.

– Почему Шехага каждый год ездит в Венецию? – спросил я Османа, знающего все тайны своего хозяина.

– С сыном сюда приезжал. До того, как тот на войну ушел. Сын гулял напропалую. Завтра увидишь, Шехага обойдет все места, где сын веселился.

О боже! Правда всегда оказывается горше и больнее, чем все, что мы можем себе вообразить.

Вечером шум карнавала приблизился к гостинице. Шехага поднялся посмотреть и пошатнулся – ноги совсем не держали. Я едва успел подскочить и не дал ему упасть. Внезапная слабость этого могучего человека напугала меня всерьез, и я упросил его раздеться и лечь, а карнавал, мол, мы увидим и завтра.

Обессиленный, он позволил себя раздеть, лег и закрыл глаза. Не открыл он их и тогда, когда карнавальный шум раздался под нашим распахнутым настежь окном.

Я выглянул в окно. Толпа мужчин и женщин в причудливых нарядах с невообразимым шумом и гамом двигалась по улице, отдельные голоса разобрать было невозможно, свет факелов и китайских фонариков отражался в тихой воде канала.

С недоумением разглядывал я эту пеструю толпу – она кружилась, раскачивалась, двигалась вперед, а то вдруг останавливалась, и внутри нее каждый сам по себе кружился, скакал, прыгал, плясал, пел, словно стремился перещеголять другого в несуразности и безрассудстве поведения. У меня голова пошла кругом от этого веселья, похожего на беснование. Это не праздник радости, это разгул. Быстрей! Неистовей! Вчера была скука, запреты, и завтра будет то же, так насладись же сегодня полной свободой!

– Что там? – раздался голос Шехаги.

Я подошел к нему:

– Как тебе? Лучше?

– Что на улице?

Я сказал коротко, в двух словах.

– Тебе, видать, не нравится.

– Не знаю. Торопятся отчудить свое, словно их завтра тюрьма ждет.

– Со стороны смотришь, потому тебе так и кажется. А был бы вместе с ними, тоже веселился бы.

– Возможно.

– Эта радость доступна всем. Довольно двух-трех тряпок, чтобы перестать быть собой. И маски – никто не видит твоего истинного лица, и ты можешь не стесняться делать любые глупости. Потому что их делают все. Таков мудрый уговор – прочь благоразумие! Все позволено, ничто не безобразно, ничто не грешно. И так поступает не один человек наперекор всем, чтоб выделиться из толпы, а все поголовно. Значит, греха в этом нет и попрека не может быть. Несколько дней и ночей живи как хочешь, отдыхай от всяких пут, запретов, указов, лжи, грубостей, стыда – нет лучшего лекарства для души! Мы так не умеем.

– А потом?

– А потом опять по-прежнему, до нового очищения.

Нет, не это его волнует, но спросить не решаюсь.

Я сказал, что отпустил Османа – он пошел играть с греками,– и вручил ему деньги, которые тот мне дал. Шехага не глядя сунул деньги под подушку.

– Этот пройдоха,– усмехнулся он,– ославит нас на весь мир. Люди будут думать, что мы все такие. Я иной раз завидую его нраву. Ему всюду хорошо.

– А я дождаться не могу, когда домой ворочусь.

И тут же понял, что допустил промашку. Не надо было так говорить.

Ничего не ответив, Шехага отвернулся к стене.

Молча я слушал шум карнавала, безобразный визг, обрывки начатых и незаконченных песен, оглушительный хохот, слушал вместе с Шехагой, глядя на его седую голову. Мне было жаль его, и жалость мою усиливало его молчание, за которым скрывалась боль. Но чем помочь?

Когда мы плыли по морю, он любил, когда я рассказывал ему о людях, об их судьбах, грустных и смешных, как это и бывает в жизни. О своих боевых товарищах по Хотину, о других людях, которых мне довелось узнать, о переплетчике Ибрагиме, что сбежал на войну от своих трех жен, а лучше бы ему воевать с ними, чем с русскими; о хаджи Хусейне Пишмише, что укрылся от своих кредиторов на далекой Украине, но оплатил векселя с самыми большими процентами; об Авдаге Супрде, которого убила не война, а груша; о Салихе Голубе и его горьком счастье; о Рабии-ханум и ее поздней любви; о страхе Махмуда и его поносе, о людях и вещах, которые видишь яснее, когда смеешься над ними сквозь слезы.

– Рассказать тебе что-нибудь? – спросил я его.

– Я был здесь с сыном четыре года тому назад,– сказал он неожиданно.– Всю ночь мы провели на улице, в карнавальных масках.

Вырвалось-таки, не удержался.

Я ничего не спрашивал, не издал ни звука, пусть выговорится.

– Восемнадцать лет он был на моих глазах, и я никогда не видел его таким веселым. Я думал, мы будем приезжать сюда каждую зиму. А потом он ушел на войну. Не знаю… я не знаю, почему он ушел. Может, не хотел отстать от товарищей. Не знаю…

Голос у него сухой, напряженный, тихий. Больше он ничего не сказал и снова отвернулся к стене. Я подошел к окну вдохнуть свежего воздуха и прийти в себя. Улица опустела, шум утих, перенесся на другой ее конец. Вдруг я обмер. Что это? Всхлип или тяжелый вздох, оборвавшийся рыданием?

Я обернулся: Шехага лежал в прежнем положении, дышал ровно и тихо.

Поздно ночью Шехага заснул, и я вышел на улицу. Она была пуста, лишь щедро усыпана всем тем, что бросила или потеряла бесновавшаяся толпа. После шума, сотрясавшего каменные стены домов, стояла жуткая, какая-то призрачная тишина.

Я смотрел на безмолвную воду канала, один на всей улице, потонув в этой тишине, как в недвижной воде подо мной, меня окружали тени чужой тьмы и заливала болезненная тоска, причину которой я не знал.

Я убежал от этой странной ночи и от себя, ставшего мне самому непонятным.

Шехагу я застал перед постелью, он стоял на коленях, прислонив голову к спинке кровати, и тщетно пытался опереться на бессильные руки.

Я поднял его и уложил. Он походил на умирающего.

– Позвать врача?

– Нет,– шепнул он.

Я дал ему ромашки, и он скоро успокоился. Даже заснул. Утром он проснулся почти здоровым. Я уговорил его не вставать и не курить – с сердцем, мол, шутить нельзя.

– Думаешь, сердце у меня?

– Похоже.

– Ладно, послушаюсь тебя. А врача не зови! Поставит пиявки, последнюю кровь выпьют.

– Может, и не вредно бы.

– Бог мой, как легко люди соглашаются на то, чтоб пустить чужую кровь,– пошутил он.

Потом заговорил о том, как мы возместим эту пустую трату времени, как он покажет мне такую красоту, что у меня глаза на лоб полезут.

Я искренне признался:

– Что касается меня, то я хотел бы всей этой красоте поскорее показать спину.

– Почему? Чего ты торопишься в этот наш ад, побойся бога! Чем позже туда попадешь, тем лучше.

Осман Вук вернулся утром, ночь для него кончилась неудачно. Начал проигрывать, греки пустились мухлевать, Осман одернул их, те совсем обнаглели, тогда он избил их как собак, на шум прибежали полицейские. Османа с герцеговинцем отвели в тюрьму. Утром их отпустили, но содрали большой штраф. Таким образом, Осман лишился и выигрыша, и своих кровных.

– Неужто ты не можешь без скандалов? – рассмеялся Шехага.

Но тут его пронзила боль, он побелел, скорчился, сидя на постели, так что подбородком почти уткнулся в колени, потом выпрямился, помолчал мгновенье и сказал Осману:

– Давай сыграем!

Мы удивленно переглянулись.

– Как это? С тобой? У меня и денег нет.

Шехага вытащил деньги из-под подушки.

– Выиграешь – твои. Проиграешь – другого наказания тебе и не надо.

– Не по справедливости это, ага.

– Я знаю, ты игрок хороший. Но играем без обмана!

– Боже сохрани!

– Ну, тогда садись!

Осман придвинул стол к постели и сел, явно не в себе.

– У тебя руки дрожат,– заметил ему Шехага.– Успокойся.

– Какое там! Ведь такие деньги!

– Будем тянуть жребий?

– Нет.

– Бросай.

В этой необычной игре сошлись опытный игрок и чудак. Для одного будто вся жизнь зависит от результата игры, другой дурачится или хочет помочь, но не хочет дарить. У одного душа трепещет – другой наслаждается его страданиями. Один поджаривается на раскаленных углях, подавленный близостью нежданного счастья,– другой забавляется, ему безразлично, выиграет он или проиграет.

Осман бросил кость дрожащей, точно расслабленной рукой.

– Что с тобой? – рассердился Шехага.– Противно смотреть. Ты же ничего не теряешь, можешь только выиграть.

– Такой случай могу упустить!

– Вся жизнь состоит из случаев. За всеми не угонишься. Рано или поздно ты свое возьмешь. Ты же как ястреб – всех бы нас когтями сгреб.

– Что ты говоришь! Да никогда в жизни!

– Сгреб бы, сгреб! За то я и люблю тебя! И хочу, чтоб ты выиграл. Разве можно людям прощать?

– И я хотел бы выиграть.

Но счастье изменило Осману именно тогда, когда было ему нужнее всего. Он спал с лица, как-то съежился; покрылся потом, в глазах застыла тоска, весь он стал какой-то потерянный.

Удача так и не пришла к нему. Он проиграл.

Играли недолго, десять раз бросили. Мне показалось – долго, как болезнь.

– Видно, не судьба,– серьезно сказал Шехага.

– Не судьба.

Осман встал, подошел к окну и забросил кости в канал.

– Больше не играю,– сказал он подавленно.

– Поклянись! Не словом, не душой – жизнью поклянись!

Осман произнес клятву, будто казня себя, и вышел из комнаты.

Он вызывал жалость.

– Зачем ты так? – укорил я Шехагу.

– Я загадал: выиграет он – и я выиграю. Кажется, мы оба остались в проигрыше.

– Как это? Не понимаю.

Он отмахнулся, не желая отвечать.

Бодрости ему хватило ненадолго. Не в силах поднять руки, он беспомощно теребил одеяло, на побелевшем лице выступил пот, губы скривила гримаса боли.

Мне показалось, он умирает.

– Шехага, что с тобой! Шехага! – испуганно звал я его.

Он начал клониться набок – вот-вот свалится с постели; я положил ему голову на подушку.

Несколько мгновений он лежал спокойно, а потом медленно поднял веки, открыл угасшие зрачки, почти мертвые. С натугой улыбнулся и даже сказал, чтоб я не пугался. Я и не предполагал в нем такой силы духа. За врачом он снова не разрешил мне идти.

– Нечего впутывать в наши дела иностранцев,– прошептал он.

Я не понял, о каких делах он говорит.

Постепенно в глаза его вернулась жизнь, и он посмотрел на меня долгим, пронизывающим взглядом. Словно чего-то искал, пытался прочесть на моем лице. Почему он не спрашивает? Я бы все ему сказал. Думаю, что все.

– Не бойся,– сказал он тихо, но твердо, почти грозно.– Я не умру. Не все еще сделал. Я должен отплатить за причиненное мне зло. Негоже оставаться должником.

– Зачем думать о мести? Неужто все счастье в этом?

– Будто счастье в жизни, а вот живу.

– Месть все равно что хмель. Стоит только начать – конца не будет. И зачем сейчас об этом думать?

Он крикнул рассерженно:

– А о чем же мне еще думать?

Но внезапно замолчал, испуганно схватился за край одеяла и потянул его к подбородку, из груди его вырвался крик боли, будто судорога свела все нутро. К счастью, приступ продолжался мгновенье, он успокоился и отклонил полотенце, которым я утирал ему покрывшийся испариной лоб.

– Не надо,– сказал он тихо.– Где Осман?

– Не знаю, куда-то ушел. Я не могу тебе помочь?

– Где Осман?

– Не знаю я, где Осман. Что ты хочешь? Скажи мне.

– Ты не годишься.

– Для чего не гожусь?

– Пожалуй, я этого ждал, но не сейчас и в другом месте. Не здесь и не так.

– О чем ты, Шехага?

Его вид, непонятные речи, музыка и веселые голоса, доносившиеся с улицы, унылая комната, пугающая, неведомая мне тайна – все это привело меня в состояние крайнего возбуждения.

Приступы повторялись все чаще, болезненная судорога сводила лицо в жуткую гримасу, силы таяли.

Его мутило, казалось, вот-вот начнется рвота, он глубоко втягивал воздух широко открытым ртом, старался удержать дыхание и все это время не спускал с меня взгляда. Скоро смерть погасит блеск в его серых глазах, которые внушали людям страх.

– Знаешь, что со мной? – спросил он шепотом, когда судорога отпустила его.– Отравили.

– Как отравили, господь с тобой! Что ты говоришь?

– Все нутро горит. И горло. И голова.

– Кто? – крикнул я.– Кто мог тебя отравить?

– А кто не мог? Может, ты. Или Осман. Хотя нет. Ты слаб для этого. Османа с нами не было, а жечь начало еще в пути. Слуги, верно.

– Почему ты не сказал? Всю жизнь таишься. И тут тоже.

– Может, подкупили какого чужака в пути, на постоялых дворах, в трактирах. Настоящий-то виновник в Сараеве.

– Проклятые!

– Позови Османа! И оставь нас одних.

– Догадываюсь, зачем он тебе. Не надо, прошу тебя! Не думай о мести! Ты поправишься!

– Позови Османа!

Я не мог пошевелиться, не мог собраться с мыслями, не знал, что делать. Человек умирал на моих глазах, отравленный, а я думал не столько о случившемся с ним несчастье, сколько о жестокости его и его палачей.

– Опередили меня, перехитрили,– шептал он, с трудом шевеля синими губами.– В чем-то я обмишулился, а может, в ком-то? Или уж ничего нельзя было сделать?

Как поступить? Не слушать его и дать ему умереть, проклиная меня, или послушать и дать ненависти пережить его?

– Пойти за врачом?

– Позови Османа.

Я вышел в коридор.

Осман разговаривал с хозяином гостиницы, итальянцем, на совершенно тарабарском языке, что, однако, не мешало им понимать друг друга. Хозяин встревоженно расспрашивал о больном, опасаясь, что постоялец умрет у него в доме и отпугнет других гостей. Осман же разрывался между желанием припугнуть хозяина и суеверной боязнью слов, которые скажешь ненароком, а они, не дай бог, еще сбудутся, и поэтому только пожимал плечами и отделывался общими философскими замечаниями («все в руках божьих»), показывая вверх, и хозяин растерянно таращился в ободранный потолок, провожая взглядом его указующий перст.

Я сказал Осману, что Шехаге совсем плохо и что он зовет его.

– Что с ним? – испугался он.

– Я иду за врачом.

– Неужто до того дошло? А может, ты зря напугался? Вот уж не везет так не везет! Не даст дьявол встать на собственные ноги, человеком сделаться!

– Ступай к Шехаге!

– Иду. Честно говоря, подозрительна мне его болезнь,– сказал он, нюхом улавливая преступление.

От хозяина гостиницы я запасся несколькими нужными мне словами и узнал, что врач живет – третья улица налево, вторая направо, потом вниз, вверх, снова направо, словом, я его еле-еле нашел; приступ ревматизма, скрутивший лекаря как раз сегодня, помог мне застать его дома.

Мне сразу вспомнился больной травник Махмуда, который всех лечил, а себя не мог вылечить, но выбирать не приходилось. Кое-как мне удалось уговорить врача пойти к больному; дукаты, на которые я не скупился, сдвинули с места его скрипучие кости. Собственно, только дукаты его и убедили, потому что ни он не знал моего языка, ни я его (все выученные слова вылетели у меня из головы, остались лишь два слова: «пожалуйста» и «больной»), и я благодарил бога, что есть на свете вещи, в одинаковой мере понятные всем. Не знаю, что это за врач и как он разбирается в болезнях, да и какой прок знать, если сама судьба послала его несчастному Шехаге. В ревматизме он, конечно, мало что понимает, но Шехага болен не ревматизмом, в его болезни скорее может помочь счастье, чем врач. Но за счастьем сходить нельзя, а за этим хромым увальнем можно. Если счастье улыбнется Шехаге, то он и будет его счастьем.

Перед Шехагиной комнатой находились хозяин и его жена, они были в полном отчаянии оттого, что их заведение постигла такая беда – смерть чужестранца, и в то же время были настолько потрясены тем, что происходило рядом, что стояли как истуканы. Они коротко объяснили врачу, что слуга ворожит.

Не оборачиваясь, а может, и не зная, что они тут, Осман Вук стоял на коленях перед постелью Шехаги и, держа его обессиленную руку, медленно читал свою известную литанию из названий боснийских сел, но не с обычной веселой издевкой над нашей нищетой и убожеством, а глухо и монотонно, будто выполнял тяжелый долг.

В гостиничном номере над Большим каналом, протекавшим по городу Шехагиных грез, под оглушительный грохот карнавала раздавались мрачные слова нашей нищеты и горя:

– Злосело, Черный Омут, Грязи, Гарь, Голый Шип, Голодное, Волчье, Колючее, Трусливое, Вонючее, Змеиное, Горькое…

Вдруг Шехага скорчился, превратившись в клубок непереносимых мук, посинел, и его вырвало в полотенце, подставленное Османом. На губах выступила пена.

Врач подошел к больному, внимательно оглядел его, не прикасаясь к нему.

– Что с ним? – спросил он коротко и, как мне показалось, испуганно. Если мы скажем, что не знаем, и он будет делать вид, что не знает. С судом путаться у него нет никакого желания.

Я пожал плечами. Лучше ничего не знать.

– Сердце,– сказал Осман, ударяя пальцами по левой стороне груди.

Врач кивнул головой. Он так и запишет: умер от сердца.

И нам, и ему это безразлично. Безразлично и Шехаге.

«Это их не касается»,– сказал Шехага. Хвастать нам нечем, а помочь все равно не помогут.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю