Текст книги "Избранное"
Автор книги: Меша Селимович
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 31 (всего у книги 49 страниц)
К сожалению, она права. Потому и злюсь.
Густой от весенних соков воздух опьянил меня, голова кружится, точно с похмелья, как в ту проклятую ночь. И ноги волочу еле-еле – в зимних туфлях жарко, да и ходить отвык.
Больной я совсем, ну и ладно, вот упаду посреди улицы, принесут меня домой, положат на постель, я и глаз не открою, бледный, изможденный,– и ни слова упрека, ни единой жалобы!
Однако я не падаю, ноги держат меня все крепче, дышу все спокойнее. Погода прекрасная – я и не знал, что весна уже забрала такую силу. Никто на меня не смотрит, не удивляется, ни о чем не спрашивает.
Почему Тияна не выгнала меня раньше?
Стая голубей заняла всю ширину улицы, до людей им и дела нет, они не пугаются, не убегают из-под ног, я иду осторожно, стараясь не наступить на этих пернатых мошенников. «Пошли вон, бездельники,– выговариваю я им без злобы.– Скоро вы совсем прогоните нас с наших улиц!»
И дети на улице. Окружили старика Мехмед-агу Чалука – он, как всегда, в чураке на лисьем меху. Старик бросает мелкие монеты, дети смеются, визжат, толкаются, как воробьи на пшеничных зернах, и снова бегут за стариком, а он улыбается и сеет белой рукой ничего не стоящие монетки, превращая их в радость для себя и детей. Это единственный властелин, который дает, и единственные подданные, которые что-то получают. Но как его мотовство не делает его беднее, так и их корыстолюбие не делает их богаче. И эта пестрая, дурашливая, легкомысленная свита каждый день и себе и другим дарит несколько минут немудрящей радости, которая стала неотрывной принадлежностью города, его милым и светлым ребячеством.
Почему раньше меня раздражали эти дети и старик? Сейчас я гляжу на них с улыбкой.
Перед нашей писарской я остановился. В окне – изображение султана, новое, большое, в позолоченной раме. И надпись сделана солиднее, торжественными, каллиграфически безукоризненными буквами: «Любимец аллаха, наш властелин».
Я улыбаюсь и говорю:
– Доброе утро, властелин. Отныне мы будем видеться каждый день.
Кажется, он тоже улыбается и не вызывает смеха, как раньше, и не выглядит таким суровым.
Только теперь я понимаю, как дорога мне писарская и как она нужна мне. Маленькая, узкая, низкая, тесная, убогая, но моя. Я повел носом: несет. Все по-прежнему, и так все и останется. Здесь – мой оплот.
Молла Ибрагим встретил меня приветливо, дружески, но с той грустной озабоченностью в лице, какая обычно бывает на похоронах близкого родственника, смерть которого тебя не слишком задела. Рад, говорит, что я поправился и что заглянул к нему, он обо мне справлялся, наверное, мне передавали.
Да, конечно, спасибо. А в том, что произошло у хаджи Духотины, я не виноват. Пьян был, да и разозлили меня, вот и наговорил лишнего. Жалею, что так случилось, неловко и перед ним, и перед собой, и перед другими порядочными людьми.
– Что поделаешь, бывает,– грустно отзывается Молла Ибрагим.
– А у нас здесь так торжественно, словно в праздник.– Я пробую паясничать, но что-то важное и серьезное прошло медленной поступью и оставило после себя гробовую тишину.
Он не принимает шутки. Да, говорит, чуток подновили, подремонтировали, достроили. По силе возможности.
Писарская разделена теперь дощатой перегородкой. Заглядываю за перегородку: два безусых юнца смотрят на меня с напускным смущением и страхом.
– Пришлось взять,– говорит Молла Ибрагим.– Работы много.
– Неужто так много?
– Много, слава богу.
Я смеюсь, повторяю его слова:
– Больше бед – барышей больше!
– Да, такие дела.
– А я? Где я буду сидеть?
Он замигал своими маленькими глазками, проглотил слюну, обхватил руками узкую грудь, словно она у него вдруг заболела.
– Ты? Видит бог, тебе негде сидеть.
– Как так? Не понимаю.
– Ну, видишь ли, тебя долго не было, и я взял вон тех двоих. Думал, ты нашел себе другое место.
– Какое место? Ты же знаешь, что я пролежал все это время в постели.
– Откуда мне знать? От тебя ни слуху ни духу, а тут клиенты повалили, как назло.
И вдруг мне все стало ясно, я понял, что произошло. Точь-в-точь как тот умник, с которого стянули штаны, положили на землю, взяли розги, и только тут он сообразил, что его будут сечь.
А ведь мог и раньше догадаться: проведать не пришел, не спрашивал обо мне, не звал меня. Все решилось давным-давно, может быть в тот самый злосчастный вечер. Без всякой надобности я сказал:
– Значит, выгоняешь?
– Я не хотел. Сам видишь, как получилось…
– Получилось так, как другим было угодно.
– От тебя ни слуху ни духу, клиенты повалили…
– Как назло. Ты уже говорил. Все ясно.
– Я дам тебе одно, нет, два жалованья, чтобы перебиться, пока не найдешь новое место.
– Спасибо, мне милостыни не надо.
– Я по дружбе.
– О дружбе лучше помалкивай!
Он протянул мне деньги – заранее их приготовил:
– Пожалуйста, возьми. Ты заслужил.
Голос тихий, приглушенный, сиплый, морщинистое лицо кривится от усилий сохранить спокойствие, взгляд бегает, тонкие губы опустились – вот-вот заплачет.
Я взял деньги и мог уходить. А я стою. Смотрю на него и стою. Он боится моего взгляда, боится моих злых слов. Но у меня их нет. Я знаю, что он боится и других слов, которые для него важнее моих. Господи, думаю я, что творится сейчас в душе этого человека, что творилось там все последние дни? Приказали ему выгнать меня, он не посмел ослушаться. Другой бы посмел, он – нет. Страх его перед сильными людьми – не важно, в чем их сила,– почти не поддается осмыслению. Как боязнь грома, землетрясения, судьбы, боязнь, которую нельзя ни объяснить, ни прогнать. Когда до него дошло то роковое слово, чужая воля и приказ, переданные, понятно, через третьих лиц, менее значительных, но с которыми тоже не поспоришь, он наверняка не раздумывая решил подчиниться и пожертвовать мной. Гром грянул, теперь уже не до воспоминаний о былом. А потом настала ночь и бессонница, или это случилось на другой день или через два дня, когда вдруг из сумятицы мыслей выбился я. Бог знает как, бог знает где. Привиделся ли я ему в тесной писарской согнувшимся над прошениями и жалобами. Или сидящим над рекой – сломленным, отупевшим, бесчувственным. Или в бушующих волнах Днестра, когда я очумело тащил скорлупу лодки и скорлупу человека, не думая о том, вытащу ли я себя самого.
Я был всяким – безрассудным, пустым, беспомощным, насмешливым, неловким, но недругом ему я не был. И вот теперь он знал, что должен пустить меня ко дну, и не смел протянуть мне руки, попытаться задержать. Знал, что со мной поступают несправедливо и несправедливость эту совершают его руками. Да, ему не позавидуешь. Конечно, слез из-за этого он не проливал, но долго ворочался на постели в напрасных муках, ибо все уже было предрешено и он ничего не мог изменить, чем и успокаивал свою совесть. Но к несчастью, он не в силах был забыть меня или вообразить чернее, чем я был на самом деле. И остались ему в оправдание и утешение лишь три вещи: судьба, которая сильнее нас, своевременное его предостережение, чтоб я опасался дьявола в себе, и надежда, что при расставании я скажу ему пару теплых слов. Он будет хранить их в сердце – как амулет, в памяти – как лекарство, в совести – как оправдание. Если, конечно, придет раскаяние – ведь человек не властен над своими поступками. А может быть, они стали бы причиной ожесточения против всех и вся. Дороже золота были бы ему мои бранные слова, он спрятался бы за них, как за крепостные стены.
Оставлю ему в оправдание судьбу, хотя у судьбы этой есть и имя и фамилия и его трусость имеет к ней прямое отношение. Оставлю ему в утешение и то, что он в самом деле предостерегал меня, а я его не послушался, тут он и впрямь оказался прав. Но удовольствия очистить свою совесть моей бранью я ему не доставлю – этого он не заслужил.
Кажется, я его сильно разочаровал. Я сказал:
– Молла Ибрагим, я не верю, что это ты придумал.
Он смотрел то на меня, то на перегородку, за которой навострили уши любопытные юнцы, растерянный, вконец несчастный, не решаясь произнести ни одного слова участия, но, призвав на помощь все свое мужество, удержался и от нравоучения. Хотя, отчитай он меня за глупость или посоветуй никогда ее больше не повторять, он сильно выиграл бы в глазах тех, мнением которых так дорожил. В душе я отдал должное его мужеству и самоотверженности.
– Спасибо тебе за все,– сказал я на прощанье. Мои слова прозвучали довольно язвительно.
Но он принял их всерьез, возблагодарил бога за то, что смог оказать мне посильную помощь и внезапно, видимо сообразив, насколько смешны и неуместны его слова, смущенно прошептал:
– Прости.
Это было лучшее из слов, которые была способна отыскать его трусливая совесть.
Так он благополучно скинул меня со своей совести и дружески проводил в прошлое.
А для меня это был первый шаг в будущее, неведомое и неожиданное.
Я думал, что проведу еще долгие годы в этой темной писарской возле городских нужников, и вот на́ тебе – меня изгнали из моего бедняцкого рая, где крепкий запах нужников напоминал, что мы в центре города, на хорошем месте и что здесь мне всегда обеспечены мои двадцать пять грошей годовых. Сейчас они представляются полновесным золотом.
Надо искать что-то другое, не знаю что, но искать надо. Мир широк, возможностей не перечесть, и у меня хватит сил отнестись к неудаче спокойно. Проживем как-нибудь. И разве уж так обязательно связывать свое будущее с вонючей писарской Моллы Ибрагима? Он пустил бы меня ко дну и в более тяжкую для меня минуту, чем сейчас, так что, пожалуй, к лучшему, что мы расходимся теперь, когда я еще не стою над пропастью.
Счастливо оставаться, добрый человек, страх сделал тебя неверным товарищем. Достанется от тебя твоим безусым помощникам: к ним ты будешь беспощаден, они ведь не вытаскивали тебя из бушующей реки! А может, вы заживете в мире и согласии, вас ничто не связывает, друг друга вы не интересуете, тебя не будут мучить воспоминания о самопожертвовании приятеля и не будет внушать страх его безрассудство. Ладно, тебе же приказали меня выгнать. И ты спокойно будешь меня ругать за все несуразности, которые я сделаю, а по-другому и быть не может, теперь ты в этом убедился. Это ты раньше надеялся, что твои мудрые советы отвратят меня от пагубного пути.
А в добрую минуту, когда выручка выпадет богатая и на мгновенье тебя оставит страх, ты, возможно, робко шепнешь сам себе, что во всем виноваты шайтан, война и моя оборванная молодость. И хорошо, что меня тогда не будет поблизости, тут бы я уж не преминул сказать тебе пару теплых слов в качестве запоздалого отмщения за причиненную обиду.
Видишь, я еще неплохо думаю о тебе и желаю, чтоб ты иногда просыпался посреди ночи и долго сидел, скрестив ноги, на постели, страдая от раскаяния и стыда.
Однако, да простит тебя аллах, ты не сам выбирал себе мелкую душу, тебе ее дали, не спрашивая, твой черед настал, когда других – получше – уже не осталось. Прощай, приятель, ты из тех людей, что делают зло не по своей воле. И сохрани бог и тебя, и меня от тех людей, в чьей воле и власти творить зло.
У чесмы мне захотелось подставить руки под струю холодной воды. Подойдя к мечети и увидев учеников медресе, которые шли в деревянных сандалиях на молитвенное омовение, веселые, преисполненные желаний, глупые от неискушенности, ног под собой не чуя от грез о прекрасной жизни, которая, как им кажется, ждет их впереди, я вдруг почувствовал, что завидую им. У хана Моричей я вышел из тени оград и густых деревьев и окунулся в весеннее солнце.
Солнце, весна, ясное небо, веселые мысли.
Веселые мысли озаряют сердце,
веселые без причины,
мысли ни о чем…
Шепчу бессмысленные строчки, слушаю нежное пение горлиц на высоком тополе, радостью наполняет душу ребячий смех, с грустью провожаю взглядом птицу, что, обезумев от страха, устремилась в небо. Я часть всего, что видят мои глаза, я знаю это и чувствую себя счастливым и невесомым, словно я сделан из воздуха.
Легкомысленно или лукаво мое сердце отбивалось от страданий.
Улыбаясь, я вошел в безистан и с видом богатого транжиры попросил показать мне головной платок.
– Для какой женщины – старой или молодой? – спросили меня.
– Для молодой и красивой, самой красивой в городе.
– Воркуете?
– Да, воркуем, хотя уже женаты.
Торговец, человек средних лет, сочувственно посмотрел на меня и сказал:
– Приди ко мне через годок-другой, я спрошу тебя о том же.
– Приду,– отвечаю я и весело смеюсь. Он тоже смеется, бог знает над чем: то ли над моей наивностью, то ли над своей искушенностью.
Платок я отнес Тияне, чтоб насладиться ее радостью.
– Разве ты не на службе? Почему так быстро вернулся?
– Прежде посмотри подарок, после объясню.
Какая жалость, что я не могу покупать Тияне подарки каждый день и самые разные, чтоб видеть ее сияющие детским восторгом глаза!
Вначале она не находила слов, затем они полились потоком, она сказала, что я прелесть, сказала, что я сумасшедший, а может быть, и прелесть потому, что сумасшедший, откуда у нас деньги на такие дорогие подарки, конечно, платок ей очень идет, она не смела мне и сказать, что хотела именно такой, как это я угадал ее желание, но я в самом деле поступил неразумно, ведь мне надо купить себе туфли, без туфель обойтись нельзя, а без платка можно, хотя она должна признать, что я доставил ей огромную радость…
И так она и металась – от радости к рассудительности и обратно.
Я хохотал.
– А теперь я скажу тебе, почему я вернулся так быстро. Потому что я соскучился по тебе, потому что это совсем не быстро, потому что не важно, быстро или нет, а если тебе показалось быстро и кажется это важным, значит, ты не рада, что я пришел.
Засмеялась и она:
– Ладно, я знаю, что ты у меня непутевый, ну-ка рассказывай, что произошло.
Я сказал, что сегодня ровно ничего не произошло, все произошло раньше, только мы об этом не знали, и потому стоит ли огорчаться сегодня, раз все произошло не сегодня.
Я изобразил Моллу Ибрагима: вытянул шею, опустил плечи, замигал глазами и робко высунул худые руки из длинных рукавов – словно две ласки выглядывали из своих нор, сторожко принюхивались и по первому знаку опасности ныряли обратно – и заговорил его тихим голосом:
– Ты так долго не приходил, я и подумал, что ты или лавку открыл, или нашел место получше.
И уже своим голосом ответил, что, мол, не решил еще, предлагают несколько мест, но нигде нет такой вони, как у него, а я так к ней привык, что придется каждый день к нему наведываться – набираться духу.
– Ну хорошо, значит…– говорит она, все еще смеясь, хотя не слишком весело.
– Хорошего мало, но значит…– смеюсь и я.
Ей уже не до шуток, она растерянно смотрит на меня и спрашивает серьезно:
– А на что мы будем жить?
– Если моих знаний не хватит, в синагогу воду буду таскать! Не бойся, как-нибудь проживем.
К сожалению, рассеянная улыбка, которой она прикрывала страх, говорит мне, что ее нимало не обманывает моя бодрость. А я не хочу с ней расставаться, проживем! Неужто и для этого нужна ловкость?
Я бережно ее поднимаю, как ребенка, и чувствую тепло ее округлившегося стана. Прижимаюсь к ней подбородком, щеками: молодая. Нюхаю ее, как цветок: запах чистый и нежный. Самая красивая в городе, сказал я. Это правда, и не только в этом городе. Нет в жизни ничего такого, чего бы я не одолел,– разве с ней жизнь может быть тяжела? И я шепчу ей бессвязные слова любви.
А она прильнула ко мне, как напуганный кутенок к соску матери,– прячет лицо от жизни, испуганная, маленькая, как кукла, тихая, как сон.
Думает об убитом отце?
Я держу ее на руках, ее и того третьего, что наливается ее кровью, как маленький упыренок, и медленно, медленно вдыхаю ее запах, стараясь загородить ее от людей, от страхов, от неприятных воспоминаний, чтоб возле нее, вокруг нее, до самого горизонта, был только я, как небо, как море, чтоб окружить ее переполняющей меня нежностью.
Не бойся, говорю я.
Люблю тебя, говорю я.
Никто нам ничего не сделает, говорю я.
И, держа на руках свою беременную жену в жаркой комнатенке над пекарней, чувствую себя властелином мира.
В таком состоянии подъема я провел несколько дней, не так, правда, весело, как первый день, когда, за неимением ничего лучшего, я смеялся над постигшей меня бедой, но все же во мне было довольно бодрости, чтобы смело искать какое-то решение, какой-то выход среди множества существующих в мире возможностей. А то, что они существуют, несомненно. Живут же как-то другие. Большего и мне не надо.
Я твердо знал:
«Живая кость мясом обрастет».
«Горе да беда – с кем не была!»
«Цыплят по осени считают».
«Всяко диво три дня в диковинку».
Много чего я знал и верил: все зависит от меня.
Вначале мне удавалось находить людей, которые могли бы помочь. Но все оборачивалось комедией.
Молла Исмаил, народный лидер, представитель нашего джемата, встретил меня любезно, и я подумал, что он принял меня за кого-то другого. Но скоро убедился, что он ни с кем меня не спутал, что он просто не знал, кто я, и не мог узнать, как я ни старался довести это до его сознания. А любезен он по привычке, такая уж у него служба, причем любезен со всеми, потому как не может знать всех, ему это без надобности, а любезность помнят даже тогда, когда дело не сладится. Удивило меня еще одно: он не спросил, ни что меня привело к нему, ни чего я хочу. Зато он сказал, что ему очень приятно меня видеть и что ему всегда будет приятно меня видеть, хотя я никак не мог взять в толк, почему уж ему так приятно меня видеть. Потом он, не давая мне раскрыть рот, пустился разглагольствовать о разных проблемах, о проблеме войны, которую нельзя вести без общего согласия. И причина наших поражений в Румынии и России не в слабости мусульманских войск, а в раздорах наших военачальников и отсутствии божьей помощи. Затем он перешел к проблемам неуважения веры, неуважения власти, неуважения сановных лиц. Не чтят люди ни пашей, ни аянов, ни улему, даже кадиев и тех ни во что не ставят. А такая распущенность – верная примета надвигающейся чумы. Правда, как говорит Коран, на чуму и войну указывают и багровые облака на севере. И снег, выпавший не ко времени, как, например, в прошлом году, когда снег выпал 24 августа. И вой собак, когда муэдзин призывает с минарета к молитве. И когда дети обижают евреев и христиан. И когда народ начинает сверх меры плодиться. И когда людьми овладевает чрезмерная алчность. Все это предсказывает чуму, войны, несчастья, что не так уж глупо – ведь беды непрестанно сыплются на головы людей, и если их нельзя отвратить, так хоть объяснить можно, это уже полдела. А вторая половина от нас не зависит.
Меня не интересовали ни войны, ни распри военачальников, ни причины чумы, и я уже начал терять терпение, сколько же будет продолжаться это словоизвержение – день, месяц, год, вечность? И превратившись в скелет, он будет двигать челюстями перед другим скелетом, моим? Несомненно, если его сейчас же не остановить.
Может, он не знает, что я здесь, может, он принимает меня за того – все равно кого,– кто слушал его вчера, год назад, всегда, одного и того же человека, только под разными именами, заурядного, безликого, как бусина в четках. Ему важно лишь говорить, кто его слушает – безразлично.
– Прости, что я прерываю тебя,– сказал я, набравшись храбрости, которая готова была вот-вот меня покинуть.– Я пришел к тебе с просьбой.
– Конечно,– отозвался он любезно.– И непослушание – предвестник чумы.
Знаю: и любовь, и ненависть, и жизнь – все предвещает чуму.
Меня уже тошнит слушать его.
– Я приду завтра, если позволишь. Мне нужна твоя помощь, совет, мнение.
– Да, есть вещи, недоступные человеческому разуму. Когда удушили братьев Моричей, в Сараеве произошло землетрясение, а когда скончался великий визирь Сирхан-паша, над городом пролетела огромная комета.
Поистине этот народный заступник живет в большей пустыне, чем бедуин. И вокруг него, и в нем самом – пустота.
– Молла Исмаил, верно, я говорю не совсем ясно. Пожалуйста, выслушай меня, беда со мной приключилась.
– Я бездну таких примет держу в памяти. Происходят они по воле аллаха, а мы их не понимаем.
Ах, матерь божья, так ведь он же глух на оба уха.
Но все несчастье в том, что он не знает этого. Или не хочет знать. Ему достаточно того, что он сам говорит. Что он может услышать от других? Горести, жалобы, попреки. На что они ему!
Я решил было поразвлечься – буду талдычить свое, а он – свое, вот бы и поговорили как люди, обо всем и ни о чем. Но побоялся, как бы он мне ночью не привиделся. Тогда будет не до шуток – сойдешь с ума от страха. Смешное и страшное бок о бок ходят.
Он замолчал, чуть только я отвернулся. Видно, речь его прерывается, когда он не видит на лице собеседника удивления.
Затем мне выпал случай, какой и в самом безумном сне не всякому дано видеть. Таинственно и важно Махмуд Неретляк сообщил, что меня примет боснийский тефтердар Бекир-ага Джюгум собственной персоной. Я подумал, что он дурака валяет или хочет похвастать своими несуществующими связями. Мне это казалось столь же невероятным, как если бы меня пригласил сам великий визирь.
Убеждая меня, Махмуд шепотом принялся рассказывать, что это никакое не чудо: его жена раньше была замужем за сапожником Тицей, Тица умер, и она вышла за него, Махмуда. Пока он был в изгнании, ей помогал деверь по первому мужу Салко, тоже сапожник и добрый человек. У этого сапожника Салко есть тетка, Алмаса Мечкар, а ее сын, по прозвищу Хусейн Малый, работает подмастерьем у цирюльника Ахмед-аги Чоро, а Ахмед-ага Чоро бреет тефтердара Бекир-агу Джюгума. Так мое имя из уст в уста дошло до тефтердара, и он согласился принять меня. Видишь, как все просто!
После того как я выслушал этот путаный рассказ, который я не взялся бы повторить, что-нибудь не переиначив, верно и сейчас записал неправильно, все это показалось мне еще более невероятным. Даже если допустить, что цирюльник и впрямь уговорил вельможу принять незнакомого человека, невозможно и вообразить, в каком виде достигла ушей тефтердара моя история, пройдя через столько уст.
Если каждый добавил самую малость, я мог превратиться в знаменитого ученого Бергиви [11]11
Бергиви – этим именем называли Мухамеда бин Пир Али (1522—1573), автора труда по мусульманскому вероучению.
[Закрыть]. А перед тефтердаром предстанет заурядный писарь Ахмед Шабо, который и двух слов связать не в силах, и оба мы попадем в глупое положение: я из-за того, что не оправдаю всех басен о себе, он же сразу увидит, что я не гожусь даже в слуги ученика Бергиви. К счастью, это наверняка выдумка Махмуда, и мне нет никакой нужды дрожать от страха перед этой немыслимой встречей.
Но когда Махмуд сказал, что тефтердар ждет меня послезавтра, после полуденной молитвы, и велел мне не опаздывать, так как Бекир-ага очень занят и не известно, сможет ли принять меня в другой раз, я снова вынужден был расписаться в своем полном незнании жизни.
К несчастью или к счастью, ибо я не уверен, вышло ли бы из этого что-нибудь путное, на следующий день скончался старый и больной визирь Мухсинович. А спустя всего лишь два-три часа после смерти визиря умер в расцвете сил и лет тефтердар Бекир-ага Джюгум. Не вынес смерти визиря. Можно ли сильнее проявить верноподданнические чувства? Кстати уж замечу, что, как ни трогательна такая преданность, она представляет определенную опасность, и данный случай показывает, какой ущерб она могла бы принести, если бы народ следовал примеру своих вождей.
Таким образом сорвался прием, который тефтердар назначил мне, не подозревая, что за день до этого умрет его повелитель, поэтому мне не в чем упрекнуть Бекир-агу, ибо долг превыше всего. Встретились мы на его похоронах, хорошо хоть не на моих.
Преемника его, пришедшего с новым визирем, Ахмед-ага Чоро не брил, и невообразимая цепочка, по которой мое имя могло до кого-то дойти, распалась.
Подал было мне надежду богатый торговец хаджи Фейзо, но здесь я сам отступился. Он и раньше при встрече всегда улыбался и приветливо здоровался, а тут как-то остановил на улице, сказал, что ему все про меня известно, и пригласил в свой лабаз – потолковать. Пройдя лабаз, набитый дорогими, только что доставленными с востока тканями, мы вошли в комнату, устланную коврами, с сечиями вдоль стен, с плотными занавесями на окнах. Хозяин не раздвинул занавесей, чтоб впустить дневной свет, а зажег свечи в медных и серебряных подсвечниках, и я сейчас же уловил приятный запах – свечи были пропитаны ароматическими маслами. Зажег он и зернышки ладана.
– Люблю, когда хорошо пахнет,– сказал он.– Лучшая защита от грубой вони. Запах – подлинная душа вещей. Даже у людей души обладают своим ароматом. У тебя какой?
– Понятия не имею!
– Дай руку.
Я протянул ему руку.
Он оглядел ее неторопливо и внимательно, поднес мою ладонь к самому носу и, ширя ноздри, вдыхал невидимые испарения моей кожи. Потом перевернул руку ладонью вниз и стал обнюхивать тыльную ее сторону, щекоча рыжей бородой.
– Чувствительный,– изрек он, не выпуская моей руки из своих,– скрытный, добрый, веселый. А иной раз и необузданный.
Я убрал свою плененную руку из его мягких ладоней.
Хозяин спросил, чего я желаю – питье, лукум, фрукты. Я взял шербет, чтоб прогнать сонливость и странное состояние истомы и бреда наяву. Это все от запахов, тишины, полумрака и его вкрадчивого шепота.
– Значит, ищешь место? Лучше бы на казенной службе. Способностей никаких не нужно, можно не надрываться и не бояться убытков, а добытка столько, сколько сумеешь взять. Однако это дело сложное. Разозлил ты их сильно.
– Знаю.
Память у них хорошая. Обид не прощают. И снисхождения не знают.
Говорит он о них без ненависти, но с усмешкой и презрением. И не потому, что они неотесанны и от них не тем пахнет, а потому что жить не умеют. Своим воображаемым величием и глупостью они способны только нагонять страх и скуку, от чего плохо и им и другим. Малоподвижные, ленивые, неуклюжие, они напоминают слонов и, подобно слонам, неожиданно придя в ярость, крушат все вокруг. Он их так всегда и представляет себе – неповоротливые, на толстых слоновьих ногах, хмурые, глупо тщеславные, никому ничего не прощающие, мстительные, глухие и слепые ко всем радостям жизни. Сравнивает он их со слонами потому, что, на его взгляд, это самые безобразные и нелепые животные. И умирают они так, будто мир рушится, а он стоит себе как ни в чем не бывало. Приходят другие толстокожие, и все. Миром же должны править люди, знающие толк в наслаждениях, умеющие радоваться всему на свете. Тогда всем было бы хорошо. Но такого не случится, потому что они не умеют наслаждаться жизнью. Один-единственный человек среди них исключение. Не толстокожий. Джемал Зафрания.
Я вскинулся:
– Этот всех переплюнет. И скоро!
– Ошибаешься. Он чудесный человек. Чудесный! Жаль, что ты с ним повздорил. Чем-то он похож на тебя, только ты красивее. Ты знаешь, что ты красив? Тебе, верно, об этом часто говорили.
– Со лба красив, да с затылка вшив.
– Нет, ты красив, настоящий мужчина. К сожалению, это теперь редкость. Нравится тебе здесь?
– Нравится.
– Приходи, когда только пожелаешь. Дам тебе ключ, если хочешь.
С низкого столика он взял флакончик с ароматическим маслом и вылил несколько капель себе на бороду и на ладони. Окропил и меня, и тяжелый восточный аромат напрочь, словно стеной, отгородил меня от остального мира. Я спросил:
– Джемал Зафрания тоже сюда приходит?
– Приходит. Часто. Мы с ним большие друзья.
– Это ты его устроил к кадию?
– Я люблю помогать людям. Особенно друзьям. И тебе помогу.
– А Зафрания, он тоже знает толк в наслаждениях?
– Знает, ох, знает!
И тут-то, только вот в эту минуту,– ну и болван же я, ну и дубина стоеросовая! – я наконец уразумел, во что я влип. И опять же не потому, что догадлив, а потому, что это стало совершенно очевидно. Он говорил все тише и глуше, придвинувшись почти вплотную ко мне, так что на своем лице я ощущал его дыхание, влажное и жаркое, а рука его искала мою, а найдя, гладила все нежнее.
Вижу, дело завязалось нешуточное, хоть и против моей воли; как поступить: ударить его по губам, чтоб в другой раз неповадно было заманивать меня в свое вонючее логово, или попытаться выбраться тихо-мирно – хватит уж с меня скандалов и врагов!
Я встал и попросил открыть дверь – мне надо идти к Молле Исмаилу.
Хаджи Фейзо усмехнулся:
– Он тебе не поможет.
– Вы не друзья?
– Боже сохрани!
– А этих… друзей много у тебя?
– Увидишь.
– И вы все друг другу помогаете?
– Приходи, сам увидишь. В беде друг друга не бросаем. Зайдешь после Моллы Исмаила?
– Времени не будет.
– Тогда завтра. Непременно. Я буду ждать.
В страхе я оглянулся, не видит ли кто, откуда я выхожу, а ведь вошел я открыто!
Я поднял глаза к небу, чтоб освободиться от мерцающего полумрака, и вздохнул полной грудью, раз, другой, третий, стараясь изгнать из себя маслянистый дух. Фу, мне казалось, что я вывалялся в грязи, я все еще чувствую его потные, дрожащие ладони на своей руке. Я расставил пальцы, чтоб они просохли и проветрились на чистом воздухе.
А ну его к дьяволу, мне какое до него дело!
Тияна сразу уловила запах розового масла, я благоухал, как раскрытый флакон. Поморщилась.
– Что это ты благоухаешь? – сказала она подозрительным тоном.
– Ох, Тияна, я чуть-чуть в беду не попал.
– Вижу.
Смеясь, я рассказываю ей про свою беду, а она смотрит на меня широко раскрытыми от удивления глазами. «Тебе это приснилось»,– говорит она. Тияна не в силах допустить, что такие вещи существуют на свете. Поэтому и мне до конца не верит. Знает, что не вру, а все равно мой рассказ смахивает на ложь или грубую шутку. На лице прямо написано подозрение, что надушил меня не бородатый Фейзо, а какая-нибудь неведомая Фейзия. «К несчастью,– говорю я ей смеясь,– это не так», но ей моя истинная правда кажется совершенно невероятной, хотя мою невероятную правду пережить легче, чем ее, воображаемую. Мне не нужна ни та, ни другая. Но несправедливо подозревать порядочных людей лишь потому, что есть дурные. Может прийти в голову, что лучше уж пусть тебя подозревают с основанием, чем без всякого основания. Однако Тияну не устраивает мой мудрый довод, она считает, что лучше возвращаться домой ненадушенным.
Вот те три случая, которые таили в себе какую-то возможность, а вернее, слабую надежду, обманчивую, как облако на небе, на устройство нашей судьбы. Потом и этого не стало.
Я ходил из одной канцелярии в другую, от одного человека к другому, но никуда не попадал, ни к кому меня не допускали. Мелкие чиновники выслушивали меня рассеянно, со скучающим видом, безучастно, равнодушно, даже без раздражения.
Часами я сидел в приемных, но те, кого я ожидал, так и не появлялись. Или они входили в окно, или влетали на манер птиц, или были невидимками, или существовал тайный подземный ход, которым они пользовались, спасаясь от нас, проводящих жизнь в приемных.