Текст книги "Избранное"
Автор книги: Меша Селимович
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 37 (всего у книги 49 страниц)
Не спали только я и юноша в крепостном каземате.
11. Не хочу думать о Рамизе
И проснулся я с мыслью о нем, незнакомом, а словно только его я и знал среди людей. Страдания возвысили его над нами, точно он искупал все наши злые дела и помыслы. Нет, ничего он не искупит, все останется, как есть, его жертва бессмысленна. Что может сделать один человек, да и сто человек что могут сделать? Один петух на миллионы спящих. Зачем его посадили? Свободно могли бы позволить ему кричать, никто не проснулся бы.
Знал ли он, что его ждет? Жаждал страдания?
Надеялся, что его страдания всколыхнут людей?
Не хочу о нем думать, бесполезно.
Я пошел в пекарню за хлебом. Пекари весело переговариваются, шутят, смеются.
– Вижу, смеетесь. Что-нибудь приятное узнали?
– Нет, потому и смеемся.
– Что нового?
– Все подорожало, это новость?
– Вы по ночам не спите, а ночью всякое случается.
– Пьяницы шатаются, воры шныряют, сторожа носом клюют, любовники прячутся. Что еще может случиться?
– Значит, ничего не знаете?
– Все, что ночью случается, днем на свет выходит. Узнаем.
Не хочу думать о Рамизе.
Когда я поднялся к себе, Тияна уже не спала.
– Ты что так рано?
– И совсем, ленивица моя, не рано. Пекари вторую печь вынули.
– Ты не заболел?
– Аллах с тобой, разве я похож на больного? Уж нельзя и встать, когда захочется?
– И спал беспокойно, всю ночь вертелся, я слышала.
Я присел к ней на постель. Черные волосы разметались по подушке, глаза после сна еще подернуты влагой, губы припухли, как у ребенка.
– Какая ты со сна красивая!
– Только со сна? И никогда больше?
– Только со сна. И никогда больше. Я же дразню тебя, не понимаешь разве?
– Не поддамся.
– Тогда назло скажу правду. Ты всегда красивая, и я всегда это вижу, только говорить не хочу. А сейчас не могу удержаться, каждой жилкой чувствую.
Не хочу думать о Рамизе.
– А что еще чувствуешь?
– Хочется нюхать тебя, как цветок. Хочется заполнить тобой глаза, чтоб ничего больше не видеть.
Не хочу думать о Рамизе.
– Ну а теперь говори, что случилось?
– Что уж, нельзя и сказать, как я люблю тебя?
– Хоронишься ты от чего-то. Думаешь о чем-то.
– Я думаю о том, какой я счастливый.
– Почему именно сегодня?
– Я часто об этом думаю.
– Счастливый, несмотря ни на что! Несмотря на что?
Всегда она загоняет меня в угол, ничего от нее не скроешь. Лучше и не пытаться.
Я признался, что Рамиза посадили в крепость и что Авдага мне сказал об этом еще вчера.
– Зачем ты скрыл от меня?
– Не хотел тревожить.
– Я сразу поняла, что ты что-то скрываешь.
– Как?
– Ты какой-то особенно ласковый, когда тебе тяжело. Точь-в-точь ребенок, когда ему страшно и он ищет защиты.
– И знаю его плохо, а все равно жалко. Ведь никто и пальцем не пошевельнет в его защиту.
– Кто что может сделать?
– Никто ничего не может. А он там надеется: поднимутся люди, станут требовать, чтоб его освободили.
– Не думаю, он все понимает.
– А что, если мне пойти к Зафрании и попросить за него?
– Почему тебе? Он немедленно спросит: «А ты кто ему?»
– И друзьями мы не были, а такое чувство, что были. Никого у него нет.
– Ему не поможешь, а себе навредишь.
Она говорит это нехотя, тоже совесть мучит, но говорит, чтоб удержать меня от опрометчивого поступка. И продолжает:
– Ничего не попишешь, сам виноват. Против них речи держал.
– Не выпустят его.
– Не думай больше о нем.
– Не буду. Какой толк думать?
Бесцельно, бессмысленно, бесполезно. Так запугали, что мы даже милосердия не решаемся просить! Никто за него и слова не скажет.
А я что могу?
Ни фамилии, ни дела, ни положения, ни богатства, ни семьи – ровно ничего за мной не стоит. Чем мне заклинать? Состраданием? Кому какое дело до моего сострадания?
И во имя чего? Во имя несуществующего долга совести, во имя спасения человека, которому я ничем не обязан и вине которого нет прощения.
Не хочу думать о невозможном.
Не хочу думать о Рамизе.
Сели завтракать; что я ел, не знаю. Тияна смотрела на меня, как на больного, пряча свою тревогу за натужной улыбкой. Я сказал, что пойду пройдусь.
– Лучше бы тебе дома посидеть.
– В полдень в мечети какое-то собрание. Зафрания велел мне прийти.
– Зачем?
– Не знаю.
– А что за собрание?
– О Рамизе вроде. Не знаю.
– Только, пожалуйста, молчи, ничего не говори! Обещай мне!
– Да не буду, что я могу сказать! Будь моя воля, я и не пошел бы.
– Ох, боже мой, этого еще не хватало! Как кончится, сразу возвращайся. Да, вчера вечером тебя спрашивал Осман Вук. Зачем, не сказал.
О нем я вовсе позабыл.
Влажные крыши, влажные заборы, влажные улицы, прохладный воздух, синее небо, молодое солнце.
Не знаю как, но я вдруг забыл обо всем, шагаю себе будто по росе, по свежей воде, по зеленому лесу, в жилах струится искристая кровь, меня охватывает тихая беспричинная радость, все во мне светло и ясно, как в горном ключе.
Не хочу думать о Рамизе.
Который сейчас час?
Не хочу думать. До полудня.
До полудня.
Я пытался забыться, думать о чем-нибудь постороннем. Или тело мое взбунтовалось против кошмара, который ему навязывал разум? Тело умнее разума, оно хорошо себя знает, знает, что ему надо, чего не надо, даже то знает, чего мы не знаем. Тело как трава, как косуля. Не знаю, к счастью это или к несчастью, что нельзя слушаться только голоса тела?
А в полдень ни от чего уже не уйдешь. И, подумав об этом, я снова почувствовал вялость в ногах и сумятицу в мыслях.
И опять я мучаюсь и не вижу никакого выхода.
Не такие уж умные мысли бродят в моей голове, и мучения не такие уж тяжкие, но очарование утра пропало.
Не хочу думать о Рамизе, а думаю. Не могу иначе.
Я убежал от него в блаженную райскую обитель, но лишь на мгновение стал травой, косулей, здоровым телом. Больше не хочу. Предпочитаю быть безумцем, пекущимся о том, что его не касается, чего он не в силах изменить и что от него так же далеко, как звезда в небе.
Сделать я ничего не в состоянии, только думаю.
Это я могу себе позволить. С мукой думаю о хорошем человеке, который в крепостном каземате ожидает смерти. Потом постепенно забуду. Как и многое другое. Мало-помалу я превращусь в груду истлевших горестей, жалости, стыда, мертвых заклинаний, оскорбленного самолюбия и весь этот смрад с годами стану называть опытом. Я уже чувствую, как от нее разит, еще чувствую, потом я уже не буду замечать смрада.
Я ушел из дому, чтобы с кем-нибудь встретиться, поговорить, расспросить, что-нибудь услышать. Однако ни с кем не встретился, ни с кем не разговаривал, ничего не услышал. С кем встречаться, о чем и зачем разговаривать? Никто ничего не знает, никого это не касается, и слова ни от кого не услышишь. А если и услышишь, так знакомое: не лезь не в свое дело!
В одном из дворов играли свадьбу. Ворота настежь распахнуты, двор полон молодежи, звенит невидимый сааз, кружится коло, слышатся смех, песня, веселые крики.
Ни один человек здесь не знает ни о Рамизе, ни о собрании в мечети, ни о прочих горестях, так и проживут в неведении.
Я бросил на гуляющих мимолетный взгляд, но люди эти долго не выходили у меня из головы. Чтоб вас черт побрал, говорил я. Счастливые, говорил я.
Почему я не такой, как они? Почему я не пекусь о своих делах? Почему меня касается то, что не должно касаться?
Может, я исцелюсь, может, созрею. Когда-нибудь. Не знаю когда.
Не хочу думать о Рамизе.
Сейчас я думаю не о Рамизе, а о том, что будут говорить о нем. Скоро полдень.
Я вошел в мечеть, не вглядываясь в толпу во дворе, и сел недалеко от входа.
Когда мечеть начала заполняться, я мог из своего укромного закутка незаметно наблюдать за всеми; меня же никто, к счастью, не видел, каждый смотрел на входивших последними – мудеризов, имамов, ваизов, важных чиновников и главного судью – тот шел в сопровождении Джемала Зафрании. Джемал, никого не видя, всем улыбался, а кадий прошествовал хмуро, уставясь в воображаемую точку прямо перед собой.
Молла Ибрагим тоже вошел среди последних, направился было в мою сторону, но, заметив меня, остановился и начал искать место получше, прикинувшись, что не видел меня.
Он прав, ведь в самом деле, какое я имею отношение к столь высокому собранию? Люди подумают, что я проник сюда самозванцем или меня позвали по ошибке.
Эти люди – мозг и сила города, и, если бы каким-то чудом крыша мечети обрушилась, город остался бы без головы и потерял бы все свое значение. При всем горе, которое я испытал бы от такой потери, я был бы счастлив, если б мне удалось спастись, хотя бы и в единственном числе,– было бы и впрямь несправедливо разделить судьбу этих именитых людей.
Но мысль эта была продиктована не столько злорадством, сколько растерянностью. С утра я ничего не ел, желудок сводила судорога, в животе урчало, ладони горели. Если придется выскакивать, помчусь прямо по головам людей. Решат, что я убегаю с собрания.
В голову полезли самые безумные мысли. Вдруг сейчас встанет Авдага и скажет, что предлагал мне свидетельствовать против Рамиза, а я отказался. Вспомнит вечер у хаджи Духотины, не забудет о жене-христианке, а уж если возьмется пересказывать, что Тияна наговорила ему вчера, все разом обернутся, чтоб пронзить взглядами это чудовище по имени Ахмед Шабо.
Сам знаю, что это глупости. Авдага со мной мог легко расправиться в одиночку, или Джемал Зафрания, или любой стражник, для этого не стали бы тревожить важных господ. Но возбужденный мозг вел себя, как испуганное животное, которое в страхе шарахается из стороны в сторону, всюду видя врагов.
Зачем меня позвали?
Поднялся Джемал Зафрания и начал говорить. Близоруко щурясь – мне казалось, он смотрит только на меня,– и улыбаясь вежливо, но холодно – вежливо от своего имени, холодно от имени судьи,– он сказал, что по распоряжению почтенного и уважаемого господина судьи, справедливость, мудрость и честность которого известны далеко за пределами нашего города (в этом месте он поклонился судье, тот слушал с каменным лицом, нимало не смущаясь этой постыдной лести), по распоряжению, которое он почитает за честь для себя, он пригласил самых уважаемых людей города на собрание и благодарит их за то, что они пришли. Повод для собрания мелкий и незначительный, но дело очень важное, и он с позволения и по распоряжению почтенного судьи изложит его по возможности коротко, чтобы те, кто умнее его, могли сказать свое мнение. В нашем городе проживал некий проходимец Рамиз, полное ничтожество, утверждавший, что он студент Аль-Азхара, что, безусловно, ложь, а если и правда, то это позор для него, а не для Аль-Азхара. Никто не возражает против его пребывания в городе – наше гостеприимство и дружелюбие всем известны. Никто не возражает против того, чтобы он выступал перед людьми – свобода слова дана каждому, но этот безбожник и невежда осмелился говорить людям такие страшные вещи, которые честный человек и повторить не решится. (И тут же повторил, то ли забыв про свои слова, то ли не считая себя честным человеком, что было, конечно, издержкой ораторского вдохновения, а не искренним его мнением.) Негодяй хулил наши законы, веру, государство, даже самого пресветлого султана! Но как бы это ни было ужасно само по себе, нас созвали по другой причине. Речь идет о более тяжелом и важном деле. Преступник целый месяц изо дня в день отравлял ядом своих речей правоверных мусульман. И никто, ни один человек не оборвал его, не воспрепятствовал этому богохульству, не сообщил властям. (Вот оно! Не те люди его выдали, которым он говорил, а другие, ихние!) Спрашивается, где истинно верующие? Где были и куда смотрели власти? Мы были слепы и глухи и должны это признать; мы все проспали, позволив злейшему врагу говорить народу, что в голову взбредет. А власти, чей долг знать, чем занимаются подозрительные люди, пальцем не пошевельнули. Можем ли мы позволить преступнику оплевывать наши святыни? Можем ли мы допустить, чтоб человеконенавистники отравляли народ ядом своих речей?
– Больше не будут! – хмуро изрек кадий, прервав изящную вязь речи Зафрании, который, видно, еще не иссяк – на языке у него вертелось много еще цветистых выражений и оборотов, к его и нашему сожалению оставшихся неиспользованными, однако грубую бесцеремонность кадия он воспринял как похвалу, как лучшее завершение своей речи. Тот словно бы поставил точку и свою подпись под его словами. Поэтому Джемал весь светился, как невеста под венцом.
– Вы скажете все, что считаете нужным, но подобного злодеяния я в городе не потерплю, и попустительства такого тоже. Надеюсь, вы скажете, что вы об этом думаете, невзирая на то, что думаю я. А теперь – говорите!
После того как кадий столь трогательно предоставил слово присутствующим, наступила короткая пауза – видно, люди переводили дух, а придя в себя, заторопились высказаться. Оттяжка могла быть истолкована как нерешительность или даже несогласие, а это уж сохрани, господи, и помилуй!
Первым поднялся мой несостоявшийся благодетель, глухой народный первач Молла Исмаил. Уж не знаю, как он уразумел, что речь идет о враге империи, но он не ошибся. Проявлено неуважение к власти, сказал он, неуважение к закону, неуважение к вере. А это все предрекает чуму. Да и мы сами живем в раздорах, а раздор среди мусульман предрекает чуму. Месяц напролет в городе выли собаки, и это тоже предрекает чуму.
Его не прерывали, никто даже не улыбнулся во время его длинной речи о предвестниках чумы, связь с Рамизом здесь, видимо, была. Человек, приносящий чуму, опасен. Доказывать тут нечего, но сказать надобно.
Мудериз Рахман пустился толковать о корнях и причинах возникновения хамзевийского учения, отрицающего всякую власть и проповедующего полный хаос, когда каждый должен думать о себе. Из множества фактов, дат, имен, мутных выражений я сделал вывод, бог знает так ли это, что учение это появилось, не знаю когда и где, как следствие обнищания и недовольства крестьян тяжелыми условиями жизни. Сейчас это учение, по его мнению, совершенно бессмысленно, впрочем, как и тогда, когда оно возникло, и даже еще бессмысленнее, потому что всем известно, что ныне крестьяне живут хорошо и чтят власть султана. Он полагает, что с этими научными фактами надо познакомить тех, кто их не знает, а заблуждающихся, как бы мало таковых ни было, надо уберечь от сетей обманщиков.
Мудериз Нуман начал свою речь с утверждения, что любое учение, в основе которого не лежит вера, несостоятельно. Вера непогрешима, ибо она есть закон божий, а отступление от божьего закона – грех и богохульство. Он решительно выступает за свободу мысли, без этого невозможен прогресс и счастье, но свобода мысли должна быть в рамках Корана, ибо мышление вне Корана ведет не вперед, а назад. Тяжко ошибается и является заклятым врагом тот, кто свободой считает свободу от божьих заповедей. Это не свобода, а наихудшее рабство. А быть рабом тьмы и сатаны – значит допускать смертный грех, против которого надо идти священной войной.
Илияз-эфенди сказал, что испытывает чувство горечи и стыда – как можно давать столько свободы людям, которые ее не заслуживают. Или мы разума лишились, что рубим сук, на котором сидим, себе погибель готовим? Наш долг – все знать, за всем следить, противоборствовать там, где нужно. И он в своем джемате этот долг выполняет – все знает, за всем следит, борется. Молодые люди пошли по дурной стезе: распевают песенки возле мечети во время намаза, бранятся, непочтительны к именитым людям, смеются над святынями. Он отчитывает их, срамит, старается наставить на путь истинный, но один человек мало что может сделать. Чем занимается муселим, чем занимаются стражники? Как будто это их не касается. Он не отступится, будет бороться до последнего дыхания и просит кадия помочь ему, раз этого не желают делать должностные лица.
Наиб Химзи-эфенди видит смысл этого собрания в том, чтобы усилить борьбу с врагами. Он, как судья, не в состоянии сделать много, если другие забывают о своих прямых обязанностях. Надо было, чтоб нарыв прорвался, как в случае с Рамизом, только тогда все зашевелились. А надо ли было допускать до этого? Разве не лучше вытащить занозу, не доводя до нарыва? Разве не лучше спать спокойно, не дожидаясь, когда беда превратится в бедствие? С Рамизом не трудно справиться. Но он не один. Надобно прямо сказать, сотни молодых Рамизов вставляют нам палки в колеса, мешают нам выполнять наш святой долг по укреплению веры и империи. И это в то время, когда неприятель стоит у наших границ, внимательно следит за тем, что у нас делается, и только и ждет случая напасть на нас. Эти люди – прямые пособники наших врагов, а пособники наших врагов такие же враги, и с ними надо расправляться без всякой пощады. Без всякой пощады, как и с тем, кто требует для них пощады.
Тут же все пошли состязаться в непреклонных и суровых нападках на неведомых преступников, число которых увеличивалось на глазах. Никому не хотелось отстать, а не отстать значило проявлять все большую жестокость и ярость. Стонали, кричали, рычали, перечисляли злодеяния, требовали самых суровых кар и расправ – пусть нас будет меньше, да лучше, чем много, да со всячинкой, пускай враг будет по ту сторону окопов, а не в наших рядах.
Собрание пылало огнем ненависти и гнева.
Рамиза позабыли, он был осужден заранее.
И тут встал белобородый хафиз Абдуллах Делалия, закадычный приятель Шехаги, к которому я испытывал неизменное уважение за то, что он не скупился на добрую улыбку и ласковые слова, с кем бы ни говорил.
Неужто и он присоединит свой голос к оголтелому вою? Неужто не может промолчать? Боится, что упрекнут в вольнодумии, если он ничего не скажет? Неужто и молчание наводит на подозрение? Или он хочет словами, которые ему ничего не стоят, купить себе покой? Ведь другого ему уже не нужно.
Меня чуть не вытошнило от омерзения.
Начал он, как все, и присутствующие сонно кивали. Но вот он заиграл в свою дуду, и учтивую дремоту как рукой сняло. А у меня ноги отнялись от страха. Он с ума сошел!
– Ненавижу,– сказал Делалия,– хаос и насилие, поэтому и не согласен с Рамизом. А что юноша столько времени говорил всякую ересь, виноваты мы все. Да, все. Наиб прав. Только он не сказал, в чем наша вина. А вина наша в том, что нам все безразлично, ничто нас не волнует, кроме нас самих, слишком много мы думаем о своем благополучии и о благах этого мира. Вот удивляемся, что нам никто ничего не сказал, что люди покрывали его. А я, скажу вам, не удивляюсь. Почему, собственно, нам должны говорить? Что связывает нас с народом? Да ничего. Граница пролегла между нами и народом, и через границу мы засылаем только стражников. И государство у нас не одно – у нас свое, у народа свое. И между этими двумя государствами отношения далеко не дружественные. И не по вине народа. Виноваты мы, наша надменность, бесцеремонность, тысячи глупых предрассудков, без которых мы не мыслим своей жизни. Только себе мы присвоили право мыслить, указывать путь, по которому следует идти, определять меру вины и наказания. А Коран говорит: «Все сообща решайте, сговариваясь!» Мы изменили Корану. Изменили и здравому рассудку, потому что плохо выполняем то, что провозгласили своим правом. Плохо мыслим, оторвались от всего и вся, путь указываем по непроходимому терновнику, а не по широкому тракту, несправедливо караем и еще несправедливее обвиняем. Вот почему бунтовщик мог баламутить людей так долго, а мы об этом даже на знали. Народ его укрывал, неужели это не ясно? И вот теперь мы требуем строгости, непреклонной суровости, страхом хотим навести порядок. Разве это кому-нибудь когда-нибудь удавалось? Задумывались ли вы о том, чем запомнимся мы народу? Страхом, который всюду сеем? Жестокостью, с которой обороняемся? Тяжкой жизнью, которую мы не пытаемся облегчить? Пустословием, на которое так щедры? Вот вы тут сыпали угрозами, сулили расправы и кары. И никто не подумал о наших грехах, никто не заикнулся о причинах наших бед, никого не удивило, что такого не случилось раньше и в значительно больших размерах. А почему? Не могу я допустить, чтоб все вы думали так, как говорили, это было бы слишком страшно. Не верю, что вы поступаете так из корысти, это было бы слишком недостойно вашего звания. Значит, боитесь обидеть кого-то, кто стоит выше вас? Если это так, мне жаль вас. Но заклинаю вас богом, не выпускайте свой страх за пределы этого собрания, не мстите за свое унижение! Накажите преступника, как того требует закон и справедливость, накажите по всей строгости, но не ищите виноватых там, где их нет. Так вы только породите новых преступников. И не тратьте столько высоких слов и важных резонов для сведения своих мелких счетов. На нас лежит гораздо большая ответственность и перед народом, и перед историей, чем мы это себе представляем. И кадия, и вас всех прошу не обижаться на мою прямоту. Я слишком уважаю и вас и себя, чтобы молчать, думая иначе, или говорить не то, что думаю.
Делалия сел, наступила тишина.
О честный дуралей, подумал я взволнованно, не решаясь поднять глаза и взглянуть вокруг.
Во время его речи некоторые в ярости вскакивали, выкрикивали слова несогласия и гнева, но кадий урезонивал их решительным жестом и невозмутимо дослушал Абдуллаха Делалию до конца. Конечно, все это ему не безразлично и неприятно, однако на его хмуром лице ничего нельзя прочесть.
Почему он позволил ему говорить? Неужто он и в самом деле так терпим? Или хотел показать, что каждый может говорить, что думает? Или ему надо было, чтоб несчастный выложил все, что у него на душе?
Может, и меня позвали в надежде, что я тоже наговорю чего-нибудь недозволенного?
Вспомнился мне вечер у хаджи Духотины. Ведь хафиз Абдуллах говорил то же, что и я! И похлеще меня! Страх леденил кровь в жилах, когда я слышал его в этой всколыхнувшейся яростным негодованием толпе. Не сделай кадий повелительного жеста, хафиза постигла бы еще худшая участь, чем меня,– костей бы не собрали!
Не вставая, кадий закончил обсуждение, отметив, что, несмотря на отдельные ошибочные мнения, собрание проявило высокую сознательность и оправдало его ожидания. Различия во взглядах не было, и это единство будет способствовать нашим усилиям по сохранению и упрочению всего, что для нас свято. Если люди, в чьи обязанности входит эта задача, не выполняют ее, этим займутся те, для кого общее благо дороже личного и кто готов защищать истину от любых врагов. Сказав, что о собрании он доложит вали и прочим властям, он поблагодарил нас и отпустил по домам.
Выходя, Молла Ибрагим мигнул мне, неприметно кивнул головой и отвернулся. Разве после стольких угроз обращаться ко мне не стало еще более опасно, чем прежде? Или он решил, что в такую минуту я особенно нуждаюсь в поддержке?
А я как раз колебался, пойти ли за ним и расспросить, что он думает об этом сборище, или оставить в покое – все равно ведь побоится сказать, что он думает, а может, со страха и вовсе ничего не думает. Но, к великому моему удивлению, он кивнул мне, и я решил подойти.
Я не стал толкаться с большими людьми в узких дверях и терпеливо ждал, пока все выйдут.
Перед мечетью Джемал Зафрания прощался с кадием, низко ему кланяясь. Ко мне повернулся сияющий. Видно, доволен исходом собрания, хотя трудно предположить, что могло быть что-то другое.
– Что скажешь?
– Есть умные люди.
– Есть, что правда, то правда. А знаешь, я боялся, ты тоже встанешь.
– Почему?
– Наверняка тебе жалко Рамиза. Ты же добрая душа.
– Каждого было бы жаль. Хотя я и не согласен с Рамизом.
– Приятно слышать.
– Что с ним сделают?
– За такие преступления карают смертью.
– А нельзя просить помилования? Ему ведь двадцать четыре года!
– Никто ему сейчас не поможет – ни муселим, ни кадий, ни сам визирь. Спасти его может только один-единственный человек.
– Кто?
– Ты.
– Я? Что ты говоришь?
– Для того я тебя и позвал.
Я решил, что он смеется и надо мной, и над Рамизом.
Видно, он понял это по моему остолбенелому виду и поспешил объясниться. Мы с этим студентом приятели. Ладно, не приятели, однако ни к кому он не относился с таким доверием, как ко мне. Не надо пугаться – он знает, что мы разговаривали о самых житейских вещах, потому он и вспомнил обо мне. (Все доложил сердар Авдага, это понятно, удивительно другое: неужели он это принял за чистую монету?) Свои убеждения Рамиз излагал другим, мне он открывал свою душу. Значит, я ему ближе, чем другие, и мог бы сказать ему то, чего другие не скажут. Он знает, что я не согласен со взглядами Рамиза. В сущности, у меня и нет взглядов – одно сожаление, что люди не ангелы и на земле не рай. Но то и хорошо, что мы не единомышленники, иначе Рамиз и со мной был бы суров и непреклонен. Замечал ли я, что порой легче находить общий язык с человеком, с которым ты расходишься во взглядах, конечно если он не прямой твой враг? Разве он, Джемал, и я не лучшее тому доказательство? Вот что надо сделать, если я хочу спасти Рамиза. Речи Рамиза оставили сильное впечатление в городе, говорит он хорошо или умело, что в данном случае одно и то же, наобещал с три короба, благо исполнять ничего не придется, говорил без обиняков – он не из тех, кто оглядывается, и люди слушали его, как мессию, отбою не было от приглашений. Да это и неудивительно – в людях легче пробудить злобу и ненависть, чем добрые чувства и любовь. Зло обладает притягательной силой, оно ближе природе людей. До добра и любви надо дорасти, надо помучиться. Зло мы носим в себе как изначальную страсть, и она может стать пагубной, если представится единственным благом. Народу запомнились его слова, и теперь их станут повторять, твердить как молитву, охраняясь ими от всякой беды и напасти. Слава Рамиза возрастет, потому что народ считает его жертвой, а не преступником. А мы не можем допустить, чтоб он остался мучеником и семена его слов проросли, хотя время все равно, конечно, образумит обманутых. Надо лишить его ореола мученика, уничтожить семена его слов, чтоб не пророс ни один сорняк. Как? Очень просто. Он сам должен отречься от своих слов. А мой долг уговорить его это сделать, никому другому это не под силу.
Зафрания приблизился ко мне вплотную, почти касаясь меня губами, шептал мне в нос, обдавая кислым и пряным восточным ароматом. В голове у меня все кружилось, мысли разлетались, как вспугнутые воробьи, я с трудом удерживал их.
Что сказать? Как выкрутиться? Он всегда требует ответа немедленно, не давая времени подумать. Я знаю, что я должен сказать, но как при этом не навредить себе?
Будто собираясь с духом, я медлил с ответом:
– Вряд ли он согласится.
Зафрания – не я, у него на все есть ответ.
– Страх смерти – нешуточное дело, Ахмед! Пусть пойдет в мечеть и скажет людям: «Ошибался я, неправильно вам говорил, обидели меня, я и решил отомстить, а сейчас поразмыслил обо всем и, как честный человек, должен признать, что толкал вас на дурной путь». Скажет что-нибудь в этом роде, мы его освободим. Только здесь не оставим, из города вышлем.
– В ссылку?
– Живым.
– А не согласиться?
– Останется здесь. Мертвым.
– Убьют?
– Вина тяжкая. Ты сам-то как считаешь?
– Тяжкая.
– Значит, согласен?
– А подумать можно?
– Чего тут думать? Ты ничего плохого не делаешь. От смерти его избавишь!
– Дело-то неплохое, необычное только.
– И для него так лучше. Я не люблю жестокости. Правда! Это пещерный способ разрешения споров между людьми. И убийств не люблю. И ты не любишь. Да, наверное, и он.
– Не знаю, решусь ли.
– Видно, доброта твоя только на словах. Откровенно говоря, я думал и тебе помочь.
– Мне?
– Ты ведь сам говоришь, что вы были близки. Кто поверит, что вы вели разговоры только о семейных делах да девушке?
– А ты веришь?
– Верю, пока мне это выгодно.
– Завтра я дам тебе ответ.
– Надеюсь, ты поступишь разумно.
О боже неправедный, что еще ты обрушишь на мою голову! Она не самая мудрая, но и не самая глупая. Столько людей и лучше, и хуже меня живут себе, позевывая от скуки. А мне минуты поскучать не даешь! Все подкидываешь задачки одна другой мудренее, как младшему сыну в сказке. А как бы мне хотелось поскучать, пожить легко и приятно, спокойно спать до полудня и просыпаться без мучительных мыслей и страха за завтрашний день.
Я пытался усыпить бдительность сердара Авдаги трогательной историей о родном доме Рамиза, о его любимой девушке, а дал им в руки то, что им было нужно.
Нашел кого умилять!
Что делать? Если я откажусь от предложения Зафрании, он сотрет меня в порошок, сам сказал, что припутает меня к делу Рамиза. Они знают, что разговаривали мы не только о доме и семье, и сделают все, чтобы выбить из меня правду. А стоит мне признаться, и я сразу стану соучастником и преступником, потому что укрывал его, не донес властям. Доказательство – мое признание. Не признаюсь – все равно буду виноват, доказательство – их убежденность.
Но как я покажусь на глаза Рамизу, как у меня язык повернется сказать ему, чтоб он отрекся от того, что говорил людям? Не важно, что он откажется, а откажется он несомненно, и не так уж меня пугает, что я снова буду отдан на милость Зафрании. Это еще полбеды.
Я не могу, даже мысленно не могу – подойдя к этому моменту нашей встречи, я останавливаюсь в полном тупике,– не могу вынести его недоумевающего взгляда, когда я скажу ему…
Что я ему скажу?
«Я не хотел, меня заставили, вынудили».
Но если мы будем не одни, если тут же будет стражник, я не решусь, не отважусь сказать эти слова.
«Так будет для тебя лучше».
Но он ведь не стремится к тому, чтоб ему было лучше. А его взгляд будет страшнее любых слов – в нем будет и стыд, и обида. Стыд за меня. Обида – за себя.
«И ты туда же, стихоплет, что насвистываешь песенки себе на забаву, ровно соловей? – скажет его презрительный взгляд.– Я считал тебя человеком. Считал, что у тебя душа есть. А ты предлагаешь мне жизнь и позор. Я мог бы дороже продать свою жизнь. Они щедрее, они предлагают мне смерть и честное имя. Хотят, чтоб народ поминал меня добром. А ты хочешь, чтоб люди плевали, услышав мое имя. И в кого бы я превратился, послушав твоего совета? Ты бы сам ужаснулся! Я мог бы стать кем угодно, только добра от меня ждать не пришлось бы. Я мог бы стать босяком, мошенником, убийцей, палачом. Если я убил себя, почему мне не убивать других? Если позволил переломить хребет себе, почему должен щадить других? Что мне помешает? Когда у человека нет ни чести, ни совести, ему все позволено. Нет, я приму их кару, она достойнее твоего спасения. А выбрал такой исход я давно, когда еще только вступал на этот путь».
Могу ли я требовать, чтоб он отрекся от своих мыслей? После этого и от меня добра ждать не пришлось бы.
Мне казалось, люди разъединены, да так оно и есть, и тем не менее между ними образуются неразрывные связи. Наши дороги скрещиваются, как нити в клубке. Представлял ли я себе, какие муки ожидают меня из-за этого незнакомого человека?