Текст книги "Избранное"
Автор книги: Меша Селимович
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 49 страниц)
– И все хорошо кончилось, все были счастливы, как в сказке,– произнес я, посмеиваясь на этой историей.
Мне показалось, что этот назидательный рассказ адресован мне и должен послужить для меня примером: наверное, мне тоже рекомендовали собрать детей и юношей вокруг себя и повести их к счастью. Все выглядело наивно, не вязалось с его характером, противоречило всему, что я знал о нем. Однако неплохую школу он прошел у старого солдата в темнице.
Хасан улыбнулся, без торжества, но и не смалодушничал.
– Да нет, не все хорошо закончилось. Крестьянам помощь пришлась весьма кстати, они запили и стали пропивать даже свое имущество. Довольно скоро в этом разобрались их жены, потому что пьяные кулаки куда тяжелее и болезненнее; женщины принялись проклинать вдову. Проклинали ее и мужики, потому что ребята перестали присматривать за скотиной и помогать в поле, а в школу ходили редко, да и учитель не из лучших попался, они мало чему могли у него научиться, а то, чему выучились, забыли через год-другой, тогда в деревне стали поговаривать, что ж это за школа такая, всю задницу обдерешь, пока выучишься, а за год перезабудешь. Вдова прожила двадцать лет в ожидании смерти и умерла в третью весну нашего знакомства, вышла встречать меня в метель, а я задержался по дороге дольше обычного.
– Значит, все вышло нехорошо?
– Нет. Почему? Она умерла, ожидая друга своего сына, понимаешь? В ней было много добрых слов, она хотела поговорить о своей любви к сыну и не думала о смерти. Крестьяне остались ни с чем, без выпивки и без помощи, ибо наследники быстро разделили ее имение. А в деревне сохранилась добрая память о ней, все плохое позабылось. Осталась легенда: жила-была одна странная и добрая женщина. Никому от этого, правда, никакого толку, но зато красиво.
Тронула меня эта история, горькая и необыкновенная, как жизнь, и неуловимая, как жизнь. Тронуло полное насмешки смирение Хасана, или его спокойное отрицание, его мучительный порыв, который человек должен смирить, чтоб не сойти с ума.
Я засмеялся, пытаясь облегчить возможную горечь и резкость своего вывода:
– Остановись на чем-нибудь, ради бога, определись, найди точку опоры. Ты во всем сомневаешься.
– Ты прав, во многом я сомневаюсь. Это плохо?
– И не хорошо.
– Значит, не плохо, но и не хорошо. А не сомневаться – это хорошо. А может быть, плохо?
– Не понимаю.
– Существует ли что-нибудь, в чем ты абсолютно уверен?
– Уверен в том, что есть бог.
– Вот видишь, а те, кто не верят в бога, уверены, что его нет. Может быть, было бы хорошо, если б они не были так уверены.
– Да. И что тогда?
– Ничего.
Но я уже раскаивался в том, что спросил, не заметив ловушки обманчиво мудрой логики. Как разумна и опасна эта мысль! А Хасан подвел меня к ней играючи.
Он силен своей неуверенностью.
Мне это не мешало, ничто в нем мне больше не мешало. Я полюбил его и, даже не соглашаясь с ним, считал его правым. Он был мне дорог даже тогда, когда я считал, что он не прав.
Даже один день, проведенный без него, казался мне пустым и бесконечным. Я безмятежно существовал в его тени.
Отец его уже без страха ожидал неизбежного конца, окруженный обновленной любовью сына.
Для нас с ним Хасан стал самым необходимым человеком в мире. Поэтому я огорчился, узнав, что он отправляется в путь.
Я пошел к нему, так как не видел его уже целые сутки. Он играл в тавлу с отцом, сидя у его постели.
Старик сердился, бросая кости среди черных и белых треугольников.
– Ух, прах побери, как ты ходишь! Фазлия,– жаловался он слуге,– не идут кости.
– А ты подул на них, ага?
– Подул, не помогает. А Зейна где? Пусть она их положит между грудями.
– Стыдно, отец!
– Мне уже ничего не стыдно. Разве стыдно, Фазлия?
– Нет, ага, боже сохрани.
– Лучше, отец, потри их о рукав дервиша.
– В самом деле? Ты не рассердишься, Ахмед-эфенди? Ей-богу, помогает.
– Рад, что ты пришел,– улыбнулся мне Хасан.
– Я со вчерашнего дня тебя не видел.
– Подождите со своими разговорами,– сердился старик,– пока я не выиграю. Вот, кажется, теперь у меня пошло.
– Отец, ты поправился.
– Ты хочешь сказать, что я злюсь?
Он в самом деле выиграл и был утомлен и счастлив. Он словно ребенок и так похож на Хасана.
– Я отправляюсь на днях в Дубровник,– сказал Хасан, смущенно улыбаясь, словно провинился в чем-то перед отцом.
– Зачем?
– Торговать. Мои друзья тоже едут, вот вместе и отправимся.
– Едет латинянка, едет и он. А про торговлю все выдумал.
– Не выдумал.
– Выдумал. Если б торговать, я бы смог тебя отговорить. А раз из-за нее – не смогу, она сильнее.
– Ты сам, отец, всякое выдумываешь.
– Неужели? Я состарился, но не все еще позабыл. А вот в голове у меня кое-что не укладывается, но это другое дело.
– Разве есть что-нибудь, что не укладывается у тебя в голове?
– Есть.
Старик обратился ко мне, делая вид, будто сердится на Хасана.
– Есть. Не укладывается у меня в голове, как это он отправляется в дорогу вместе с женщиной и ее мужем. Кто дурак? Мой сын или тот латинянин?
– Или оба,– смеялся Хасан, нисколько не обижаясь.– Ты, кажется, не признаешь дружбу?
– Дружбу? С женщинами? Дитя мое, тебе тридцать лет от роду, что с тобой происходит! С женщинами водят дружбу только любители мальчиков.
– А может, они с мужем друзья? – вмешался я в этот неприятный разговор, хотя Хасан только посмеивался.
– Тебя, Ахмед-эфенди, я бы не стал упрекать, ты в этих делах мало разбираешься. У них муж всегда друзей жены принимает, жена друзей мужа – никогда.
– Отец, ты поперхнешься.
– На твою беду не поперхнусь, сегодня ясный день и воздух чистый, напрасно ты меня пугаешь. Ведь говорил я ему: если тебе нет до нее дела, не трать понапрасну время; если она не хочет тебя, найди другую; если ты ее любишь и она тебя, уведи ее.
– У моего отца все просто.
– А зачем он едет, почему он едет с ними, сам дьявол не разберет. Наверняка только для того, чтобы защитить своих друзей от нападения гайдуков. А на него самого разве не могут напасть гайдуки? У нас все просто! Гораздо проще у вас, запутавшийся мой сын, у вас все неразумно.
– Какую истину ты сейчас изрек, отец! Испокон веку сыновья неразумнее отцов, и разум вовсе исчез бы, да, к счастью, сыновья обретают его, сами став отцами.
– А ты когда-нибудь обретешь разум?
– Мука мученическая с сыновьями, отец.
– Не смейся. Сколько ты пробудешь в дороге?
– Пятнадцать дней.
– Почему столько, бедный мой сын? Знаешь ли ты, сколько это, пятнадцать дней?
– Может быть, и больше.
– Ладно, поезжай. Раз тебе все равно, то безразлично и мне. Через пятнадцать дней ты ко мне на могилу можешь прийти. Ладно, поезжай.
– Ты сказал, что тебе лучше.
– В мои годы лучше и хуже стоят друг возле друга и сменяются, как день и ночь. Свечке тоже лучше, когда она догорает.
– Ты хочешь, чтоб я остался?
– Чтоб ты остался? Во-первых, ты врешь. Во-вторых, мне вышло бы боком, если б ты даже остался. Сейчас поздно, езжай. Долго не задерживайся. Пятнадцать дней для меня много, для тебя – достаточно. И возьми с собой побольше народу, я заплачу. Мне будет легче, если я буду знать, что ты в безопасности.
– Шейх Ахмед станет навещать тебя, пока я буду в дороге.
– Самый лучший подарок, который сделал тебе всевышний,– послал этого доброго и разумного человека. Но не худо и ему отдохнуть от тебя, поэтому за все пятнадцать дней мы ни слова не скажем о тебе.
И все пятнадцать дней мы говорили только о нем.
Отъезд Хасана нас обоих превратил в бедняков. И одно лишь упоминание его имени радовало нас. Старику было тяжелее, он жалел о каждом дне, проведенном без своего вновь обретенного сына, который умел отгонять у старика мысли о смерти. Его брюзжание было наполнено любовью, беспокойной и суровой, и она помогала забывать о близкой гостье. Черная птица кружила над ним. Он знал о ней и боялся. А без любви разве ему было бы легче?
Я тоже горевал из-за отъезда Хасана, он приучил меня к себе и особенно сейчас стал мне необходим.
Как раз здесь проходил водораздел в моей жизни – то, что было, и то, что мне предстояло и чего я не знал. Я притаился в засаде, как охотник, внимательный и терпеливый, и размышлял, а не подстерегают ли меня тоже, не окажусь ли я сам в ловушке. Мой друг, будь он рядом, унял бы мою дрожь, когда я готовился к следующему шагу, который заставит меня сделать судьба. В этом ощущении мрака и тайны за всем, чего я не видел, тайны, которая лишь откроется мне, таился ужас, но вместе с тем и тихое ликование: наконец-то свершится ожидаемое, я избран осуществить волю, которая сильнее моей. Я не только орудие, не чужая рука, я не камень и не дерево, я – человек, иногда я боюсь, как бы душа моя не оказалась слабее желания, как бы не разорвала меня накопившаяся ненависть, подобно тому как созревшее семя прорывает свою оболочку. С Хасаном я могу спокойно ждать, с Хасаном я могу спокойно дозреть до того часа, когда зеленое знамя взовьется над городом, а не зеленая чабуртия накроет мое тело.
Мы со стариком оба ждали, когда вернется единственный человек, до которого, нам было дело. Старик не скрывал своей тревоги. Он принимался было ругать сына, старое его властолюбие вновь набрало силу, но неловко скрываемая нежность незаметно переходила в беспомощные сетования.
– Черт бы его побрал вместе с этой дубровчанкой. Она ему дороже родного отца. Было б хоть за что! Драма благородной плоти не найдешь в ней. Но пусть, пусть она водит его по белу свету своими маслеными глазками, раз он такой простофиля. Пятнадцать дней, сын мой горемычный! Дожди могут начаться, морозы могут ударить, гайдуки могут напасть. Все без толку дураку говорить. Сиди, отец, здесь, в своем углу, прислонившись, как чубук, и жди. Обмирай всякий раз, когда открывается дверь и когда кто-нибудь проворно пробегает по ступенькам, вздрагивай в недолгом сне от черных видений и недобрых предчувствий. Год жизни отнимет у меня его поездка, если я переживу. А ведь обещал, что больше ни шагу из дому не сделает, обещал и не сдержал слова. Вот и роди таких на свою муку, чтоб самому тяжелей было. Ох, господи, прости, что́ я болтаю.
Фазлия предлагал ему привести друзей для беседы или сыграть в тавлу, хотел вывести жеребца во двор, под окна, собирался уйти в горы на поиски родниковой воды, что очищает и укрепляет кровь. Старик отказывался ото всего, потребовав только, чтоб ему положили подушки на лавку у окна, и целыми днями глаз не спускал с ворот, словно Хасан мог раньше вернуться или ему было легче так ожидать возвращения сына.
Как он жил столько лет без сына? – думал я, потрясенный такой любовью и такой тоской. И мне вспоминались странные слова Хасана, что только их упорная ссора оправдывает эту любовь. Если б такая любовь существовала всегда и неизменно, она бы обессилела, слиняла. И пересохла бы, не будь в ней потребности. Сперва это их чувство не трогало меня, я оставался холоден к нему, даже, пожалуй, не принимал его. Чего ты хочешь, старик, спрашивал я про себя сердито, неужели весь мир должен знать о твоей любви? И разве необходимо именно так ее проявлять? Легче вздыхать и стонать, нежели молчать. И что такое твоя любовь? Старческая разнеженность, страх смерти, инстинкт продолжения рода, эгоизм, что хватается за чужую силу, голос родительской крови? Во имя чего? Во имя мелкого насилия, чтобы беспомощно пытаться удержать за руку сына, когда все остальное ускользает.
Однако напрасно восставал я, осуждая и презирая, против этого чувства. Оно поражало меня. Я ловил себя на том, что думаю о своем отце и пытаюсь приблизить его к себе. Возможно ли, чтобы я с радостью ждал его слов, чтобы я страдал во время его болезни, чтобы ради него я отказывался от всего, что мне дорого? Отец, шептал я, свыкаясь с этим, вкладывая в это всю муку своей жизни, надеясь сожалением разжечь в душе потребность любви, отец, родной. Но других слов я не находил, нежности между нами не было. Может быть, именно поэтому я так изувечен: как бы там ни было, потребность в близких – врожденное свойство человека. Может быть, именно поэтому я с такой жаждой отнесся к дружбе с Хасаном, надеясь найти выход человеческой потребности, куда более сильной, чем разум.
Вначале старик принял меня с недоверием. Пытался говорить о всяком, но ненужные слова душили его, он не мог лицемерить. Я удивлялся, как похож на него Хасан, только тот лучше отшлифован, обтесан, смягчен.
– Странный ты человек,– сказал он мне.– Мало говоришь, прячешься.
Я поспешил объяснить, что, возможно, это особенность моего характера, которая в нашем ордене еще больше укрепилась. Если же я кажусь странным, то, вероятно, это последствие всего, что произошло со мной.
– Прячешься ты за слова. Не вижу я твоего нутра. Вот случилось у тебя несчастье, измордовали тебя – лучше не надо, а не слышал я от тебя ни слова проклятия или скорби. А о брате ты говорил.
– То, что произошло у меня, слишком тяжело, чтоб я мог об этом говорить. Я могу поделиться этим только с тем, кто для меня вроде брата.
– Ты нашел такого?
– Да.
– Прости, я не о себе спрашиваю.
– Понимаю. Оба мы привязаны к нему, ты – больше, по крови и плоти, я – по дружбе, которая прочнее всего, что человек в состоянии чувствовать, не впадая в грех.
Я мог бы обмануть его, если б хотел, ибо имя сына усыпляло в нем недоверчивость и мудрость опыта. Но я не хотел этого, я искренне так считал. И я говорил торжественно лишь ради старика, чтоб вышло красивее, чтоб избавить его от страха перед людьми, которые куда-то прячутся.
Ради сына он испытывал меня, ради сына принял. И хитрость и доверие происходят от одного корня.
Отсутствие Хасана заставило нас сложить сказку о нем. Жил-был царевич…
Но сам Хасан, на удивление, чаще говорил о своих неудачах без сожаления, посмеиваясь. И в силу закона противодействия, как он сам однажды метко подметил, его неудачи не выглядели ни тяжелыми, ни серьезными. Даже неудачи благодаря чарам его светлой откровенности оборачивались удачами, о которых он не любил говорить, да они и не особенно его заботили.
Позже я пытался отделить сказку от реальности, но, как бы хорошо я ни знал правду о нем, мне с трудом удавалось освободиться от чар, под которые мы нередко подпадаем, стремясь возвысить своего героя.
Если судить по тому, что не было вымыслом, то получалось, в нем нет ничего необыкновенного. Со всем пылом юности пройдя в школе сквозь пламя религиозного фанатизма и еще в молодости с помощью какого-то нищего философа-бунтаря, каких на Востоке водилось много и которого он часто вспоминал с любовью и насмешкой, познав критическую, верную природе философию Абу-ибн-Сины, Хасан вошел в жизнь с грузом представлений, который носит большинство из нас: перед глазами стоял пример великих людей, им хотелось подражать, но не было знаний о маленьких людях, с которыми мы сталкиваемся. Одни быстро избавляются от этих нестоящих идеалов, другие медленнее, третьи вовсе никогда. Хасан, веровавший в то, что нравственные достоинства непременно найдут признание, с трудом приспосабливался к реальности, ему мешали и чувствительный характер, и происхождение. Оказавшись в сверкающей столице империи с ее сложными связями и отношениями между людьми, как правило лишенными милосердия, точно акулы в открытом море внешне благопристойными, приглаженно лицемерными, сплетенными между собой нитями паутины, лишенный жизненного опыта благородный юноша оказался на подлинном шабаше ведьм. Со своим скромным багажом, при помощи которого он надеялся пробраться сквозь стамбульские заросли, с наивной верой в людскую честность, он напоминал человека, с голыми руками кидавшегося на вооруженных до зубов пиратов. Сохраняя всю свою незлобивую бодрость, благородство и приобретенные знания, Хасан вступил в этот зверинец уверенным шагом невежды. Но, будучи неглупым по природе, он вскоре увидел, по каким угольям ступает. Выбор зависел от него: принять все как есть и прозябать или же уйти. И он, человек незаурядный, не приемля столичной жестокости, стал чаще вспоминать свою родину, сравнивая мирную жизнь глухой провинции с бушующим морем столицы. Над ним смеялись, с презрением отзываясь о его заброшенном, отсталом вилайете.
– О чем вы говорите? – возражал он.– Здесь в часе ходьбы от центра есть такие задворки, какие трудно себе и представить. У вас под носом рядом с византийской роскошью и собранными со всех концов империи богатствами ваши собственные братья, как нищие, ютятся в этих трущобах. А мы – ничьи, мы – всегда на меже, мы – всегда чья-то добыча. Что ж удивительного в том, что мы бедны? Столетиями мы ищем и едва узнаём друг друга, скоро вообще забудем, кто мы такие, мы не помним уже о том, что вообще чего-то хотим, другие нам оказывают честь, когда принимают под свои знамена, поскольку у нас нет своих, покупают, когда мы нужны, и плюют нам в лицо, когда в нас пропадает потребность, самый злосчастный кусок земли во всем мире, самые несчастные люди на земле, мы теряем свое лицо, а принять чужое обличье не можем, оторванные от родной почвы и не пустившие корней в другой, чуждые всем и каждому, и тем, кто нам близок по крови, и тем, кто не считает нас родными. Мы живем на перекрестке миров, на границе народов, под угрозой любого удара, всегда перед кем-то виноватые. Как о скалы, о нас разбиваются волны истории. Нам надоело насилие, и поневоле свое убожество мы превратили в достоинство, стали благородными из упрямства. Вы же бессовестны от переполняющей вас злобы. Кто же тогда отсталый?
Одни его возненавидели, другие стали презирать, третьи избегали, и он чувствовал все большее одиночество и тоску по родине. Однажды он дал пощечину какому-то своему земляку, который рассказывал грязные анекдоты о боснийцах, и ушел, чувствуя горечь и стыд за своего земляка и за себя самого. И тут на улице услыхал разговор: дубровчанка и ее муж стояли возле лавки и говорили на его родном языке. Никогда прежде человеческий язык не казался ему более прекрасным, и никто не был ему ближе этой стройной женщины с благородными манерами и этого пузатого дубровницкого купца.
Многие месяцы Хасан уже ничего не делал, разъедаемый бездельем, сознавая, как тщетны его скитания по огромному городу, а отец щедро посылал деньги, гордясь тем, что его сын служит султану. И пока дубровчанин заканчивал свои дела, Хасан сопровождал его жену по прекрасным уголкам Стамбула, слушал самый прекрасный язык из самых прекрасных уст, забывая о своих муках, да и женщина, судя по всему, тоже не очень стремилась избегать его. Нежную дубровницкую горожанку, воспитанную у миноритов, больше всего привлекали в молодом боснийце не его образованность, красота, изысканность манер, но то, что, обладая всем этим, он оставался боснийцем. Жители далеких провинций в ее представлении были грубыми, глупыми, неотесанными, своенравными, она считала, что они обладают тем сортом мужества, которое умные люди не слишком ценят, да и не всегда, по наивности гордясь тем, что вечно служат тому, кто не является их другом. А этого юношу не назовешь грубым, неотесанным, невеждой, его можно сравнить с любым дубровницким аристократом, он был приятным собеседником, интересным спутником, он увлекся ею (это усилило ценность всех его качеств) и был настолько сдержан, что она даже с подозрением рассматривала себя дома в зеркале. Ей в голову не приходила мысль о любви, но она привыкла быть в центре внимания мужчин. С трепетом и некоторым смущением ожидала она очередного флирта, но, когда это не состоялось, была удивлена и с большим вниманием стала приглядываться к юноше. Хасан, юный и порядочный, не умел играть словами, которые ни к чему не обязывают ни его, ни женщину, он тоже не думал о любви и только радовался простым свиданиям. Однако любовь нашла его сама: вскоре он влюбился. Обнаружив это, он утаил свое открытие от нее, стараясь ничем не выдать себя. Женщина тем не менее сразу заметила, едва робкие огоньки вспыхнули в его глазах (ей пришлось признать, что они красивы), и, чтобы спасти положение, стала преувеличенно подчеркивать свою дружбу, нимало не стесняясь, вела себя как сестра. Хасан проваливался в любовь, как в бездну, или вздымался ввысь на гребне ее волны, и этому не приходилось удивляться: женщина была красива (упоминаю об этом мимоходом, в любви важно иное), обворожительно приятна (в любви это главное), она первая развеяла его смутную тревогу и убедила, что на свете есть вещи, о которых молодой человек не имеет права забывать безнаказанно.
Он помог ее мужу через одного боснийца, сына ювелира Синануддина, побыстрее завершить свои дела, ради которых он и приехал,– это касалось разрешения и привилегий в торговле с Боснией. Таким образом, Хасан приобрел дружбу ее мужа, к сожалению сократив срок их пребывания в столице, он радовался доверию, считая, что этим прощается ему грех любви, горюя из-за скорого расставания, которое породит тоску, еще более глубокую, чем раньше. То ли дубровчанин в самом деле почувствовал к нему доверие, то ли решил таким образом связать ему руки, а в людях он разбирался неплохо, то ли верил жене или был лишен воображения, то ли ему было все безразлично – трудно сказать, да и не он главное лицо в этой несуразной страсти. Я говорю «несуразной» и говорю «страсти», поскольку она и была такой. Напуганный или подстегнутый их скорым отъездом, Хасан признался Марии (ее звали Мейрима) в любви. Пораженный ее бледностью, хотя она услышала то, что уже знала, или по своей наивности Хасан сказал ей вещи, которые мудрому и опытному человеку не пришло бы в голову говорить: дескать, он не мог не объясниться, но сожалеет об этом, поскольку он друг ее мужа, возможно, он этим оскорбляет и ее самое, она ведь порядочная женщина, но все равно, он не может скрывать, так как не знает, что с ним будет, когда она уедет. Женщине пришлось прикрыться верностью мужу и семейной честью и вернуть его на безопасное место друга семьи. И диво дивное, искренняя наивность Хасана, кажется, победила ее неприступность, именно в этот момент она и полюбила его. Она воспитывалась в монастырской школе и, боясь грехопадения, подальше запрятала свою любовь, в самые дальние уголки сердца, заставив тем самым и его, осчастливленного ее любовью, не принуждать ее к откровенности силой. А поскольку он все рассказал ей о себе, открыв даже то, что не доверял никому, она предложила ему вместе с ними на корабле отправиться в Боснию через Дубровник, коль скоро его и без того ничто не удерживает в Стамбуле. Она хотела доказать и себе и ему, что не боится ни себя, ни его. Это будет немного lа route des écoliers, сказала она, объяснив, поскольку он не знал французского, что это означает путь подлиннее, но понадежнее, путь, которым велят детям возвращаться из школы. Она защищалась даже французским языком, ибо чувствовала, что приводит юношу в восторг знанием этого удивительного языка, созданного для женщин. Она упускала из виду, что он все равно восторгался бы ею, говори она даже по-цыгански. Равно как забывала о том, что опасно защищаться тем, от чего он в восторге. На корабле они виделись реже, чем надеялся Хасан. Купец плохо переносил качку и почти всю дорогу не вылезал из постели, страдая – его выворачивало наизнанку. Хасан знал об этом, до него доносился тяжелый запах, из-за которого часами приходилось проветривать каюту, но в тот самый миг, когда помещение было проветрено и вымыто, оно снова оказывалось опоганенным, а бедняга лежал пластом, желтый и мокрый, как на смертном одре. Он может умереть, думал юноша с опасением и надеждой, а позже раскаивался в своем жестокосердии. Мария в каком-то исступлении почти не отходила от мужа, чистила и проветривала каюту, утешала его, держала за руку, поддерживала ему голову, когда у него начинались судороги, что нисколько не уменьшало его мучений и нисколько не увеличивало ее любви к супругу. Когда он засыпал, она поднималась на палубу, где Хасан в нетерпении ждал момента, чтоб увидеть ее тонкую, гибкую фигуру, а потом с ужасом считал минуты, когда долг призовет ее в вонючую каюту, где, умиляясь собственной жертве, она мечтала о свежем морском ветерке, вспоминая звуки нежного голоса, говорившего о любви. Они говорили не о своем чувстве, о чужом, что, впрочем, одно и то же. Она вспоминала любовные стихи европейских поэтов, он – восточных, что, впрочем, одно и то же. Никогда до тех пор чужие слова не были им столь необходимы, а это равнозначно тому, как если бы они сами придумывали свои. Укрывшись от ветра за капитанской рубкой или за ящиками и палубными надстройками, они равным образом прятались за эту поэзию, и тогда поэзия полностью оправдывала себя, что бы о ней ни говорили. А когда женщина осознавала свой грех, когда чувствовала, что ей слишком хорошо, она наказывала себя, возвращаясь к мужу и принося себя в жертву.
– Мария,– шептал юноша, пользуясь разрешением называть ее по имени, что казалось ему высшей милостью,– выйдете ли вы сегодня?
– Нет, дорогой друг, слишком много стихов сразу, это нехорошо и может вызвать печаль. Да и ветер холодный, я не прощу себе, если вы простудитесь.
– Мария,– задыхался юноша.– Мария…
– Что, дорогой друг?
– Значит, я не увижу вас до завтра?
Она позволяла ему держать себя за руку, слушала удары волн и стук его крови, желая, может быть, позабыть о времени, а потом приходила в себя.
– Заходите к нам в каюту.
И он шел к ним в каюту, изнемогал в прокисшей атмосфере тесного пространства, изумленно наблюдая, с какой самоотверженностью ухаживает она за мужем. Он боялся, как бы при виде этого его тоже не свалила морская болезнь.
Уже перед самым Дубровником, в последнюю ночь, она пожала ему руку – он безуспешно пытался ее удержать – и шепнула:
– Я навсегда запомню это путешествие.
Может быть, из-за Хасана и стихов, а может быть, из-за мужа и морской болезни.
В Дубровнике он дважды был желанным гостем у них в доме, среди множества тетушек, родственниц, знакомых, друзей, и оба раза с трудом подавлял желание сбежать от этих неведомых людей, которые на улицах города едва обращали внимание на его восточную одежду, а в салоне шьора Луки и шьоры [10]10
Так в Далмации произносят итальянские слова «синьор» и «синьора».
[Закрыть] Марии пялили на него глаза как на чудо. Будто что-то неприличное было в этом его визите, и он чувствовал себя неловко и робел. Когда же вдобавок он натолкнулся на учтивое внимание натянуто улыбавшейся Марии, отчего она показалась ему совсем чужой и далекой, то понял, что именно у них в доме отчетливо видна их подлинная отчужденность. Здесь они встретились, как два иностранца, которых все разделяло, и не со вчерашнего дня. Привычки, обычаи, манера разговаривать, манера молчать, то, что они прежде думали друг о друге, не зная друг друга как следует,– все это образовало пропасть между ними. Он понял, что в этом городе Мария отгорожена и защищена от него, прикрыта домами, стенами, церквами, небом, запахом моря, людьми, собой, какой она нигде не была. И отгорожена от него, может быть, только от него. Возможно, даже и он от нее. Ибо он приходил в ужас при одной мысли, как можно вообще жить в этом прекрасном месте, одному или с нею, душу его наполняла печаль, какой он не чувствовал никогда раньше, и он с радостью простился с ними, когда встретил какой-то торговый караван, который уходил в Боснию. Радость переполняла его, когда он увидел снег на Иван-планине и боснийский туман, когда пронесся злой ветер Игмана, когда, растроганный, вошел в накрытый тьмою город, зажатый горами, и поцеловался с земляками. Городок показался ему меньше, а дом стал больше. Сестра любезно сообщила, что будет жаль, если материнский дом останется пустым. Она боялась, как бы он не поселился в большом отцовском доме. С отцом он тут же поругался, скорее всего из-за того, что старик повсюду разнес молву о его успехах и славе в Стамбуле, чтоб напакостить зятю-кадию, которого вообще не выносил, и теперь чувствовал себя обманутым и опозоренным. В городе возвращение Хасана расценили как неудачу, поскольку ни один разумный человек не стал бы возвращаться сюда из Стамбула, не покинул бы высокой службы у султана, если б не было к тому веских причин. Он женился из-за Марии, из-за воспоминаний, из-за пустых комнат, из-за чужого вмешательства, еле-еле выдержал одну зиму с женой, глупой, болтливой, жадной, потом освободил себя от нее и ее семьи, подарив им имение в окрестностях города и деньги, дав их якобы взаймы. И с тех пор не переставал улыбаться. Его родина не земля обетованная, его земляки не ангелы. А он не в силах их больше ни исправить, ни испортить. Они сплетничали на его счет, подозревали и оговаривали, новая родня накинулась на него, как волки, зная о его желании как можно скорее избавиться от жены, он долго был мишенью для чужих пересудов, он пришелся им в самый раз, чтоб разогнать их скуку. Он вспоминал, как в Стамбуле защищал благородство своих земляков, и смеялся. К счастью для себя, он никогда ни в чем не упрекал, не горевал, все, что с ним произошло, он воспринимал как жестокую шутку. У других еще похуже, возражал он, защищая, думается мне, скорее свои прежние восторги, чем правду. За два-три года он снова полюбил своих земляков, привык к ним, как и они к нему, стал даже уважать их по-своему, чуть насмехаясь, но без злобы, почитая больше жизнь и то, что в ней существует, нежели свои мечтания о ней. Умные это люди, как-то сказал он мне в своей странной манере, перемежая издевку с серьезностью, которая часто смущала меня. Они приемлют безделье Востока и приятную жизнь Запада; они никогда не спешат, ибо спешит сама жизнь; их не интересует то, что готовит завтрашний день, придет то, чему суждено, а от них мало что зависит; они вместе только в несчастьях, поэтому и не собираются часто; они мало кому верят, и легче всего обмануть их красным словцом; они не похожи на героев, но труднее всего испугать их угрозой; они долго ни на что не обращают внимания, им безразлично, что происходит вокруг, а потом вдруг все начинает их касаться, они все переворачивают и ставят с ног на голову, а потом вновь впадают в сон и не любят вспоминать о том, что было; они боятся перемен, поскольку перемены часто им приносили беду, но им легко может наскучить любой, даже если он делал им добро. Странный мир, он оговаривает тебя, но любит, целует в щеку и ненавидит, высмеивает благородные деяния, но помнит о них спустя много лет, он живет упрямством и добрыми делами, и не знаешь, что возобладает и когда. Злые, добрые, мягкие, жестокие, неподвижные, бурные, откровенные, скрытные – это все они и все где-то между этим. А в довершение всего они – мои и я – их, как река и капля воды, и все то, что я говорю о них, я говорю о себе.