Текст книги "Избранное"
Автор книги: Меша Селимович
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 35 (всего у книги 49 страниц)
9. Детские свистульки
Я не умираю от желания поступить на службу, но как иначе жить?
Я мечтал о службе больше, чем когда-либо раньше. Тияна вышивала женские кофты, и на это мы кое-как существовали, мне было стыдно, что работает только она.
Махмуда торговцы бросили: видимо, греки в изумлении спрашивали, на каком языке они говорят, когда те с гордостью заговорили по-гречески в Салониках. Махмуд объяснил им, что он учил их другому диалекту, антиохийскому; с грехом пополам выкрутился, но остался без заработка.
Тияна уверяла меня, что работа ее не утомляет, а даже, напротив, успокаивает и за нее хорошо платят, так что можно не беспокоиться хотя бы о завтрашнем дне. Все было бы в порядке, если бы я не ходил безработным. До чего дожил! Сижу на шее слабой женщины, ее принуждаю искупать мою вину.
– Ни в чем ты не виноват,– утешала меня Тияна.– А работаю я не на дядю, а на нас с тобой.
Или бранила, когда я совсем падал духом:
– О господи, велика беда – жена кормит! Перестань, сделай милость, слушать смешно! Разве я занимаюсь чем-нибудь плохим?
Она не позволяла мне относить готовую работу заказчицам, сердилась, если я убирал комнату, следила, чтоб я был чисто и опрятно одет, щадя мое мужское достоинство и собственное самолюбие купеческой дочери, будто при нашей нищете это было самое важное.
От сестры Тияна получила немного денег – свою долю отцовского наследства, она оказалась гораздо меньше, чем ей причиталось, но мы вообще ничего не ожидали и были довольны и этой малостью; к большому своему удивлению, с ничтожной горсткой серебра мы вдруг почувствовали себя увереннее.
Словно она навсегда ограждала нас от бед и лишений.
Махмуд Неретляк тут же пронюхал про наши деньги и, взволнованный, шептался с Тияной, придумывая самые невероятные способы и пути, с помощью которых деньги можно удвоить, утроить, удесятерить. В его воображении возникали несметные богатства, Тияна недоверчиво качала головой, но не мешала ему строить воздушные замки. Я потешался над их игрой, в которой Махмуд бог знает в какой раз отдавался во власть своей неистребимой мечты, а она слушала его бредни как прекрасную сказку, в душе уверенная, что не сделает ни одного неверного шага, ибо не любила риска.
Махмуд даже придумал, на что употребить обретенное богатство. Торговец Шабанович продает дом – четыре комнаты, прихожая, балкон, лоза перед домом, вокруг дома сад, в саду – розарий и родник, чистый как слеза.
– Придется подождать, такой дом нам не осилить, да и меньший тоже,– трезво сказала Тияна, но глаза ее загорелись.
Однако неожиданно нам и в самом деле выпал случай если не разбогатеть, то по крайней мере удвоить имеющийся капитал.
Благодаря своим связям, как всегда запутанным и неисповедимым, Махмуд прознал от родича своего ближайшего соседа, что молодой торговец Хусага, брат медника Абида, едет в Стамбул за товаром, он и подумал, не дать ли Хусаге денег, чтобы он купил товару и для нас. Человек он честный, знающий, за два года приобрел хорошую лавку и еще лучшую репутацию, в прошлом году пригнал целый караван с товаром и уже все распродал. Лучше всего купить дорогие ткани, сколько удастся, на них самый большой спрос, и товар можно сразу продать торговцам. Оплатив все расходы, мы останемся с прибылью. В конце он добавил, что Хусага согласен оказать нам такую услугу, ему это, мол, не составит ни труда, ни хлопот.
Стало быть, с Хусагой он уже вел переговоры и обо всем договорился, а нас убеждал больше для вида. Все это выглядело странно и чересчур похоже на Махмуда, так что сейчас и я недоверчиво качал головой, а Тияна решительно отказалась, говоря, что это пустые сказки – никому еще с неба деньги не сваливались.
Все же мы согласились встретиться с молодым торговцем, поблагодарить его за любезность и объяснить, что, к сожалению, деньги истрачены, да и было-то их немного.
Ничего объяснять нам не пришлось. Хусага рассеял все наши сомнения и страхи. Он был молод, но держался так солидно, как будто за его плечами долгие годы жизни и опыта, и больше походил на ученого мудериза, чем на лабазника. Он охотно нам поможет, сказал он, для него это пустяк – купить только да присмотреть за погрузкой, он сделал бы это и из пустой любезности, но нам ему тем более приятно оказать эту услугу, что его отец и отец Тияны были приятелями. Да и для меня ему хочется сделать доброе дело, он слышал, как я ни за что ни про что оказался в виноватых. Деньги ему не нужны, своих хватит, расплатимся, когда он привезет товар. Продать его будет несложно, он поможет, самому ему откупить у нас товар неловко, это было бы противно всем торговым обычаям и походило бы на милостыню. А так все чисто.
Разумеется, деньги мы ему дали, он написал расписку и скрепил ее своей печаткой. Мы пожелали ему счастливого пути и расстались как родные.
– Жаль, денег у нас мало,– вздохнул Махмуд.– И ты мог бы поехать в Стамбул.
Тияна пресекла этот разговор:
– В Стамбул! На два месяца! А я что бы делала эти два месяца?
– Другие же остаются,– сказал я, защищая свое право на неосуществимую поездку в Стамбул.
– Другие остаются, а я не останусь.
– Нельзя так, сношенька, а вдруг когда-нибудь придется поехать. Подумай только – Стамбул, лавки, караваны, огромные постоялые дворы, тьма самых разных людей! Нельзя так, грех это!
– А оставлять меня одну не грех?
Не видя волнения Махмуда, в которое его привела мечта об этом недостижимом счастье, она бросала на меня сердитые взгляды, словно я уже сегодня собирался в дальнюю дорогу.
Я тоже надулся, точно она и впрямь не пускала меня в Стамбул, себялюбиво лишая меня самостоятельности. Почему я не могу поехать, как все прочие?
Махмуд ушел, даже не заметив, какие искры сверкали между нами. Наверняка пойдет пить, распаленный мечтами о богатом Стамбуле.
А наше раздражение тотчас улеглось, стало таким же смешным, как и вызвавший его повод.
Бунтовал я всегда недолго, так недолго, что не имело смысла и начинать. Тем более что, как бы я ни был рассержен, я знал: ничто мне не заменит ее, такую, какая она есть,– нетерпимую в любви, непримиримую ко всему, что может отнять у нее даже частицу меня – ее безраздельной собственности. Очень быстро мнимое желание свободы и призрачное возмущение улетучивалось, и я возвращался в неприступную твердыню ее любви, как робкий беглец, не отваживающийся отойти далеко от ворот.
Жизнь не балует нас, мы сами создаем свой мир, свой космос, которым возмещаем друг другу все, чего нам недостает.
Когда мне грозила опасность, я думал только о ней, черпая мужество в ее существовании. В тяжелые минуты я твердил ее имя, как молитву, и мне становилось легче. Когда ко мне приходила радость, я бежал к Тияне, исполненный благодарности, словно это она мне подарила ее.
Она добрый человек, красивая женщина, но то, чем она стала для меня, создал я сам. Даже будь у нее серьезные пороки, я не видел бы их. Мне нужно само совершенство, ни на что другое я не соглашусь.
Я наградил ее всем, чего не нашел в жизни и без чего не могу жить. Я даже себя умаляю, чтоб возвысить ее, а тем самым и себя. Я щедро одаряю ее, чтоб иметь возможность брать. Меня во всем обделили, так пусть хоть она будет человеком. Я и буду вознагражден. Она возмещает мне потерянное, да еще с лихвой. Мои желания были смутными и разбросанными, сейчас они сосредоточились на одном имени, на одном образе, более прекрасном и более реальном, чем любая мечта. Ей я приписываю все, чего недостает мне, и, все же умаляя себя, не остаюсь в накладе. Беспомощный в глазах людей, ничтожный в глазах мира, я полон силы и значения в глазах своего творения, более достойного, чем они. В беспокойном, неустойчивом мире я чувствую уверенность только в любви, которая возникает сама по себе, в силу потребности в ней. Любовь – жертвенность и насилие, она дает и требует, просит и бранит. Эта женщина – весь мой мир! – дана мне для того, чтоб я восхищался ею и чувствовал над нею свою власть. Я сотворил себе кумира, как дикарь, который ставит его в пещере над огнем для защиты от грома, врагов, зверей, людей, неба, одиночества, у него он просит доступные вещи и требует невозможного, чтоб восторгаться и горевать, благословлять и бранить, и всегда помнить, что без него страх был бы непереносим, надежды пусты, радость мимолетна.
Только благодаря Тияне я стал лучше относиться к людям.
Хусага вернулся из Стамбула раньше, чем мы ожидали, исхудавший и потемневший. Он зазвал меня в пустой лабаз и, сокрушенный, убитый, признался, что в Стамбуле спустил все деньги, и свои, и чужие. И еще в долг влез. Не проторговался, его не обобрали и не ограбили, он все пропил. Никогда за ним такого не водилось, и вот на тебе.
Что с ним произошло, он и сам понять не может. Как-то вечером на него накатило вдруг что-то вроде болезни, вроде безумия, он начал пить, заказывал песни, швырял деньгами направо и налево, дрался с приятелями, которые умоляли его не губить себя, и через несколько дней и ночей остался без гроша, так что пришлось занять на обратный путь. Ему стыдно смотреть людям в глаза, особенно нам и брату Абиду, но наложить на себя руки нет сил. Если мы хотим, он займет и вернет нам деньги. Если мы в состоянии потерпеть, отдаст через год с процентами.
Потерпим, сказал я, подождем. Такое со всяким может случиться, не хватает еще и нам на него навалиться – и без нас горя достаточно. Вернет когда вернет.
Да и что я мог сказать другое? Требовать деньги, еще глубже топить человека? Такая уж наша судьба – деньги от нас уплывают, и я великодушно отложил срок возвращения долга на продолжительное, а вернее, на неопределенное время, улыбаясь при этом так, словно мы ходим по золоту. Он был благодарен мне за это безрассудство, и, что удивительнее всего, я и сам был доволен, будто заключил выгодную сделку. Получи я деньги, я стыдился бы своей победы. А то, что мы остались в дураках, забудется. И мы с легкостью себя простим.
И Тияна, и я плохо приспособлены к жизни, но относимся к этому легкомысленно и принимаем как должное.
Тияна ни словом не попрекнула ни торговца, ни меня. И даже не уверяла, что сердцем чуяла беду, как делала обычно. Улыбнулась и весело сказала:
– Хорошие из нас торговцы, нечего сказать!
И Махмуд вел себя не так, как я ожидал. Я полагал, он станет отрицать свою вину: я, мол, просто вслух размышлял, а решали вы сами, я и слова не сказал, когда вы отдавали деньги Хусаге, что было верно.
Я обманулся, он не оправдывался. На суд и расправу, правда, он пришел только на следующий день, когда мы поостыли, и всю вину взял на себя.
– Если вы думаете, что я спал эту ночь, ошибаетесь,– начал он покаянным тоном.– Глаз не сомкнул. Втянул в беду лучших своих друзей! Последнее потеряли, что берегли про черный день. Да и себя ограбил – как-никак я тоже чувствовал себя увереннее с этой вашей малостью. Я мог бы, конечно, сказать: кто мог ожидать такого от Хусаги? Но не скажу. От боснийца всего можно ожидать! Годами живет как разумный человек, а потом все сделает, чтобы доказать, что он дурак. Вам-то простительно этого не знать, у меня опыт поболе вашего. Моя вина. Я возмещу вам убыток.
– О чем ты говоришь? Откуда у тебя деньги?
– Продам лавку и отдам вам деньги.
– Останешься без лавки.
– Что ж, родился-то я без лавки.
– Но зачем тебе это делать? Ты же ни в чем не виноват.
– Виноват. Вы в делах не разбираетесь.
Довольно долго мы препирались, щеголяя своим великодушием, пока Тияна не оборвала эту никчемную распрю, сказав, что все это глупости и пустая трата времени. Только чтоб впредь мы к ней с подобными ребяческими затеями не приходили и выбросили из головы мечты о легкой наживе и богатстве. Ей богатство не нужно, она привыкла к малому, Да и нам двоим оно тоже ни к чему, потому что мы так же умеем торговать, как она ходить по канату.
Так Тияна задала нам обоим перцу – и Махмуду, уязвив его самолюбие торговца, но одновременно освободив от ответственности, и мне, без вины виноватому. В сердцах я подумал: Махмуд ведь ни минуты не сомневался, что Тияна скажет именно так, потому и предлагал возместить утраченные деньги. Благородство стоило ему недорого и не грозило уроном. Вот было бы забавно, если бы мы согласились взять деньги, хотя бы в шутку! Как бы он извивался, чтоб взять свои слова обратно!
Но все кончилось хорошо, и все были довольны собой. Старый одышливый мошенник играл на верной струне – Тияниной доброте. Ушел он якобы огорченный, что мы отвергли его жертву.
А спустя два дня начал одолевать меня новым проектом.
Тияна понесла готовую работу заказчицам, а я пошел в библиотеку читать стихи Мевли о Сараеве. Писал он будто обо мне и о нынешних людях, будто и не миновало с тех пор целое столетие. Разве время не двигается, спрашивал я себя, не зная, радоваться ли этому, горевать ли. Разве люди не меняются?
Спросил я об этом Сеида Мехмеда в тот короткий промежуток между его двумя забвениями, когда одно кончается, а другое еще не началось. Только тогда он в здравом уме и твердой памяти и только тогда не улыбается светло и печально.
– Люди меняются,– сказал он.– Но к худшему.
– Не может быть,– горячо возразил я.– Если они не стали лучше, то по крайней мере поумнели. Поняли, что надо как-то между собой договариваться, не то все полетим в тартарары.
– В тартарары все равно полетим,– равнодушно заключил Сеид Мехмед.
Мне хотелось спросить у него, почему он такого плохого мнения о людях, что с ним произошло, что ему сделали люди, почему он скрывается ото всех, от чего бежит? Но он никого не пускает к себе в душу. Прокаркает, как зловещая птица, и улетит.
Сеид Мехмед пошел в соседнюю комнату, предоставив мне самому отвечать на свои вопросы.
Я не могу ему верить, сердцем я отвергаю его черную безнадежность, она противна жизни, противна людям. Всем людям. Живи на свете хоть один добрый человек, я поверил бы в него сильнее, чем во всех прочих, вместе взятых. Но он не один. Добрых людей больше, чем злых. Гораздо больше! Злые только слышнее и ощутимее. Добрые молчат.
А нельзя ли сделать наоборот?
С Рамизом бы поговорить об этом. Он наверняка сказал бы, что люди станут лучше, без этой уверенности его жизнь лишилась бы смысла. Пусть слова прозвучали бы и не очень убедительно, я все равно поверил бы ему. И ради него, и ради себя.
Махмуд ждал меня на улице, промокший до нитки. Дождь шел целый день.
– Что ты здесь делаешь?
– Ничего, стою. Был в кофейной, там душно, сидят на головах друг у друга – дождь, деваться некуда.
– Пойдем ко мне?
– А чем здесь плохо?
Мы зашли в подворотню и стали смотреть на дождь, на капли, подпрыгивающие на булыжной мостовой. Скоро ноги у меня промокли, и мне уже было безразлично, идти или оставаться.
Какими люди будут завтра, лучше они станут или хуже?
– Ну и погодка,– говорит Махмуд, утирая лицо платком.– Не люблю я дождь, не люблю ветер, не люблю холод. Ходишь несчастный, кашляешь, поясница болит, душа болит. Но и летний зной тоже не люблю, ну его к бесу. Есть ли на земле край, где всегда весна?
– Не знаю. Может, и есть.
– Я такого не встречал. А нашел бы, стал бы там жить. Здесь горе одно. Или солнце печет, или мороз щиплет. Беда. Особенно перед дождем. Свихнуться впору. Вот вчера вечером лег, па́рит, вижу, погода меняется, дышать нечем, спать не могу, и на улицу идти уже поздно. Жена стонет, вздыхает, ворочается. «Да угомонись, будь ты неладна,– говорю ей.– Только глаза закроешь, ты тут же и разбудишь!» – «Нехорошо мне, вот и верчусь,– отвечает,– видишь, погода какая, впору задохнуться». Что будешь делать, сон не идет, глаза как плошки, в голове колготня, я и дал мыслям волю, раз все равно унять их не могу. И думаю, сколько же людей в городе сейчас лежат и буравят темноту, как я, сколько спит, сколько, прошу прощения, делом занимается, сколько с душой расстается, сколько на свет рождается. Да, сколько на свет рождается! И взбрело мне в голову сосчитать, сколько жителей у нас было в прошлом году, сколько будет через год. Мысли мешаются, путаются, как кудель, никак не распутать, встал я, зажег свечу и давай считать на бумаге. И вот что у меня получилось: в нашем городе примерно шесть тысяч домов, в каждом доме примерно трое детей. За три года дети прибавляют в весе три окки каждый. Восемнадцать тысяч детей умножить на три окки, получим пятьдесят четыре тысячи окки человечьего мяса.
Меня потрясла эта гора мяса, выросшая за один год.
– Побойся бога, детей считаешь на окки, как ягнят,– засмеялся я.
– Не ягнята это, а дети, в том-то и дело! И каждый год подрастают, каждый год новые появляются. Урожай на полях может обмануть, а людской род – никогда. Сейчас их восемнадцать тысяч, понимаешь?
– Что касается детей, понимаю, тебя – нет.
Он стряхнул капли дождя с бороды и с мокрых рукавов, недовольно качая головой и дивясь моей непонятливости.
– Вот что мне пришло на ум: детей в городе больше, чем взрослых. А родители обычно детям потакают. Теперь смотри: если бы у кого-то были деньги и он купил бы что-то для детей и распродал бы свой товар, то получил бы хорошие барыши.
– Если бы да кабы! Оставь свои фантазии, пожалуйста!
– Никакие это не фантазии. Скоро в Вишеграде ярмарка, и там можно было бы купить несколько партий детских свистулек. Пара за штуку. Если взять три тысячи, ну ладно, две тысячи, это две тысячи монет чистого барыша. Кто пожалеет две пары для своего ребенка?
– Есть вещи более нужные, чем свистульки.
– Более нужного не осилят, купят свистульки.
Неужели он до конца дней своих не выбросит из головы торговлю, барыши, сделки? Свистульки мог придумать только он. И умно, и глупо, и грустно, и весело – все разом.
– Ну, ты такое придумаешь, чего никто в целом свете не придумает! Надо же, свистульки!
– Не свистульки, а чистые деньги. Распродашь лабазникам – и деньги в карман клади.
– А где ты деньги возьмешь?
– Деньги? В них-то и загвоздка.
Он пригорюнился и долго утирал мокрый от дождя, посиневший нос.
Я засмеялся:
– Это как у цыган: жаль, нет муки, а было бы масло, вот мамалыги бы наварили!
– Да не совсем так. Можно найти и муку, и масло.
– Как это?
– У тебя есть.
– У меня? Бери все, что есть!
– Если дашь, тогда все в порядке. Можно ехать в Вишеград.
– Да нет у меня ничего, человече! Откуда?
– А отцовский дом?
Вот что он придумал! Не успокоится, пока не лишит меня последнего. Это у него вроде болезни. Я молчал, и он меня заторопил:
– Что скажешь? Ведь все равно стоит он у тебя без всякой пользы.
Я ничего не говорю и не думаю ничего. И впрямь стоит без всякой пользы. А неплохо придумано. Смешно, но неплохо.
– Жалко дом?
Не жалко, ничуть не жалко. Ничто меня не связывает с ним, кроме смутных воспоминаний, которые я и не стараюсь оживить. Я давно уже не ходил на пепелище, к чему воскрешать напрасные воспоминания и растравлять душу видом пустыря? Пора разорвать ненужную связь и тем предотвратить возможную боль. Детства давно уже нет. К чему беречь это обиталище духов, где не покоятся даже кости мертвых? И боли уже нет, одна пустота. Почему бы ее не завалить?
– О чем ты думаешь?
– Думаю, вдруг ты тоже пропьешь деньги, как Хусага. От боснийца всего можно ожидать.
– Босниец под старость ума набирается, когда он уже не нужен. Прошло время глупостей. Значит, согласен? У меня и покупатель есть.
– От Тияны скроем, а то она рассердится. Если же деньги пропадут, только мы с тобой и знаем.
– Не пропадут,– сказал он решительно, словно поклялся.
– У тебя одна торговля на уме. Как это ты еще не заложил дом и лавку?
– Да знаешь,– ответил он с грустью,– они ведь женины.
Я всего от него ожидал – он мог соврать, обмануть, украсть; я был уверен, что он притворялся, предлагая нам вернуть потерянные деньги, но я никогда не поверил бы, что он может так посмеяться над нами.
– Здо́рово,– вспылил я,– значит, ты лицемерил, предлагая продать лавку и вернуть нам деньги? Просто знал, что имеешь дело с дураками и мы не согласимся на это. Спасибо, Махмуд, за такую дружбу!
– Да нет, господь с тобою! – замахал он тощими руками, словно защищаясь от ударов.– Не врал я! Я уговорил жену продать лавку, и она согласилась, бог свидетель! И продал бы, если бы Тияна так не ругалась. Да и самому бы перепала толика, не пришлось бы у тебя сейчас просить на свистульки. Врал, скажешь тоже!
Черт его знает, в жизни не угадаешь, когда он врет, когда говорит правду! В Махмуде все так переплетено и запутано бесконечными замыслами, желаниями, расчетами, враньем и кто знает чем еще, что он наверняка и сам в себе с трудом разбирается. Он правдив и лжив, честен и бесчестен, трезв и безрассуден, и все это без четко обозначенных границ и переходов, и в этом цельность его натуры. А, бог с ним! Нельзя же выбирать друзей по своему желанию, а в них – лишь то, что тебе по душе. Принимай или отвергай людей, с которыми тебя сталкивает жизнь, со всем хорошим и плохим в них – безраздельно. И пожалуй, я бы горько пожалел, имей я дело с одними святыми, если бы таковые существовали,– с ними, наверное, скучно невыносимо.
А когда я увидел, какой печалью заволокло его водянистые старческие глаза, оттого что от него уплывал случай, о котором он столько мечтал, а может быть, оттого, что он искренне верил в свою ложь, я поборол досаду и самолюбие и возвратил ему его шаткую надежду. Получай ее обратно, безрассудный человек! Если я и не приобрету ничего, так ничего и не потеряю. И не мне судить, что потеряешь и приобретешь ты.
Мое согласие, вернувшее ему надежду в целости и сохранности, мигом вернуло ему и уверенность, грусти и сомнений как не бывало. А ведь минуты не прошло, как он был сам не свой от горя. Этот фанатик безрассудства недолго предавался сомнениям, твердо веря, что удача придет, когда-нибудь да придет, и готов был следовать даже за ее тенью, словно был убежден, что удача ждет его на каком-то перекрестке, за каким-то жизненным поворотом.
Я понял, что он не обманывает меня. Он идет своей дорогой, следуя своим желаниям, не оглядываясь на меня.
По улице, под каштанами, не замечая дождя, прогуливался сердар Авдага. Он ходил туда-сюда, потом останавливался, всегда на одном и том же месте, на одном и том же расстоянии от нас, всматриваясь в даль и терпеливо кого-то поджидая.
– Ждет. Тебя или меня? – спросил Махмуд.
– Наверное, тебя.
– Почему меня?
– А почему меня?
Так, проявляя великодушие, мы уступали друг другу сердара Авдагу, раз не в наших силах было умолить дьявола убрать его с нашей дороги и с наших глаз куда-нибудь подальше.
– Пойдем поглядим,– предложил Махмуд.
Неизвестность для него хуже всего.
Поравнявшись с сердаром, мы вежливо поздоровались, надеясь, что этим все кончится.
– Ты куда, Ахмед?
Меня!
– Ты, Махмуд, можешь идти своей дорогой.
Это был приказ.
Махмуд посмотрел на меня, растерянно улыбнулся, то ли сожалея, что оставляет меня с Авдагой, то ли радуясь, что его миновало это «счастье», и, учтиво раскланявшись, поплелся вниз по улице – тощий, сгорбленный, мокрый, но, несомненно, обрадованный.
– Нашел место?
– Нет.
– Нет? Почему?
Я молчал, все еще думая о бесцеремонности, с которой он прогнал Махмуда. Ему не стыдно своей суровости, возможно, он даже не знает о ней. Он не счел нужным как-то смягчить грубость хотя бы улыбкой, не говоря уж о слове. Люди и не ждут от него этого, не обижаются, не возмущаются. Я думаю об униженной улыбке Махмуда, о его подобострастном прощании, вызванном страхом. До оскорбления ли тут? И я испугался! Я должен был сказать: «Махмуд – мой приятель, мы идем по делу, зачем ты его прогнал?»
И не сказал.
Мой долг был оградить его от унижения. И себя. Я не сделал этого. Я проглотил оскорбление, кажется, даже улыбнулся. Теперь меня мучил стыд. Я гнушался собственной трусости и в то же время думал: хорошо, что я ему ничего не сказал, не разозлил его. В то же самое время! В полный голос во мне говорили два человека, совершенно разных, абсолютно противоположных: один радовался, что не навлек на себя опасности, другой был глубоко несчастен от сознания своего ничтожества. И оба были одинаково искренни, обоих можно было понять. А ведь минутой раньше, стоя в подворотне, я поражался двойственности Махмуда Неретляка. Все мы хороши – стыд и срам!
Сердар не подозревал о моих переживаниях.
– На что живешь, если не работаешь?
– Жена работает.
– Плохо, силу возьмет. Муж должен работать.
– Места никак не найду.
– Надо же, места никак не найдет! Хочешь в библиотекари? Мех-меда Сеида уберем. Он уже ни к черту не годится.
– Я не хочу ни у кого хлеб отнимать.
– Другие отнимут.
– Не по моей вине.
– Ну и дурак. Есть еще места. Хочешь писарем к судье?
– Ты всерьез или шутишь?
– Всерьез.
– Если всерьез, значит, что-то хочешь получить.
– Пустяк.
– Какой?
– Рамиз, студент этот, мелет в мечети чистую чепуху. Надеюсь, ты с ним не согласен.
– Если, как ты говоришь, он мелет чепуху, да еще чистую, то, конечно, согласья между нами нет.
– Кадий хочет записать его речи.
– И я это должен сделать?
– Писарей кадия он знает, при них станет говорить другое.
– Видишь ли, Авдага, у меня вот уже три дня голова трещит. В памяти ничего не держится.
– Не нужно запоминать. Запишешь.
– И потом, Джемал Зафрания на меня зол, ему не понравится, что ты мне работу даешь.
– Джемал-эфенди сам приказал предложить это тебе.
Эге, надо же, какого дурня ко мне подсылают! Я догадывался об этом, теперь знаю наверняка.
– А почему он сам не сказал мне?
– Не знаю.
– Ну вот что, передай ему, что я не могу.
– Сможешь, если захочешь.
– В таком случае не хочу.
– Не хочешь?
– Нет.
– Нет, говоришь?
– Говорю, нет! Никогда такими делами не занимался и впредь не буду!
Изворачивался, изворачивался – и, пожалуйста, бухнул напрямик!
Как ни странно, страх во мне пропал.
И в его взгляде я не прочел угрозы. Он выглядел удивленным, почти потрясенным. Видимо, впервые он услышал отказ. Люди не такие, он наверняка знает, что они другие. В чем же дело?
Смутил я его, не желая того и не думая о том. Он смотрел на меня, как на дитя неразумное, как на дурачка, как на призрак. И улыбался недоверчиво, словно бы это была шутка, забавное недоразумение, которое сейчас же и разъяснится: или он ослышался, или я скажу, что пошутил, извинюсь, он меня выругает, и опять все встанет на свое место. Однако все было по-прежнему, недоразумение оставалось, и он не знал, как его устранить.
На языке вертелись лишь старые, стертые от частого употребления слова, и прозвучали они неубедительно:
– Пожалеешь, Ахмед Шабо!
– Больше бы жалел, если б согласился.
Ничего другого он придумать не мог. Пялился на меня молча, в полной растерянности, а когда пришел в себя, ему оставалось либо убить меня, не сходя с места, либо уйти.
Ушел я, предоставив ему стоять столбом под дождем, и ни разу не обернулся, чтобы посмотреть, не хватил ли его удар. Дал бы бог! Как было бы хорошо, если бы он превратился в камень и навечно остался бы под каштаном недвижимым памятником нерассуждающей преданности! Это было бы чудесно, это было бы спасение, потому что холод сковал мне сердце, стоило мне отойти от него.
Разговаривая с ним, я не чувствовал страха, а оказавшись один, еле держался на ногах.
Прекрасно, вел ты себя геройски, сейчас будешь расплачиваться.
Однако я не раскаивался, не мог раскаиваться, а страх – что ж, пусть делает свое дело.
Бесчестным я быть не могу, но и смелости мне не хватает. Значит, буду дрожать от страха – с чистой совестью! Я не предполагал, что и такое бывает.
Махмуд ждал меня в конце улицы.
– Гнусная погодка, к счастью.
Он и не догадывался, насколько гнусная, но почему – к счастью?
– Недолго разговаривали.
– Мне показалось – долго.
– Что ему надо?
– Предлагал работу.
– Это хорошо.
– Чтобы я записал все, что Рамиз говорит в мечети.
– Это плохо.
– Джемал Зафрания послал.
– И что ты сказал?
– Сказал: не хочу.
– Зря. Надо было сказать: не могу, времени нет, болен, насморк, жена дома одна, рука опухла, а ты сразу – не хочу.
– Что сказал, то сказал. Назад не воротишь.
– Воротить можно, но не нужно. Сказал и сказал.
Вывод у него, как всегда, неожиданный. Объяснил он его так:
– Конечно, ты сказал глупо, зато честно. Сейчас он на тебя взъярится, но пусть хоть узнает, что не все люди трусы. Я никогда не осмеливался перечить, а хотел бы, не могу тебе передать, как хотел бы. Противно всю жизнь труса праздновать! Конечно, проживешь дольше, да не знаю, стоит ли? Для меня стоит – все одно иначе не могу, потому и не пытаюсь. Взбешусь, выругаюсь, выпалю «нет», выпалю «да», но все про себя, вслух-то не смею, все про себя, чтоб только не лопнуть с досады и муки. Однако, пока слова наружу не вышли, это не в счет. У тебя вышли. Навредит тебе это, конечно, но, брат, честь тебе и слава! Будь ты умнее и подумай, ты никогда не сказал бы так и спал бы себе спокойно, а теперь будешь ждать, когда топор на твою голову опустится, и я вместе с тобой. Ко мне и без того цеплялись, а сейчас будут думать, что мы с тобой заодно. Да ладно, пускай, я не жалею. Ведь ты мне друг!
Беда большая, утешение слабое. А расхрабрился-то! Говорю ему в шутку:
– Тебе с муфтием дружбу водить, не со мной!
– Твоя правда, пропади он пропадом. О пользе не говорю. Пользы было бы больше. Зато для души ты как раз по мне. Ничего в тебе нет особенного, но человек ты хороший, вспомнишь – и тепло на сердце делается. Одно горе от тебя и страх, да что поделаешь!
Я вспомнил, как он говорил о своей жене. И обо мне он мог бы так же примерно сказать: балда, нескладеха, в трех соснах заблудится, голь перекатная, сейчас дурной, а был еще дурнее, любое дело провалит, угодит в любую западню, только расставь, и себе, и другим в тягость, нет, право, лучшего друга не сыскать!
Но сейчас ему было не до дружеских излияний, от которых я охотно бы отказался в пользу какого-нибудь своего недруга. Встревожила его угроза сердара Авдаги, а еще больше мой ответ, однако о своем предприятии он не позабыл. И тут же взялся подстегивать меня с продажей моего пепелища. «Пока с тобой ничего не стряслось»,– сказал он серьезно.
Мы принялись за дело, быстро договорились о продаже, оформили, что надо, в суде, торопились, будто я бежать собрался. Неожиданно меня охватила беспричинная грусть: пустырь мне был не нужен, просто я окончательно рвал нить, связывающую меня с тем, что давно уже перестало существовать, но что когда-то, возможно, и существовало. Зачем мне пепелище? Хранить тени? Под нашим небом все связи недолговечны и мало что переходит от поколения к поколению. Но в какую-то минуту мне захотелось сохранить эти тени, показалось, что потом я пожалею, если не послушаюсь своего сердца. А если послушаюсь, тоже пожалею – к чему горевать о прошлом, которого больше нет.