Текст книги "Избранное"
Автор книги: Меша Селимович
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 49 страниц)
– Твое счастье, что ты ушел из деревни,– мечтательно говорил мне юноша.
– Иди спать, ты устал.
– Твое счастье.
– Я рано разбужу тебя. Я уезжаю.
– Далеко?
– Хафиз Мухаммед позаботится о тебе. Хочешь остаться в текии?
– Мне все равно.
Мне тоже. Пусть сам выбирает, сам пробует. Я ничем не могу ему помочь. Никто никому не может помочь.
Он хотел поцеловать мне руку, наверняка так его научили, чтоб польстить мне и проявить благодарность, которой он не испытывает. Я не позволил.
Он ушел усталый – немалый путь был от села до города (еще дальше от города до села),– может быть, немного удивленный тем, что все удачно сложилось, может быть, огорченный, что придется остаться. Мы разошлись, холодные и чужие.
Чуть ли не с отвращением думал я о том, что могло быть иначе, если б мы обнялись, расцеловались и я бы давал ему умные советы, если б с влажными глазами держал его мозолистую руку, слезливо шепча «сын мой», если б я глуповато искал свои черты в его лице, чтоб разнежить его последний раз своим взглядом, который останется в его памяти. Воистину лучше, чтоб в памяти у него осталось нечто более умное и прекрасное.
Да, я стоял над ним со свечой в руке, пока он спал крепким сном, который отпущен только юным и несмышленым, и тщетно искал в себе нежность. Свет прыгал по впадинам его лица, грудь вздымалась спокойно, крепкие губы, похожие на мои, улыбались тому покинутому, с чем он еще не расстался. Он заменит меня здесь, думал я, и в жизни, моя кость, может быть, я, прежний; жизнь продолжается. Но ничто не всколыхнулось во мне, пришедшая мысль не согрела меня, я не стал наклоняться, чтоб поцеловать его или коснуться ладонью. Я не способен к нежности.
И все-таки я желаю тебе счастья, юный человек.
Откуда-то из тьмы ночной сторож возвестил полночь. Последняя моя полночь, последний день: своим концом встречу я его начало.
Я осознаю это, но странное дело, все, что должно случиться, кажется далеким и совсем нереальным. Глубоко в душе я верю, что оно не случится. Я знаю, что произойдет, но все во мне ухмыляется, противится, сопротивляется. Это произойдет, но это невозможно. То, что я знаю, недостаточно. В моем сердце еще слишком много жизни, я не согласен примиряться. Может быть, и потому, что я пишу эти слова: я не сник, я противостою смерти.
Но когда я отложил перо, то долго не мог снова взять его оцепенелой рукой из-за усталости или безволия, из-за мысли, что подсказала трусливо: нет никакого смысла в том, что я делаю. И вот я остался беззащитным, мир вокруг ожил. А мир – это тишина и мрак.
Я встал и подошел к открытому окну. Мрак, тишина. Полная, окончательная. Нигде ничего, нигде никого. Перестала биться последняя жилка, угас последний луч. Ни голоса, ни дыхания, ни капельки света.
О мир, пустота, почему именно сейчас?
И тут в этой глуши, в этой смертоносности раздался чей-то голос, бодрый, молодой, чистый, и запел странную песню, полную мечты, тихую, но свежую и сильную. Как песня птицы. И так же смолк, как возник, внезапно. Может быть, его задушили, как птицу.
Но во мне он остался жить, он разбередил меня, взволновал, встревожил. Этот обыкновенный незнакомый мужской голос, на котором не остановилось бы мое внимание прежде. Может быть, оттого, что он родился в тишине того мира, может быть, оттого, что не боялся или же, напротив, боялся, или оттого, что прилетел ко мне, сочувствуя и ободряя.
Пришла запоздалая нежность. Человек, что поешь в пугающей тьме, я слышу тебя. Твой хрупкий голос звучит для меня назиданием. Но зачем оно теперь?
Где ты, Исхак, существовал ли ты когда-нибудь?
Ты страшный обман, золотая птица!
В комнате рядом бодрствует хафиз Мухаммед, возможно, он узнал и ждет, что я позову его или сам приду к нему, он дает мне возможность свести счеты с самим собой и вымолить милость у аллаха. Наверняка он оплакивает бессильными старческими слезами горе мира сего. Он жалеет всех людей. Не любит их по-своему, я – по-своему. Поэтому мы одиноки.
А может быть, он пожалел бы меня отдельно, может быть, он выделил бы меня из этой всеобщей печали и принял меня как последний человек последнего человека.
Сказать ему: я один, хафиз Мухаммед, один и опечален, протяни мне руку и лишь на миг стань мне другом, отцом, сыном, дорогим человеком, близость которого радует, позволь мне поплакать на твоей впалой груди, поплачь и ты обо мне, не о всех людях, задержи свою ладонь влажную на моем темени, это недолго продлится, а мне это необходимо, недолго, ибо вот уже запели первые петухи.
Первые петухи! Пакостные вестники, они подстегивают время, пришпоривают его, чтоб оно не медлило, поторапливают несчастья, поднимают их из их постелей, чтоб они встретили нас во всеоружии. Замолчите, петухи, остановись, время!
Закричать ли мне в ночь, созвать людей, искать помощи?
Напрасно. Петухи безжалостны, они уже поднимают тревогу.
Я сижу на коленях, слушаю. В безмолвии комнаты где-то за стеной, на потолке, в невидимом пространстве тикают часы, предсказывающие беду, безостановочный ход судьбы.
Ужас заливает меня, как вода.
Живые ничего не знают. Научите меня, мертвые, как можно умереть без ужаса или хотя бы без страха. Ибо смерть бессмысленна, как и жизнь.
Призываю в свидетели чернила, и перо, и написанное пером;
Призываю в свидетели серые сумерки, и ночь, и все то, что она оживляет;
Призываю в свидетели месяц, когда он нарождается, и зарю, когда она начинает алеть;
Призываю в свидетели день Страшного суда и укоряющую себя душу;
Призываю в свидетели время, начало и конец всего – ибо воистину человек всегда оказывается в убытке.
Собственноручно написал Хасан, сын Али:
Я не знал, что он был так несчастен.
Мир его измученной душе!
1962—1966
КРЕПОСТЬ
роман
Перевод О. Кутасовой
И з д а н и е в т о р о е
Meša Selimović
TVRÐAVA
roman
Sarajevo
1970
Маше и Есенке
1. Днестровские плавни
Не могу рассказать, что было под Хотином, в далекой земле русской. Не потому, что не помню, а потому, что не хочу. К чему рассказывать о смертоубийстве, страхе людей, об изуверстве чужих и своих; об этом не надо бы и помнить – не оплакивать, не воспевать. Лучше всего забыть, изгнать из памяти людской всю эту мерзость и чтоб дети не пели песен про отмщение.
Скажу только, что я вернулся. Если бы я не вернулся, я не написал бы этого, и никто не знал бы, как все было. То, что не записано, того и нет; было и быльем поросло. Я переплыл вздувшийся от дождей Днестр и вот спасся. Остальных перебили. Со мной вернулся Молла Ибрагим, ротный писарь, с которым я сдружился во время нашего трехмесячного пути домой, к далеким родным местам; вернулся он потому, что я вплавь выволок его пробитую лодку из опасной стремнины, полдороги нес его, больного, на спине, тащил, ободрял, когда он падал ничком или валился на спину и устремлял неподвижный взгляд в чужое мутное небо, призывая смерть.
Я никому не рассказывал о Хотине, когда мы вернулись. Возможно, от усталости и смятения, оттого что хотинская война выглядела сейчас какой-то странной, словно все это происходило в другой жизни или я был совсем другой, не похожий на того, кто со слезами на глазах смотрел на свой родной город, с трудом его узнавая. Я ни о чем не жалел, меня не мучили раны, я не чувствовал себя обманутым, просто я не мог избавиться от пустоты и смуты в душе. Когда я оставил место учителя, простился с детьми, которых учил, и отправился воевать, я шел как на светлый праздник, а попал в болота, неоглядные днестровские плавни под Хотином, где были только вши и болезни, раны и смерть,– попал в сущий ад.
Из всего того чудовищного, что зовется войной, в памяти осталось множество мелочей и только два события, и рассказываю я о них не потому, что они тяжелее прочих, а потому, что не могу их забыть.
Первое связано с битвой, одной из многих. Мы брали редут, окруженный земляным валом. Много людей полегло на подступах к редуту, и наших и их: черная вода плавней побурела от крови и отдавала вековыми болотными отложениями и гниющими трупами, которые никто не убирал. А когда мы взяли земляной вал, разнесли его пушками и собственными лбами, я, обессилев, остановился: какая чушь! Что мы получили? Что они потеряли? И нас и их накрыла единственная победительница – безмятежная тишина древней земли, равнодушной к страданиям людей. В тот вечер я сидел, обхватив голову руками, на мокром пне перед тощим костром, который ел глаза,– сидел, оглушенный криками болотных птиц, напуганный густым туманом днестровских плавней, неотступно затягивающих нас в небытие. Не знаю, как в ту ночь мне удалось побороть страх в себе и вокруг себя, глубочайшую горечь поражения – после победы! Я сам себя не понимал. В ту долгую бессонную ночь, во мраке, в тумане, под крики и пересвист птиц, испытывая безотчетное отчаяние, безумный ужас не перед неприятелем, а перед чем-то в самом себе, я родился во второй раз, таким, какой я теперь, навсегда утратив уверенность в себе и в людях.
Другой случай омерзителен, и я тщетно пытаюсь выкинуть его из головы. Но он часто возникает в моей памяти вопреки желанию. Все воскрешает его, и даже совершенно противоположные вещи: чей-то веселый смех, голубиное воркованье младенца, трогательная песня о любви. А вспоминается мне этот случай всегда с конца, не так, как я сейчас рассказываю, поэтому в чем-то рассказ мой, может быть, выйдет и неточным, но иначе будет непонятно. В третьей роте мы, десятеро сараевцев, напуганные незнакомым краем, незнакомым врагом, незнакомыми другими солдатами, сразу стали держаться особняком. Друг в друге нам виделось что-то близкое, родное, нас объединяли мысли о родных местах и семьях, мы молча переглядывались и безмолвно задавались вопросом: что мы найдем на чужой стороне, кроме своего и чужого горя? Среди земляков я чувствовал себя как дома. Это были простые, добрые ребята. Одни пошли на войну по своей охоте, других погнала нужда.
Ахмед-ага Мисира, портной,– помню я его только пьяным – долго мечтал стать агой, а когда ему это удалось, его тотчас взяли на войну, о чем он, конечно, не мечтал. Гневливый старый Хидо, городской глашатай, бежал от нищеты. Могучий Мехмед Пецитава, вечно ходивший с голой грудью, последними словами крыл и войну, и того, кто ее выдумал, и себя за то, что вызвался в добровольцы, но почему вызвался, никогда не поминал. У Ибрагима Паро, переплетчика,– верхняя губа у него была заячья, примета счастливчика,– в Сараеве осталось три жены, и он шутил, что на войну сбежал от них. Двое сыновей цирюльника Салиха с Алифаковаца хотели избавиться от цирюльного ремесла, и, хотя один из них, старший, и прихватил из отцовской цирюльни бритву, брил он только себя и ни за что на свете не соглашался брить никого другого. Хаджи Хусейн Пишмиш завяз в долгах и укрылся от своих кредиторов на войне. Смаил-ага Сово, медник, пошел за компанию с другими, в пьяном угаре и воодушевлении, но воодушевление испарилось так же быстро, как и винные лары. Авдия Супрда, процентщик в мирной жизни, знаменосец на войне, честно и добросовестно выполнял оба эти дела, из которых не знаешь, что хуже.
И все погибли. Ахмед Мисира пробыл агой недолго, но заплатил за это дорого. Ибрагим Паро навсегда избавился от своих жен: добили его трое русских солдат, за каждую один. Хусейн Пишмиш все свои долги на этом свете оплатил собственной головой, сложив ее в днестровских плавнях. Старший из братьев как-то на рассвете в одном украинском селе, где мы расположились на постой, перерезал себе горло бритвой.
Вернулись, кроме меня, лишь Смаил-ага Сово да знаменосец Авдия Супрда. Смаил-ага убежал домой незадолго до конца войны; однажды ночью он исчез, спустя несколько месяцев, как только война окончилась, объявился в Сараеве, обезумевший от тревоги за жену и троих детей; его с трудом узнали, но, узнав, а это случилось тут же, повесили как дезертира. Знаменосец Авдия Супрда, смельчак, не ведающий страха, ходивший в десятки атак и невредимым вышедший из-под тысячи пуль, вернулся после роспуска войска в свое село Ласицу и занялся садоводством. Упал с груши и умер.
Вот так и получилось, что я, единственный оставшийся в живых, рассказываю о них, мертвых. Честно признаюсь, такой оборот дела меня устраивает больше, чем если бы они были живы и рассказывали обо мне, мертвом, к тому же неизвестно еще, что бы они обо мне рассказали, как и они не знают, что я о них скажу. Они свое сделали и исчезли бесследно. Останется только то, что я, правдиво или лживо, поведаю о них.
Итак, десятеро сараевцев вместе с тысячами других воевали за то, что им было не нужно, отстаивали интересы империи, нимало не задумываясь над тем, что ни им до империи нет никакого дела, ни империи до них; осознали это позднее их дети, для которых никто и пальцем не пошевельнул. Меня долго мучила бесполезная мысль, как это глупо и несправедливо, что столько хороших людей сложили свои головы за химеру, которой нет даже названия. Что им далекая Россия, далекий Днестр? Что там делать портному Ахмеду Мисире, переплетчику Паро, двум сыновьям цирюльника Салиха с Алифаковаца, меднику Сово, глашатаю Хидо? Удержи они этот злосчастный Хотин, захвати они чужую землю, что бы изменилось? Разве стало бы больше справедливости и меньше голода, а если б и стало, неужто не застрял бы в горле кусок, отнятый у другого? И разве жизнь пошла бы счастливее? Нет, ничуть. Другой портной Мисира кроил бы сукно, согнувшись в три погибели, а потом пошел бы умирать в какие-нибудь неведомые болота. Два сына другого цирюльника с Алифаковаца, связанные братской любовью, тоже помчались бы навстречу смерти в какой-нибудь другой Хотин на какой-нибудь другой Днестр.
Умный Молла Ибрагим говорит, что ничего глупого и несправедливого он в этом не видит. Такая уж у нас судьба. Когда бы не было войн, мы сами перебили бы друг друга. Поэтому любая мудрая империя ищет свой Хотин, чтоб пустить дурную кровь народу и отвести от себя накопившееся недовольство. Иной пользы или иного ущерба нет ни в победе, ни в поражении. Кто и когда после победы сохранил ум? А кто извлек урок из поражения? Никто. Никогда. Люди – это злые дети, злые делами своими, дети разумом. И во веки веков так будет.
Я не соглашался с Моллой Ибрагимом, хотя в чем-то он, вероятно, и прав. Долго не мог я примириться со смертью товарищей в хотинской трясине. Мне все это казалось немыслимым бредом, словно какая-то непостижимая, но страшная сила играла людьми. Я не мог освободиться от гнета памяти – слишком быстро я из безмятежной докуки учения попал в жестокие будни смертоубийства. А Молла Ибрагим присовокуплял: хорошо, что я виноватю непостижимую силу. Хуже было бы, если бы я стал искать виноватых на земле.
Однако ни я, ни всезнающий Молла Ибрагим не в силах были объяснить случай, о котором я хочу рассказать. Конечно, за долгие месяцы войны люди переменились, огрубели, стали жестче то ли из-за бескрайнего пространства, отделившего их от дома, то ли из-за суровости войны, постоянной близости смерти; и все-таки неужто можно настолько измениться, что в какой-то момент цепенеешь от ужаса и спрашиваешь себя в полной растерянности: кто эти люди? Разве это те самые люди, с которыми ты жил бок о бок два года? Будто война заразила их злом, и оно, до поры до времени затаившееся в них, быть может им самим неведомое, вдруг прорывается, как болезнь.
Под вечер я вернулся после караула к постою – к мазанке, которая стояла на клочке твердой земли среди болот. В ней жила молодая еще женщина с тремя детьми и тощей, хилой коровенкой в плетеном хлеву. И за детьми, и за коровой она ходила сама, муж ее, скорее всего, был по ту сторону болот – против нас. Она не говорила о нем, она вообще с нами не разговаривала, а мы не спрашивали. От солдат она старалась держаться подальше, а вечером затворялась с детьми в мазанке.
Была она точь-в-точь пригожая молодайка из нашего посавского села, мы провожали ее глазами, когда она шла в хлев или в осоку, суровая, прямая, но ничего не говорили. Может быть, из-за детей. Или из-за знаменосца Авдии, который любому снес бы голову с плеч за одно сальное слово о женщине. А возможно, нам было совестно друг перед другом.
В тот день, когда все произошло, знаменосца не было, он ушел по каким-то своим делам, а я был в карауле. Встретили меня хмуро, в глазах угроза. «Иди в хлев»,– сказали мне тоном приказа и несколько раз повторили, подгоняя меня и не отвечая на мои вопросы. Дети сидели на пороге мазанки.
Я обогнул дом и стог осоки, вошел в хлев. На земле лежала женщина. Ибрагим Паро стряхивал с себя солому и паутину и, затянув ремень, выскочил, не глядя на меня.
Женщина лежала неподвижно, ноги ее были голы. Она даже не пыталась их прикрыть, ждала, когда все кончится. Я опустился возле нее на колени. Бледное лицо, глаза закрыты, кровоточащие губы сжаты. Ужас сокрушил ее. Я прикрыл ее белой рубахой, платком стал вытирать кровь с лица. Она открыла глаза и с содроганием посмотрела на меня. Я улыбнулся, думая ее успокоить, не бойся, мол, я ничего тебе не сделаю. Но она как будто испугалась еще больше, глаза вспыхнули ненавистью. Я вытащил из сумки сухарь – в карауле не съел – и протянул ей: на, детям отдашь. В ярости она отбросила сухарь и плюнула мне в лицо. А я – я ничего не сделал, не пошелохнулся, не утерся. Мука ее пригвоздила меня к месту. В мгновение ока я понял все. Учини я по примеру прочих насилие над нею, уже изнасилованной, она перенесла бы это стиснув зубы и всю жизнь ненавидела бы нас как последних собак. А человеческое участие, сострадание тут же после насилия было для нее тем необратимым несчастьем, которым покарал ее господь бог и которое вовек не избудешь: в ней проснулась гордость, она осознала меру своего унижения. Из жертвы непостижимой судьбы она превратилась в жертву человеческой жестокости.
Я оскорбил ее сильнее, чем все остальные. Она встала и пошла к дверям, потом передумала, взяла сухарь и вышла, низко опустив голову.
Утром мы сидели перед хлевом, хмурые, злясь друг на друга, на себя и на весь мир, подавленные болотной мглой, а еще больше той, которая заволокла наши души. Женщина по одному вывела детей на порог и умыла их, потом прошла в хлев, не поднимая глаз, закутавшись в платок, чтоб скрыть кровавые печати на лице, подоила корову и унесла молоко в дом.
Паро, вздыхая, то и дело поминал бога.
Остальные сидели молча, в полном оцепенении.
Я встал, не выдержав этого напряженного, томительного молчания и холодной ненависти женщины; чтобы чем-то заняться, пошел к трухлявой колоде, возле которой лежал забытый топор, и взялся рубить сушняк. Женщина вышла из дому, выхватила у меня из рук топор и заперла за собой дверь.
Внезапно мы почувствовали себя в тисках ненависти. Наверняка она стояла за дверью, сжимая топор в руке. Как ее вчера одолели? Обманом, силой, застали врасплох? И всё, видимо, она снесла без звука, чтобы не напугать детей. Я был потрясен, сражен, уничтожен, но о женщине и о том, что произошло вчера, не проронил ни слова, другие тоже молчали. Все это костью стояло в горле.
Запертая дверь мазанки, спрятанные дети были немым укором.
Старший из сыновей цирюльника Салиха с Алифаковаца встал и пошел к осоке – видно, оправиться. Его долго не было, и младший брат пошел его искать и нашел за осокой – мертвым. Тот располосовал себе горло бритвой. Не сразу ему удалось распилить жилы от уха до уха, разрезать гортань и дыхательное горло, кровь била фонтаном, уходя в сырую землю. Боль, наверное, была адской, но он даже не застонал. Мы были в каких-нибудь пятнадцати шагах и ничего не слышали.
И все время, пока мы ждали, чтоб пришли из штаба составить акт о смерти, поскольку человек умер не от пули или вражеской сабли, мы не сводили глаз с разверстой кровавой раны на его шее и со страхом думали о том, что станет теперь делать младший брат, который без слез и рыданий пожирал глазами перерезанное горло, не позволяя прикрыть покойника. Слышны были только его глухие стоны.
Когда Молла Ибрагим со своим молодым помощником составили акт, совершенно бессмысленный, так как причина самоубийства осталась неизвестна – о вчерашнем насилии никто не упоминал, а ничего другого не приходило в голову,– женщина без слов указала, где лежит лопата, и снова заперлась в доме.
Младший брат сам выкопал могилу в сырой земле, положил охапку осоки на дно, в воду, и сам опустил туда брата, упорно отказываясь от нашей помощи. Второй охапкой осоки он укрыл мертвого, а на лицо ему положил свой платок. Забросав могилу землей, он подождал, пока все мы кинем по горсти грязи на сырой холмик, и движением руки попросил нас уйти.
Он долго просидел у могилы в полном одиночестве. Кто знает, о чем он думал, что говорил себе и мертвому брату, которого любил больше самого себя. Об этом мы уже никогда не узнаем. Наконец он встал. Но не нагнулся, не поцеловал могилу, не прочел молитвы, просто отвел глаза от сырого холмика и пошел в сторону болот. Мы звали его, бежали за ним, уговаривали вернуться. Он даже не оглянулся, да и слышал ли он нас? Мы видели, как он вошел в воду сначала по щиколотку, потом по колени и исчез в осоке. Куда он пошел, зачем, изменил ли ему рассудок, трудно сказать. Больше его никто не видел.
Молодой помощник Моллы Ибрагима, студент Рамиз, чтоб не возвращаться по ночной поре, остался у нас ночевать.
Он пустился с нами в разговоры, но больше слушал, нежели говорил, а говорил он удивительные вещи, будто ему было известно про нас все.
Я рассказал ему о том, что произошло, и он ответил, устало усмехаясь:
– Их убивают, они убивают себя. Народ только и знает, что голод, кровь, нищету, мучительное прозябание на своей земле и бессмысленную смерть на чужой. А богатеи вернутся домой, как один, и начнут плести сказки о славе и пить кровь из тех, кто останется в живых.
Никогда мне не приходилось слышать таких речей. Мы крыли почем зря и небо, и землю, и бога, и людей, но такого и в мыслях не держали.
– Зачем ты пришел сюда? – спросил я его.
– Чтоб видеть и это,– ответил он, задумчиво глядя в окружающую нас черную ночь.
Забылись другие события, более важные, тяжелые, жуткие, а если не забылись, они не преследуют меня как привидения. Я теперь почти не вспоминаю о сражениях, ранах, жестокости, которую называют геройством, об отвратительной кровавой бойне, о бездушном упоении боем, о животном страхе. Не вспоминаю широкий Днестр, вздувшийся от дождей, когда нас отрезало от основной армии, оставшейся на другом берегу, когда тысячи солдат полегли или попали в плен, а сотни потонули в страшной реке. Не вспоминаю, как переплывал Днестр, волоча за собой в продырявленной лодке ротного писаря Моллу Ибрагима, который обмарался от страха и умолял меня никому об этом не рассказывать. Забылось множество событий, которые могли бы запомниться и близостью смерти, и чувством ужаса или стыда, а вот эти два случая почему-то засели в памяти. Скорее всего потому, что я не в состоянии был понять их и объяснить, а загадки дольше держатся в памяти, чем простые истины.