Текст книги "Избранное"
Автор книги: Меша Селимович
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 49 страниц)
Скажи: пришла Истина!
Я мог смотреть на часы и точно предсказывать: вот молла Юсуф у кадия, вот стражники перед лавкой хаджи Синануддина, вот все готово. Я принял во внимание их привычки, чувство безнаказанности, стремление к мести, поэтому был убежден, что не напрасно бросил приманку. Привычки заставляют повторять поступки, чувство безнаказанности лишает рассудительности, стремление к мести ускоряет решения. Если они ничего не предпримут, мне останется ожидать конца света.
Но странное дело, чаршия спокойна, над ней поднимается обычный шум слов, топот, стук, удары, возгласы, люди работают или разговаривают, придавленные будничностью.
Даже голуби спокойно копошатся на мостовой.
Мне ничего не удалось привести в действие. Что случилось? Где я ошибся?
Слишком ли многого я ожидал от этих людей? Неужели они будут молчать, как тогда, когда арестовали меня? Обманулся ли я, бросив приманку, или в них проснулся разум? Увели ли его из дому и эти люди пока не знают или им безразлично?
Невозможно. Иное дело я, наш орден велит нам плыть по течению, когда с нами случается беда, ибо мы незначительные частицы могучего целого, беспомощные, когда нас покидают. А хаджи Синануддин – одно целое с чаршией, если с ним что-либо произойдет, каждый подумает, что опасность угрожает ему лично. Они – одно целое, в котором каждый важен сам по себе, и опасность над головой одного нависает над всеми, как облако.
Или я поторопился, подгоняемый нетерпением, которое не умеет рассчитывать?
Или они не осмеливаются ударить по нему?
Или молла Юсуф обманул меня?
Или весь свет стал на голову?
Медленно шел я по улице между откинутыми чефенаками, слушая спокойное журчание жизни, хотя едва ли когда-нибудь с большим трудом выносил все это.
Только что я был бодр, уверен в себе, я управлял событиями и мне чудилось, будто я выше их. Вещи и люди выглядели меньше, чем они есть, а я словно парил над ними. Впервые довелось мне испытать чувство превосходства, но оно уже казалось естественным. Я почти не замечал его, пока оно было во мне, все мое существо излучало его, как запах, как силу, как право, которым я даже не гордился, поскольку оно было неотделимо от меня, стало одним из моих качеств. Теперь это казалось странным и далеким; люди и жизнь уже были не подо мной, но возле меня, запертые, закрытые, как стена, как безысходность. Не знаю, существуют ли в жизни победы, поражения всегда налицо.
Не могу точно определить, сколько продолжалось это самосозерцание, возможно, я сразу заметил перемену, как только она возникла, возможно, органы чувств сразу сигнализировали мне, когда появилось что-то странное.
Сначала я услыхал тишину. В окружавшей меня сфере замерли голоса, прекратились удары, постукивание, чеканка, безмолвие покатилось дальше. Это походило на вздох изумления, на перехваченное судорогой горло, но продолжалось одно мгновение, и, каким бы оно ни было странным и жутким, словно кровь перестала пульсировать в каком-то огромном теле, я уже знал, что произошло. И вздохнул с облегчением.
Я не ошибся, Харун! Многих страданий это мне стоило, но я познал людей.
И тут вновь послышались голоса, только иные, чем прежде, иные, чем каждый день, хриплые и угрожающие, похожие на тонкий вздох, на подавленный рык. Я улавливал в них изумление, ужас, злобу, я слышал глухие раскаты грома, словно приближалась буря перед концом света, я слышал то, что мне хотелось.
И снова обрел я чувство легкости и уверенности.
Я пошел следом за людьми, смешавшись с ними, чувствуя их ярость и горький запах их тел (это запах растерянности и злобы, которые пока не нашли своего пути; в бою человеческий запах пьяняще сладок, пахнет кровью), слышал их едва различимые вопросы, словно заклинания, безумное бормотание, журчание глубокой реки, подземный гул, и не важны были слова, когда слышишь это змеиное шипение, эти неясные желудочные звуки, которые превратили людей в нечто неведомое, опасное, во что-то, чего они сами уже не ощущали.
Мы катились по чаршии в одном направлении, подняв голову к неведомому, долгожданному, неслись вперед, касаясь плечами, сжатые, не видя друг друга, выбрасывая слабых, нас становилось все больше, неразличимых, превратившихся в массу, ставших ее силой и страхом. Я едва мог противостоять необъяснимому и могучему желанию стать бездумной, охваченной гневом частицей, я слышал свой собственный рев и испытывал опьянение в преддверии опасности, которая мне тоже угрожала. Я пытался оживить в себе чувство превосходства, чтоб не уступить извечному инстинкту мчаться с племенем, которому грозит опасность.
Лавка хаджи Синануддина была настежь открыта и пуста.
Мы побежали по другой улице, по третьей и в Казазах замерли перед неподвижной толпой. Я с трудом пробился вперед. Посередине улицы в толпе людей, которые раздвигались, уступая дорогу, и снова смыкались, стражники вели хаджи Синануддина.
Плечами прокладывал я себе дорогу и вышел вперед. Больше я не мог быть одним из многих, мой час пробил.
Я вступил на свободное пространство, смятенный, зная, что на меня смотрят сотни горящих глаз, и пошел за стражниками.
– Стойте! – крикнул я.
Толпа перекрыла улицу.
Солдаты остановились, с удивлением глядя на меня. Посмотрел на меня и хаджи Синануддин. Лицо его было спокойно, даже почудилось, будто он усмехнулся мне дружески, или мне только хотелось этого, взволнованному, жаждущему ободрения, а я был на самом деле взволнован из-за этих людей, из-за него, окруженного солдатами, из-за важности того, что я делал, из-за тех, кого я ненавидел, из-за всего того, чего ожидал целую вечность.
В безмолвии, которого я ждал, но которое хлестнуло меня, как кипяток, стражники сняли ружья и направили их на толпу. Пятый из них, незнакомый, невооруженный, злобно спросил:
– Чего тебе надо?
Мы стояли друг против друга, как два борца.
– Куда вы ведете его?
– Какое тебе дело?
– Я – шейх Ахмед Нуруддин, раб божий и друг этого доброго человека, которого вы уводите. Куда вы ведете его? Я спрашиваю от имени тех людей, которые знают его, я спрашиваю от имени дружбы, которая связывает меня с ним, я спрашиваю от его имени, потому что он не может сейчас защищаться. Если его оговорили дурным словом – это ложь. Мы все ручаемся и все свидетельствуем, что это самый порядочный человек в городе. Если вы арестуете его, то кто должен оставаться на свободе?
– Ты взрослый,– хмуро ответил человек,– и мне бы не следовало давать тебе советы. Но лучше тебе не вмешиваться.
– Иди домой, шейх Ахмед,– сказал хаджи Синануддин на удивление спокойно.– Спасибо тебе за дружеские слова. И вы, добрые люди, расходитесь. Произошла какая-то ошибка, она наверняка будет исправлена.
Все так думают: ошибка. А ошибки нет, существует лишь то, чего мы не знаем.
Человеческая гроздь раздвинулась, и стражники увели хаджи Синануддина. Я смотрел им вслед, стоя на месте, меня тоже так вели, и Харуна, только никто не вышел сказать о нас доброе слово. Я сказал его и знал, что я выше их. Меня не волновало, что схвачен хороший человек, потому что, если б дело обстояло иначе, все это не имело бы никакого смысла, ничему не служило бы. Если он и пострадает, это послужит более важной и большей цели, чем жизнь или смерть одного человека. Я сделаю для него все, что в моих силах, а там пусть аллах решает, как знает. К счастью, того, что было бы самым бессмысленным, не произошло: его сразу не выпустили.
Люди пошли вслед за хаджи Синануддином и стражниками, и, пока последние заворачивали за угол, я увидел моллу Юсуфа возле какой-то пустой лавки. Я не окликнул его, он сам приблизился как зачарованный, с испугом в бегающем взгляде. Чего он боится? Мне показалось, его взгляд и его мысль не следуют за хаджи Синануддином, они заняты только мною, застывшие, перепуганные, не решающиеся избежать меня.
– Ты здесь стоял все время?
– Да.
– Почему ты так смотришь на меня? Ты испугался? Что случилось?
– Ничего.
Он с усилием попытался улыбнуться, но это походило на судорогу, на спазм, и опять выражение испуга, которое он тщетно пытался скрыть, появилось у него на лице, уже начавшем блекнуть, терять свою свежесть.
Я пошел по улице, он – следом за мной, моею тенью.
– Чего ты испугался? – повторил я тихо, не оборачиваясь.– Произошло что-нибудь непредвиденное?
Он поспешил нагнать меня, словно опасаясь пропустить хоть одно мое слово. Но не из любви.
– Я сделал все, как ты сказал. Я обещал и сделал.
– И теперь тебе обидно?
– Нет, мне не обидно, мне ничуть не обидно. Я сделал так, как ты велел, ты сам видел.
– Ну и что?
Я повернулся к нему, может быть, слишком быстро, удивленный его дрожащим голосом и прерывистой речью, злясь на себя из-за того, что спрашиваю об этом и что это меня касается, но я хотел знать, не случилось ли что-нибудь, в чем он не смеет признаться, поскольку сейчас любая ошибка могла стать роковой. И когда я внезапно взглянул на него, может быть из-за неожиданности или угрозы, прозвучавшей в моем голосе, он вздрогнул, невольно замер на месте, словно сраженный ударом или парализованный ужасом, а лицо его превратилось в маску испуга. И тут я понял: он боялся меня. В этом убеждали его раскрытые губы, сведенные мышцы не могли привести их в движение и закрыть, скорчившееся тело, не выдержавшее в какой-то момент, до краев наполненное ужасом. Это продолжалось мгновение, совсем недолго, потом сократившиеся сосуды пропустили замершую кровь, губы приобрели свою обычную форму, крохотный голубой шарик в середине зрачка снова ожил.
– Ты меня боишься?
– Не боюсь. Чего мне бояться?
Меня охватывал гнев, и я ничем больше не мог его сдержать.
– Ты посылал людей на смерть, а теперь судороги сводят тебе кишки, ибо ты увидел, что я могу быть опасным. Я не выношу твоего страха, ибо это путь к предательству. Берегись. Ты сам согласился, ходу назад нет. Пока я тебя не прогоню.
Меня прорвало неожиданно, словно вдруг возникла необходимость избавиться от груза, выговориться после долгих часов напряжения. Из меня выплескивался мутный осадок, которому разум и осторожность не позволяли прежде подняться. Может быть, и сейчас было неразумно и неосторожно так поступать, но, бичуя парня давно живущими в моей душе словами, я чувствовал, как неудержимо они рвутся из моих жил, наполняя меня сладостью, о которой я не имел понятия. Когда первая вспышка ослабла и когда я заметил, какое впечатление оставляет на лице юноши одолевшая меня волна ненависти и презрения, меня вдруг осенило, что его страх может оказаться полезным: он привяжет его крепче, чем любовь.
Его ошеломленность доставляла мне удовольствие, теперь он видел перед собой совсем другого человека, не того прежнего шейха Нуруддина. Этот юноша помог умереть тому спокойному и мягкому человеку, верившему в мир, который не существует. Новый, теперешний, родился в муках, и только вид его остался прежним.
Он думает, я мщу. Меня это не касается. Лишь я один мог знать, что этот новый шейх Нуруддин очень похож на того юного дервиша, который с обнаженной саблей в зубах переплывал реку, чтоб атаковать врагов веры, на того безумного дервиша, не похожего на этого, сегодняшнего, тем, что он был лишен хитрости и мудрости, которыми может одарить нас лишь тяжкая жизнь.
Вечного тебе успокоения, прежний неопытный юноша, в котором горел чистый огонь и жила потребность в жертве.
Вечного успокоения и тебе, почтенный и благородный шейх Нуруддин, веривший в силу незлобивости и слова божьего.
Я зажигаю вам свечу в памяти и в сердце, вам, которые были добрыми и наивными.
Теперь тот, кто носит ваше имя, продолжает ваше дело, не отрекаясь ни от чего вашего, кроме наивности.
Время до сих пор было пучиной, медленно колыхавшейся между высокими берегами бытия. Теперь оно стало походить на стремительную реку, безвозвратно уносящую мгновения. Ни одного из них мне нельзя терять, с каждым связана одна-единственная возможность. Я испугался бы, если б так думал раньше, меня свели бы с ума могучий шум и безостановочное движение, а теперь я был вынужден нагонять его, подготовленный в душе, потому что спешил. Но я не был поспешен, я хорошо измерил каждый миг, который мог возникнуть из мрака грядущего, и каждое свое действие, которым я мог его оплодотворить, дабы произошло то, чего я ожидал, дабы все соединилось в цепи причин и следствий.
Я знал, что скажет мне Али-ага, услыхав об этом, и поэтому сперва поспешил к нему. Он уже все знал, молва обогнала меня. И я услыхал то, что надеялся услышать завтра или после полудня, это только звучало сочнее, чем я предполагал. Он приподнялся на постели, желтый, прозрачный, исхудалый, и ругался, угрожал, проклинал, следовало, говорил он, мне так им сказать, вспомнить им их мать и отца, хотя мне и неловко по моему сану и званию, но все равно, я поступил по-человечески, всяческая мне честь, я сказал им то, что должен сказать один честный человек о другом честном человеке.
Я стоял и ждал, пока схлынет эта словесная волна – старик распалялся сильнее, пусть себе бушует,– и думал о том, как все заняты судьбой хаджи, как взбудоражены и оскорблены, а ведь никто даже не опечалился и не разгневался, когда схватили меня, никто не сказал того, что должен сказать один честный человек о другом честном человеке. Кто же бесчестен, я или они? Или, может быть, и не стоит говорить о честности, для каждого благородно то, что его касается? А я не принадлежу к ним, я ничей и должен со всем покончить один. Один, как и тогда, но теперь они станут моей армией и я ничем не буду им обязан. Я не принадлежу к ним, и они не касаются меня. Я пустил по течению их человека, и они сами будут его извлекать, не имея понятия о том, что работают на меня. И на справедливость, ибо я на стороне всевышнего, пусть и они окажутся там невольно.
Я обязан был так поступить (отвечал я Али-аге, преуменьшая свое участие), и мой долг сделать еще больше. Если мы не защитим справедливость, ее вовсе не будет. Я не восстаю против власти, но меня постигнет божья кара, если я не выступлю против врагов веры, а им является каждый, кто подрывает ее основы. Если мы не воспрепятствуем им, наш страх взбодрит их и они принесут еще большее зло, попирая и нас, и божьи законы. Можем ли мы, смеем ли мы допускать до этого?
Немного я знаю о врагах веры, сказал Али-ага, но мы не должны допускать насилий над хорошими людьми. Мы и сами виноваты в том, что позволили всяким ничтожествам и мошенникам угнетать себя. Мы смотрим на них свысока, нам все стало безразлично, и они забрали силу, позабыли о том, кто они. Но пускай, мы бы тоже не проснулись, окажись они поумнее.
– Пошли за кадием,– приказал он мне, позабыв об осмотрительности, как и всякий человек, которому богатство дает право управлять людьми.
Я боялся, что он скажет это, и приготовился заранее, не зная, как поступит кадий. Если он откажет ему, это будет хорошо, он приведет в ярость и его, и чаршию. Но если он согласится, если старику удастся его напугать или подкупить, чтоб он отпустил хаджи Синануддина, все может печально окончиться, не успев начаться. Поэтому я воспротивился его желанию, чтобы не пускать дело на волю случая и не стать достойным осмеяния. Тогда мне ничего не оставалось бы, кроме как безнадежно ожидать другой подходящей возможности.
Спокойно, уверенный в силе своего суждения, я спросил:
– Зачем тебе нужен кадий? Из всего того, что ты можешь ему предложить или чем ты можешь ему пригрозить, для него важнее всего собственная безопасность. Если он отпустит его, то тем самым обвинит себя.
– Чего ты хочешь? Чтоб мы сидели у моря и ждали погоды? Читали молитвы?
– Надо послать письмо в Стамбул, сыну хаджи Синануддина, Мустафе, пусть спасает отца, как умеет.
– Пока письмо придет, будет поздно. Мы должны спасти его раньше.
– Мы сделаем и то и другое. Если не удастся его спасти, то пусть хоть их не минует наказание.
Он растерянно посмотрел на меня, ошеломленный возможностью гибели друга.
– Такой честный человек, как он, не мог сделать ничего худого. Что с ним может случиться?
– Я тоже так думал о брате. Ты сам знаешь, что с ним случилось.
– Э, здесь иное дело, ей-богу!
– Что иное, Али-ага? Хаджи Синануддин не такой мелкий и незначительный, как мой брат, за него есть кому заступиться. Ты это хотел сказать? Может быть, и так, но об этом знают и кадий, и муселим. Почему же тогда они схватили его? Чтоб отпустить, когда вы пригрозите? Не будьте наивны, ради бога.
– Чего ты хочешь? Отомстить?
– Я хочу преградить дорогу злу.
– Ладно,– произнес он задыхаясь,– пусть будет и то и другое. Кто напишет письмо?
– Я уже написал. Поставь и ты свою печать, если хочешь. И надо кого-нибудь найти, чтоб отвез поскорее. Надо заплатить. Мне нечем.
– Я заплачу. Давай письмо.
– Я сам отнесу.
– Никому не веришь? Может быть, ты прав.
Удивительное место – почтовая станция, мне запомнилась она по острому запаху лошадей и конского навоза, по тем странным физиономиям, которые возникают откуда-то и куда-то исчезают, по рассеянным взглядам и пустым глазам путников, чьи мысли мчатся вперед или тянут назад, как груз, какие-то потерянные, будто ссыльные.
Теперь, к моему удивлению, все смотрели на меня с любопытством и подозрением.
– Письмо важное? – спросил почтарь.
– Не знаю.
– Сколько денег дал Али-ага?
Я показал.
– Кажется, важное. Хочешь, пошлю с гонцом?
– Я должен сказать ему, кому вручить.
– Как хочешь.
Он ввел в комнату гонца и вышел.
Тот спешил.
– Безымянное? Мало даешь.
Он нагло смотрел на меня маленькими глазками, лицо его огрубело от ветров, от солнца, от дождя, что-то безжалостное было в физиономии этого человека, что мчится по дальним дорогам, неся сообщения о чужих бедах и удачах, а его самого не волнуют ни слезы, ни радость.
– Не я плачу. Я только выполняю чужую просьбу.
– Мне безразлично. Плати за все сразу. Бакшиш дашь, когда вернусь.
– Половину – сейчас, половину – когда вернешься. А бакшиш получишь у того, к кому едешь.
– Это еще не известно. Если весть добрая, забывают дать от счастья. Если худая, печалятся и опять же забывают.
– Тот, к кому везешь, важный человек.
– Тем хуже. Они думают, будто для нас честь служить им. Плати сразу.
– Ты, кажется, вымогательством занимаешься, друг.
Он держал письмо на ладони, словно взвешивая его.
– Может, и вымогательством. Как ты думаешь, сколько я получу, если отдам его кому-нибудь другому?
– Кому другому?
– Ну, например, муселиму.
Я вздрогнул и почувствовал, как меня облил холодный пот. Никогда нельзя все предвидеть, мы зависим от игры случая больше, чем думаем. Напрасно я все рассчитал и подготовил: жадность почтового гонца могла погубить меня в самом начале. Он мгновенно раскусил мою неопытность, и мне нечем было его припугнуть.
Первой мыслью моей было овладеть письмом любой ценой: у меня уже дрожали руки, готовые схватить гонца за воротник. К счастью, я овладел собой, даже нашел в себе силы улыбнуться и спокойно ответил:
– Поступай как хочешь. Я не знаю, что в письме, и не знаю, выгадаешь ли ты.
– Я подумаю.
– Слушай, друг. Может быть, ты шутишь, но я тебе теперь не верю. Давай письмо.
– Шучу, говоришь? Я не шучу. Я хотел узнать, опасно ли то, что я везу. Теперь знаю, опасно. Сам сказал.
– Что я тебе сказал?
– Все. Ты оцепенел, когда я упомянул муселима. Ты хорошо знаешь, что в письме. Вот оно, держи. Другой гонец пойдет через пять дней. Ему ты заплатишь больше.
Я дал ему то, что он просил, и назвал имя силахдара, с облегчением подумав о том, как глупо он шутил со своей и моей жизнью.
Я вышел усталый, почти без сил, холодея от мысли не выпустить его живым. И вручил ему опасное письмо снова, когда убедился, что он просто лукавит.
Я старался сделать это непринужденно, пытаясь освободиться от внутренних сомнений, но они вновь охватили меня, едва я вышел на улицу. Неужели я дал обвинение против самого себя и себя погубил? Оставил ли я доказательства в неверных руках гонца? До этого я неразумно твердил: все сделаю сам. А как может человек все сделать сам?
Дважды выходил я, чтоб забрать у него письмо, и вновь возвращался, не находя в себе твердой решимости выйти из игры, наконец в третий раз, когда страх заставил меня, я вошел во двор почтовой станции с твердым намерением покончить со всем, уничтожить бумаги, говорившие против меня. Однако гонца уже не было. Он вышел в чаршию, и никто не знал зачем.
Теперь мне оставалось только ждать. Я бродил по окрестным улицам, взволнованный, оробевший, злясь на себя, не зная, что делать: продолжать ли вот так глупо блуждать или спрятаться, я был настолько не уверен в себе, что напоминал перепуганного ребенка.
Не следовало этого делать, упрекал я себя, не зная точно, в чем ошибся. Стоило ли вообще начинать или не надо было отправлять письмо? Не начинать – означало умыть руки, не отправлять письмо – означало ничего не делать, примириться, а этого я не хотел. В чем же моя ошибка? Или я разволновался из-за случайности, которую не предусмотрел в своих расчетах, а такие вещи, видимо, и оказываются решающими в жизни? Или вследствие неизбежной зависимости от многих людей, но я никому не мог верить.
И должно быть, тогда, абсолютно опустошенный, я почувствовал усталость, пришло успокоение, и я целиком решил положиться на судьбу. Ничто больше не зависит от меня, и я ничего не могу изменить. Будет то, чему быть суждено. Жаль, что не по справедливости. Все равно что, но не по справедливости. О гонце я перестал думать, настолько он незначителен, как ему меня уничтожить? Да и не может человек думать обо всех гонцах на свете.
До полудня я продолжал все же разыскивать его, не понимая, зачем мне это нужно; прошло столько времени, он мог уже сделать все, что хотел. Его я не нашел, он отправился в свой далекий путь.
Если он показал письмо, все скоро кончится. И мне некуда бежать.
У меня не было сил ждать. Два часа неизвестности сморили меня. Чтоб избавиться от кошмара, я направился к полицейскому управлению. Стало легче, едва я принял решение. Конец один, независимо от того, найдут ли меня или я отдамся сам в их руки. И в то же время все иначе, ибо я сам иду навстречу решению. Ко мне вернулось мужество, вернулось бодрое настроение, потому что я передвинул центр тяжести, взяв решение на себя. Что-то было жалкое и походило на обман в этом обращении лицом к угрозе, но все заключалось именно в этом. Действуешь, не ждешь. Ты участник, а не жертва. Может быть, в этом заключается суть храбрости? Неужели нужно было потратить столько лет, чтоб открыть столь важную тайну?
Я назвал себя караульному и попросил передать муселиму, чтобы он принял меня. Только пусть не говорит «какой-то дервиш», пусть запомнит имя и звание, это важно.
Если он примет меня, я многое смогу ему сказать. Попросить милости для друга, хаджи Синануддина. Объяснить, почему я просил стражников отпустить его. Предупредить о волнении, что охватило чаршию. Высказать массу вещей, которые ни к чему не обязывают, но говорят о доброй воле.
Я волновался, но знал, что это самое лучшее из всего, что я могу сделать: я не прячусь, не убегаю, пришел сам, чтоб поговорить, с добрыми намерениями и чистой совестью.
Если он получил письмо, меня сразу пропустят, и все быстро выяснится. Но даже если это и случилось, все равно есть надежда. Письмо от имени Али-аги, я только написал его. И пришел, чтоб рассказать.
И пока я ожидал, размышляя о возможных вопросах, мне пришло в голову, что, помимо этого отвратительного ожидания и разговора, полного полуправды и лжи, мне придется совершить многое, что нельзя будет оправдать добрым делом. Может быть, я буду вынужден совершить нечто, чего устыдился бы в иной, пустой жизни, совершить во имя справедливости, которая важнее всех мелких грехов.
Однако еще можно остановиться, если это божья воля.
Господи, жарко шептал я про себя, глядя на серое небо над городом, набрякшее снеговыми тучами, боже, хорошо ли то, что я творю? Если нет, поколеби мою твердость, ослабь мою волю, лиши меня уверенности. Дай мне знамение, оживи листву тополя дуновением ветерка, здесь не было бы никакого чуда в эту осеннюю пору. И я откажусь, каково бы ни было мое желание все исполнить.
Не дрогнули кроны тополей на берегу. Они стояли спокойно, вонзившись тонкими вершинами в облачное небо, молчаливые и холодные. Они напомнили мне о тополях родного края, над рекой, которая шире и прекраснее этой, под небом, которое просторнее и прекраснее этого. Случай был неподходящий, чтоб погружаться в воспоминания, они возникли, как молния, как вздох. И исчезли. А серый день остался, и тяжелые облака над головой, и какой-то мутный осадок в душе.
Появится ли тень Исхака? Это ее час.
Караульный возвратился. Муселим не может меня принять.
– Ты сказал, кто я? Не забыл мое имя?
– Ахмед Нуруддин. Шейх текии. У него нет времени, говорит. Приходи в другой раз.
О письме он не знает.
И вдруг исчезли все тени, я позабыл о тополях, о сером дне, о печали, о воспоминаниях. Я был прав: ничего не нужно ждать, всему следует идти навстречу. Если человек не глупец и не трус, тогда он не беспомощен.
В воротах Али-аги стояла служанка Хасана в шальварах. Шепотом Зейна сообщила мне, что супруга кадия у отца, ей дважды понадобилось ходить за ней. Ага требовал, чтоб она обязательно пришла, зачем – неизвестно.
Я замер на ступеньках. Из распахнутой двери доносился разговор. Я не стал бы подслушивать, если б он не поразил меня и если б не был мне столь необходим. Старик настаивал, чтобы кадий непременно пришел к нему.
– Это важно,– хрипел он.– Он сделал глупость, он или кто другой, но ему тоже достанется. Пусть придет ко мне или пусть отпустит человека. Чтоб я тоже мог успокоиться.
– Я не вмешиваюсь в его дела, они меня не касаются. А сейчас менее всего. Да и тебе лучше в них не влезать.
– Ты думаешь, я хочу в них влезать? Не хочу. И не могу. Я стар, немощен, болен. Как могу я заботиться о других? Но я должен. Этого ждут от меня.
Его ли это голос, плаксивый, малодушный, размягченный от жалости к самому себе? Его ли это слова? Господи всемогущий, неужели я никогда ничего не пойму в людях!
– Ты не должен, ты сам хочешь. Ты привык к тому, чтоб звучало твое слово. Тебе это нравится.
– Не нравится. Я не хочу ничего, у меня нет сил ни для чего. У меня нет сил даже в этом признаться. Помоги мне, пусть освободят хаджи ради меня. Чтоб не толковали, будто я позабыл друга. А я позабыл о нем… Та капелька жизни, что сохранилась во мне,– для тебя. И для Хасана. Как мне им об этом сказать?
– Хорошо, отец, мы еще поговорим, конец света пока не наступил.
– Скорей. Как можно скорей.
– Я приду завтра.
– Приходи пораньше, скажешь, что он говорил. Ночь – лучшее время для разговоров.
Что такое? Первая трещина появилась там, где скала казалась мне самой надежной. Презрение к слабости, которую он таит, и стыд, словно я застал его за позорным деянием, родились у меня в душе.
Я прошел к месту, где оставляют обувь, словно только что появился.
Она подняла руку, чтоб опустить на лицо яшмак, но, узнав меня, не опустила его. Я осведомился о здоровье отца, она ответила кратко и хотела пройти мимо. Мне пришлось задержать ее, я больше не был робким, как прежде.
– Только на два слова, если ты не спешишь.
– Спешу.
– Весной мы начали с тобой разговор, пора завершить его. Брат, правда, умер, но я жив.
– Позволь мне пройти.
– Я дружен с твоим отцом. Очень дружен.
– Какое мне дело до этого?
– Я помогу тебе в том, чего ты хочешь, чтоб он не забыл тебя перед смертью. А ты уговори кадия отпустить хаджи Синануддина. Иначе тебе не на что надеяться. Я предлагаю тебе уговор, тебе же будет польза.
– Ты мне предлагаешь уговор?
– Предлагаю. И не отвергай моих слов.
В сверкающих зрачках ее появилась тень ненависти или презрения. Я оскорбил ее, но к этому я и стремился. Теперь кадий наверняка не освободит хаджи Синануддина, даже если он собирался это сделать.
Мне нелегко далась эта грубость. Ее злость, как бичом, обожгла меня. И как понадобилась бы мне божья помощь, если б эта женщина удостоила меня своей вражды.
Я вошел в спальню Али-аги, думая больше о молнии во взгляде его дочери, чем о ее красоте. Куда стремится ее потаенная мысль, слишком горячая для того, чтоб пребывать в покое? Чем обернется ее презрительное молчание? Она могла стать хорошей женой и отличной матерью, что поделаешь, если не стала?
– Ты отнес письмо?
Я отсутствующе смотрел на старика, придавленный презрением женщины.
– Дочь приходила?
– Каждый день приходит. Беспокоится, что я мало ем. Ты разговаривал с ней?
– Разве она с кем-нибудь разговаривает?
– Иногда разговаривает. Ты не любишь ее?
– Я просил за хаджи Синануддина. Пусть уговорит кадия отпустить его.
– Ну? Что она сказала?
– Ничего.
– Странной она бывает иногда.
– Как ты себя чувствуешь? Выглядишь бодрым.
– Я настолько хорошо себя чувствую, что, господи помилуй, буду просить, чтоб у меня каждый день арестовывали друзей.
Опять его голос звучал энергично и решительно. Разве я не слышал только что другой голос, испуганный и плаксивый?
Что за игру он ведет? С кем? С самим собой для других? Или с другими для себя? И что такое он сам? Сплетение привычек? Нечто воображаемое? Застывшее воспоминание? Что важнее – то, чего ждут от него другие, или его собственное бессилие? Но и то и другое живет в нем. Гордость заставляет его вмешиваться, а его теперешнее состояние противится этому. Предсмертная усталость заставляет его смежать веки, но людям он показывает видимость былой силы, тень ее. Неужели каждый человек кончает тем, что борется с самим собою, некогда существовавшим?
Что перевесит?
– Гонец хотел припугнуть меня, чтоб деньгу выжать,– сказал я, садясь у него в ногах.– Он совсем обнаглел, когда увидел, что на письме нет имени.
– А чего ты не послал его в… Прости. Надо было заплатить. Тогда бы он уступил.
– Я испугался. И это заставило меня подумать о том, правильно ли я сделал, обременив тебя этой заботой и уговорив вмешаться.
– Не понимаю, о чем ты говоришь.– Голос его звучал раздраженно, он казался оскорбленным.– Уговорить можно дурака или неразумного ребенка, а не меня. Ты говорил только о письме. Я отвечал, что мы должны сделать больше. Разве мне разум совсем изменил? А чем ты обременил меня? Подняться я не могу, но говорить, к счастью, в силах. И никто не может избавить меня от тревоги за друга. Это дело моей совести.
– Это становится опасным.
– Для меня больше нет никаких опасностей. Если хочешь знать, все опасно. Смерть притаилась за дверьми, ждет. Когда я что-нибудь делаю, я не думаю о ней, она не волнует меня. Я живу.
Он говорил твердо, и слова его звучали убедительно. Как и только что сказанное им. Но ведь что-то из двух должно больше принадлежать ему, больше отвечать тому, что он на самом деле думает и чего хочет.